Летом шестнадцатого года это лично слышала Анна Александровна Соколова, приехавшая в Оптину пустынь ради облегчения своих душевных тягот. Из Козельска перебралась она через речку на пароме, пробежала через монастырь, не задерживаясь, лесом прошла в скит, спросив дорогу к дому старца Нектария. Впоследствии Анна Александровна часами гуляла в огромном ухоженном саду внутри скита, молча простаивала возле образов древних пустынножителей со свитками в руках и суровыми отрешенными лицами, вглядывалась в них, снова уходила в лес или к реке Жиздре. Но сейчас она была так напряжена и устремлена, что ничего не видела вокруг, даже огромных сосен необыкновенной могутности и красоты. Она подумала о побывавшем здесь Толстом, ясно представила себе его погибельную душевную смуту (он приехал сюда сразу после побега из дому, прямо накануне смерти, словно надеясь на помощь этих мест, а не только ради прощания с сестрой), и ей вдруг стало заметно легче, словно сопоставила она меру терзаний и ощутила мизерность своих.
   В приемной — крохотной комнате, куда прямо выходила дверь из кельи старца — уже сидели несколько женщин. Она чинно поздоровалась и присела. Инок, служивший старцу, спросил, кто она и откуда. Анна Александровна ответила, начиная страшно волноваться. И от волнения не заметила, как вышел к ним согбенный лысый старичок с жидкой седой бородой и смеющимися (и плачущими — платком их отирал) глазами, как заговорил с ними негромко, как их осталось всего трое. Одной из женщин старец Нектарий сказал:
   — Ты возвеселись, раба Божия, ты с меня, грешного, пример не бери. Я утром скорбен, а вечером уныл — грех на мне за это лежит. Страшный грех — неблагодарность Создателю за жизнь дарованную со страстями и радостями. Вот ведь у иных как бывает — еще круче густеет зной житейский, вовсе нестерпимым становится, а они не унывают. Я тебе сейчас одну историю расскажу, про жизнь одной женщины.
   И здесь постигло Анну Александровну подлинное душевное потрясение: с какой-то лишь ему ведомой целью старец Нектарий принялся подробно рассказывать этой незнакомой молчащей женщине — ее, Анны Александровны, жизнь. Без деталей и подробностей, но в точности и со всеми мучительными поворотами, включая даже недолгий роман со знаменитым художником Крамским, хотя фамилию старец не называл. Женщина со слезами на глазах благодарила старца: что-то, очевидно, помогло ей и прояснило в этом рассказе. Анна Александровна сидела завороженно и оцепенело. На душе у нее легко было и спокойно — все, что мучило ее лишь час назад, схлынуло напрочь и сейчас казалось прошлым и пустым. Очень хорошо, а главное — похвально говорил о ней старец, описывая ее жизнь и походя сказав, что долг свой женский перед Господом выполнила она сполна и совсем напрасно отчаивается.
   Старец Нектарий вернулся, проводив посетительницу, и ласково обратился теперь к ней — тоном таким, как будто много уже лет они коротко знакомы и дружны.
   — А вы бы задержались тут у нас, сударыня, — сказал он. — И душой отойдете, а то озябли, и поразмышляете вдоволь без суеты, и во мне у вас надобность исчезнет. А не исчезнет — приходите и побеседуем. Жизнь у вас еще разнообразная будет, с сыновьями и внуками побудете вдоволь, рано вам себя хоронить.
   И Анна Александровна осталась в деревеньке неподалеку. Время от времени наезжала к родне в Москву, но ее снова властно тянуло в Оптину. Жизнь здесь ощущалась содержательной и наполненной ясным глубоким смыслом — каким именно, она сказать бы не могла, да ведь никто и не расспрашивал об этом. А в последующей сумятице и разрухе вроде бы некуда стало ехать, и она сама здесь оказалась нужной множеству людей.
   Об этом в руках Рубина имелся замечательно внятный документ.
   Мемуары, оставленные женщиной, пережившей гибель близких, лагеря и ссылку, сохранившей ясный разум и великолепный слог — полностью не видел Рубин, но глава о годах в Козельске оказалась у его знакомых. Отдельная случайная глава. Сразу же Рубин сделал одну выписку, не относящуюся прямо к Анне Александровне Соколовой, ибо жалко было оставлять — вдруг пропадет? — упоминание вскользь о еще одной пропащей судьбе.
   «Изредка мимо нашего окна проходила женщина лет пятидесяти с лицом редкой красоты. Она останавливалась у домов и просила „Христовым именем“. Ей подавали кусок хлеба или пару вареных картошек, она кланялась и шла дальше. Это была Екатерина Александровна Львова, урожденная Завалишина, внучка декабриста. Жила она в маленькой избушке на окраине Козельска, не имея никого из близких, кроме двух собак. Все вещи, привезенные из Петрограда, были проданы. Остался один бинокль. Придя однажды к Екатерине Александровне я увидела, как она, будучи близорукой, в этот бинокль рассматривает внутренность топящейся русской печки, чтобы не опрокинуть горшочек с кашей».
   Она жила под духовным руководством отца Нектария, и под таким же попечением находилась Анна Александровна. Каждой из своих послушниц старец советовал разное — в зависимости от прозреваемых им душевных свойств полагая целебными разные поступки и действия. Так, если внучку декабриста он наставил на «подвиг смирения и нищеты», то Анна Александровна занималась помощью всем, кто в ней нуждался. Автор мемуаров испытала это на себе, когда зимой двадцатого свалилась от сыпного тифа, а ухаживать за ней было некому — знакомые боялись заразиться. Тогда-то в доме и появилась ранее незнакомая ей мать Николая Бруни.
   «Я была еще в полном сознании, — писала мемуаристка, — когда незнакомая мне дама лет пятидесяти небольшого роста с живыми темными глазами — это была Анна Александровна, -вошла в комнату и стала наводить в ней порядок. Вечером эта дама прочитала мне вслух газетную заметку о том, что Пулковская обсерватория почему-то не находит планету Марс и выражает недоумение, что он изменил свою орбиту Было ли исчезновение Марса из поля зрения наблюдателей следствием витаминного голодания последних — я не знаю, но, во всяком случае, такая заметка появилась в печати и на меня произвела впечатление.
   Ничто не может быть более жалким, как попытка словами воспроизвести сон. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. Тем более это касается явлений подсознательных. Поэтому я воздержусь от описания бредовых ощущений кружения по небесным сферам, которое я испытала, когда температура перешла за 40 градусов. Вполне реальным отражением их было то, что, по словам Анны Александровны, я поднялась с подушек, села и заявила: «Ну вот! Они, пользуясь моим бессознательным состоянием, посылают меня наверх узнать, куда девался Марс. Я им все узнаю, а они будут извлекать из этого выгоды! Как нечестно!» Кто были эти «они», осталось невыясненным.
   Мое тяжелое состояние продолжалось недолго. На 13-й день температура стала постепенно снижаться…»
   Далее излагались в этой главе рассказы Анны Александровны о ее детях, представлявшихся мемуаристке какими-то абстрактными личностями, но очень скоро, пишет она, оба оказались в Козельске. Следующих глав у Рубина не было. А в конце этой — шли записи о частом посетителе Оптиной пустыни (да и живал он там подолгу), некоем Нилусе, авторе книги о Протоколах сионских мудрецов. Рубин знал, что Нилус просто вставил эту вскоре нашумевшую фальшивку в свою книгу о явлении Антихриста. Мемуаристка напоминала содержание: таинственный съезд в Базеле в конце прошлого века не менее таинственных Сионских мудрецов, выкраденные протоколы этого съезда — дьявольский план полного порабощения мира. Книга эта производила сильное впечатление, писала она. И приводила один особо запомнившийся ей протокол: «Для того, чтобы противящиеся нам не имели в глазах населения ореола геройства, мы будем смешивать их с уголовными преступниками».
   Забавно, что именно это делает сегодня Лубянка машинально подумал Рубин. И во всеуслышание объявляет, что у нас нет политических заключенных, один уголовный сброд.
   Он вздрогнул от раздавшегося телефонного звонка.
   — Илья, — не здороваясь, быстро заговорил Фальк, — вы чем сейчас заняты?
   — Читаю о еврейской скверне, — мрачно и со вкусом сказал Рубин. Кажется, Фальк чуточку оторопел — во всяком случае, он помолчал мгновение.
   — Позвольте, — сказал он недоуменно, — это ведь я о ней читаю и хотел поговорить. У меня пациент живет недалеко от вас, я выйду на полчаса раньше. Примете?
   — Жду вас, — радостно ответил Рубин.
   — Только кофе не переслаживайте, — сказал Фальк.
   Он приехал минут через пятнадцать, тоже очень возбужденный совпадением их чтения.
   — Давайте, давайте кофе сперва, — ворчливо сказал он, усаживаясь на кухне и открывая портфель, — а я вам зачитаю сейчас, какими гнусными средствами вы, евреи, пользуетесь, чтобы завоевать мир. Не возражаете?
   Рубин засмеялся и стал молоть кофе.
   — Это вам читаю я, русский дворянин, — грозно сказал Фальк.
   Обрусевшая немчура, огрызнулся Рубин, косясь на вытащенную книгу. Нет, это был не Нилус, поновее книжка. Ну-ну.
   — Вот какими средствами вы пользуетесь, чтобы нас завоевать, — снова бормотнул Фальк, разыскивая нужное место. — Вот! — И голос его обрел звенящее торжество обвинителя:
   — «Для начала — усилить в каждом государстве недовольство, брожение умов и беспокойство. Сеять замешательство и разброд. Всячески компрометировать и дискредитировать власть, то есть все совершаемые мерзости, бесчинства и пакости творить от ее имени. Сеять национальные разногласия и вражду». Я не слишком тороплюсь? — спросил он, легко меняя тон огласительный на застольный. Рубин невольно рассмеялся переходу.
   — Нормально, — ответил он, — продолжайте зачитку приговора.
   — Обвинительного заключения, — мягко поправил Фальк и снова перешел на публично-восклицательную тональность: — «Отчуждение всех от всех. Недоверие, рознь, злоба. Подонков продвигать наверх к власти, держа нити управления ими. Провоцировать неустанно гонку оружия, вражду и войны между странами и народами. Внедрять экономический хаос, путаницу и несправедливость. Неустанно подрывать нравственность путем внедрения атеизма, распутства, умножения всяческих пороков. Строить подземные дороги для удобства взрывов и покушений. Образование устроить так, чтобы насаждать невежество, темноту и отсутствие всяких интересов».
   — Вы читаете или импровизируете? — не выдержал Рубин.
   — «Строптивых — к ногтю, — Фальк не обратил внимания на вопрос. — Для пресечения мышления — цензура. Тайная слежка за всеми и доносительство каждого на любого. Сумятица, озлобленность, растление. Повиновение. Послушание. Покорность».
   — Уже было, — фыркнул Рубин. Фальк захлопнул книгу и победоносно посмотрел на него.
   — Каково?
   — Это что, какое-то очередное изложение сионских протоколов? — вяло спросил Рубин. Было мерзко и уже неинтересно.
   — Это английская книжка, я просто переводил, — пояснил Фальк. Ему тоже, кажется, стало противно. — Как похоже, согласитесь, — сказал он.
   — На что похоже? — Рубин ответил вопросом на вопрос, прекрасно зная, что имел в виду Фальк.
   — На стишок моего приятеля, — пояснил Фальк. — Не помните?
   И прочитал со вкусом и выражением: «На всем лежит еврейский глаз, у всех еврейские ужимки, и с неба сыплются на нас шестиконечные снежинки».
   Рубин было открыл рот, но Фальк сделал издали затыкающее движение ладонью.
   — Потому что еще одно помню, — торжествующе сказал он, — такое же гнусное. — И зловещим тоном прочитал: «Я слышу очень ясно звон оков, которые эпоха нам готовит, недаром стал звездой большевиков обрезанный еврейский могендовид».
   — Ну и мерзавцы у вас приятели, — польщенно ухмыльнулся Рубин.
   — А зачем писали? — Фальк был явно расположен поговорить. — Дразнились?
   — Воспроизводил мышление, — задумчиво протянул Рубин. — Слушайте, а вот что интересно: почему мы с вами одновременно стали про эту пакость читать? Я, скажем, в связи с Бруни и его поездкой в Оптину пустынь. А вы?
   — У меня есть пациенты, которые этого не читали, но дошли своим умом или услышали и включили в структуру бреда, — пояснил Фальк, прихлебывая кофе. — Так что я читаю для осведомленности.
   — Прямо вот так и думают? — заинтересовался Рубин, улыбаясь.
   — Чему вы радуетесь? — удивился Фальк. — Не сегодня-завтра эти идеи станут народным достоянием, и ничего хорошего из этого не выйдет.
   — А кто мне хвастался своим афоризмом, что идея, овладевшая массами, превращается в свою противоположность? — вкрадчиво спросил Рубин.
   — Так ведь это я о светлых идеях, — пожал Фальк узкими плечами. — А черные воплощаются неукоснительно.
   — Плевать, — отмахнулся Рубин. — Бог не выдаст, свинья не съест. Вы мне лучше расскажите про бред, мне жутко интересно.
   — Мало интересного, — сказал Фальк. — Какой-то крупный чиновник, вор, ничтожество и совершенно заплывший внутренним жиром человек. Дочь его связалась с наркоманами, хотя и раньше не являлась эталоном целомудрия, как я догадываюсь. Вот у него и выстроилась — на фоне родительского волнения и больного сердца — стойкая уверенность, что сионисты с запада нам возят специально джинсы, рок-музыку и сексуальные фильмы, чтобы растлить молодежь. А еще косметику и наркотики.
   — А с запада — значит, непременно сионисты? — недоуменно спросил Рубин.
   — А кто же? — торжествующе воскликнул Фальк. И еще раз повторил: — А кто же? — но уже со зловещей интонацией.
   — Да, отстал я от современности, закопался в книгах и отстал, — огорчился Рубин. — И что же теперь из этого произойдет?
   — Ничего хорошего, — успокоил его Фальк. — Своего, к примеру, пациента я подлечу лекарствами сердечными и снотворными, а что с народным мнением поделать — не знаю, гражданин Рубин.
   — Не противно — лечить такого? — спросил Рубин.
   — Ни в коем случае, — твердо ответил Фальк. — Больной есть больной. Скорбящему помоги любому. Закоренелого гестаповца лечил бы. Судить — пожалуйста. Но сперва вылечить.
   — А что же из этого и вправду произойдет? — снова протянул Рубин задумчиво. — Идея больно соблазнительная. И все объясняет.
   — Не знаю, — отказался Фальк. — Я не Кассандра и не Авель.
   — А Авель — это кто? — Рубин нахмурился. Каждый раз его заново поражало обилие случайных знаний Фалька, результат запойного чтения всего, что попадалось под руку Ревнивая зависть часто охватывала его в таких случаях, и он терзался дополнительно, стыдясь, что чувствует ее в себе.
   — Авель — поразительная фигура, — охотно откликнулся Фальк. — Я нечаянно напал на его имя в Брокгаузе и Ефроне, а после посмотрел в журналах.
   В кратком и торопливом изложении Фалька вырисовалась действительно загадочная фигура русского провидца. Никогда ранее Рубин о ней не слышал, а сейчас, только-только оторвавшись от пророчеств Нектария, чувствовал он глубинное, дрожью отдающее возбуждение от сегодняшних сплошных совпадений.
   Монах— прорицатель Авель жил в восемнадцатом веке в монастыре под Костромой. Предсказал он с совершенной точностью не только год, но день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее кончины. Были у него видения, он их подробно записал. Тетрадь попала к настоятелю монастыря, тот передал ее по инстанциям. Авеля схватили и повезли в Петербург. Везший его генерал от волнения и страха часто бил прорицателя по зубам. Понять ужас генерала было легко: государыня-императрица жива и здравствует, а какой-то смерд-монах спокойно предсказывает ее смерть. Екатерина лично повидалась с Авелем, расспросила его и повелела: в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Авеля освободили от цепей и привезли к Павлу. Тот въедливо расспрашивал монаха о своей собственной судьбе, но Авель ничего не в силах был сказать. И его отпустили в монастырь: молись Богу, что остался жив. Но у него опять было видение, и он снова записал то, что видел. Предсказал год и день, чуть ли не час смерти Павла. Царю, естественно, доносят, тот свирепеет: в Петропавловку холопа навечно! А через год Павла убивают -все сбылось. Александр отпускает Авеля в Соловецкий монастырь: езжай, молись, будет видение — пиши, не прогневаюсь. В скором времени Авель честно сообщает ему, когда и как именно будет взята и сожжена французами Москва. Тут даже добряк Александр не выдерживает и приказывает держать Авеля в монастырской тюрьме. Десять лет Авель ждал исполнения собственного пророчества. Москва действительно горит, царь вспоминает о монахе и велит: отпустить на все четыре стороны и пригласить, если захочет, в Петербург. Жил Авель в каком-то монастыре еще долго и точно предсказал время собственной кончины.
   — Здорово! — протянул Рубин восхищенно. — Прямо русский Нострадамус.
   — Лучше Пострадамус, — сказал Фальк. — Ведь как мытарили бедолагу!
   — Что ж это за механизм такой? — спросил Рубин с надеждой.
   — Ну, батенька, — укоризненно ответил Фальк, — спросите что-нибудь полегче. От Бога это.
   — Я про старца Нектария из Оптиной пустыни сейчас читал, — объяснил Рубин, — и, скажу вам честно, читал с жутким внутренним недоверием, а он тоже очень точно предсказывал.
   — Ну, если прогнозы пессимистические, то они, как правило, всегда сбываются.
   Эту мысль Фальк высказывал уже в коридоре.
   — Когда мы, наконец, потреплемся всласть и без спешки? — спросил Рубин.
   — В очереди на Страшный суд, — бодро отозвался Фальк. — Спасибо за кофе. Жаль, не удалось вас удивить.
   — Удалось, удалось, — успокоил его Рубин. — И осчастливить тоже.
   — Я вас чем-то задел или обидел? — вдруг спросил Фальк, глядя на Рубина снизу вверх посерьезневшими глазами.
   — Что вы, Господь с вами, о чем вы говорите? — изумился Рубин.
   — Я бываю неделикатен, — настаивал Фальк.
   — Не сочиняйте, ничего не было, — Рубин досадовал, что какая-то пустая заворачивается канитель, совершенно чуждая их отношениям, и не понимал, о чем идет речь.
   Фальк широко и безмятежно улыбнулся и скороговоркой пояснил:
   — Знаете, у вас, евреев, даже у самых умудренных, защищенных юмором и достоинством, сохраняется повышенная чувствительность к любому прикасанию к национальной теме. До смешного доходит. Помните, я как-то знакомил вас с Аркадием, он заходил при вас?
   — Это такой типичный школьный учитель? — Рубин плохо помнил виденного мельком худого подвижного человека лет сорока. Смутное осталось впечатление живости, душевной чистоты и ординарности.
   — Он действительно преподает в школе историю. — Фальк снял шляпу и пригладил на лысине три невидимых седых волоска. — Это настоящий, подлинный герой, о нем когда-нибудь будут писать книги, будут разыскивать его знакомых, гадать об авторстве анонимных материалов, спорить даже о самом его существовании.
   Рубин удивленно вздернул брови.
   — Только не для огласки, — предупредил Фальк улыбчиво. — Аркадий опубликовал на Западе бездну материалов по современной истории, добывая их в архивах или, как вы сейчас, разыскивая разных стариков. Он живет на свою нищенскую школьную зарплату и все время тратит на архивы и поиски очевидцев. У Герцена были такие анонимные корреспонденты. Но разве сравнишь наши времена по степени опасности? Он уже много лет ходит по краю. Но проживает зато свою личную, настоящую и уникальную жизнь. Это же счастье, согласитесь, работать на российскую память и российскую совесть. Что-то я сложно стал выражаться. Так вот, представьте он почти все время, очень часто, во всяком случае, угрызается мыслью, что опять в российском сопротивлении много евреев, что и без того они слишком вмешивались в этом веке в русскую историю, и Россия не нуждается в таком совестном движении, коли этим сами русские так мало занимаются. Мне показалось, что и вас эта смешная фальшивка чем-то задела. Я ошибся? Очень рад. Желаю здравствовать.
   И Фальк исчез. А Рубин снова сел за стол, пора было описывать церковный приход. Об этом времени родные помнили мало.
 
* * *
 
   Место отыскалось очень быстро. В селе Косынь, сравнительно недалеко от Оптиной пустыни. Церковь там стояла пустая, священник смылся куда-то. Старец Нектарий благословил Николая Бруни ехать туда служить. Через небольшое время Бруни сменит приход, а пока что они всей семьей в селе Косынь.
   Конечно, время для служения Богу выбрал Николай Бруни удачное: по всей стране непрерывно арестовывали священников. Одни попадали в ссылки (чтоб чуть позже в лагерь попасть), другие — прямо в лагерь, многие исчезали навсегда. Шло широко известное ныне изъятие церковных ценностей — якобы для помощи голодающим Поволжья. А на самом деле (тщательно выписывал Рубин цитату из письма Ленина членам Политбюро, хоть и знал, что она уже воспроизведена множество раз): «Без этого фонда никакая государственная работа, никакое хозяйственное строительство… совершенно немыслимо».
   Подумал и из самого начала письма (февралем 22-го года оно датировалось) выписал тоже — очень емко, точно и открыто (для соратников!) изъяснялся устроитель самого гуманного и справедливого государства: «Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи, трупов, мы можем (и потому должны) произвести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления».
   Замечательно звучала эта логика: можем и поэтому должны. Должны, потому что можем. Не в этой ли логике был истинный мотив и настоящая пружина всех событий, вскоре кровью заливших страну? Ибо уже вполне были в силах, вполне могли, а следовательно — должны были уничтожить миллионы, чтобы на костях рабов возвести индустриальную империю. Так что была чистейшая истина в позже возникшей фразе, что Сталин — это Ленин сегодня.
   Тут Рубин спохватился и опасливо подумал, что не след ему пускаться в рассуждения о главном святом этой когорты мечтательных убийц, но свое малодушие подавил и перешел к отрывку, ради которого затеял всю выписку:
   «Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше».
   Когда— то всплыл этот кошмарный документ, вскоре был объявлен апокрифом (хотя с другими бумагами того же автора рифмовался, как «розы» и «морозы»); главное же было подтверждение его подлинности -в повальных арестах и расстрелах тех лет по обвинению в сопротивлении изъятию церковных ценностей.
   А попутно шло и осквернение. Широко стали известны горькие и гневные слова одного петроградского церковного иерарха, обращенные к прихожанам, когда молча наблюдали они, столпившись, изъятие в Александре-Невской Лавре мощей святого князя Александра Невского: «Своими руками, своими руками отдаете вы святыню ваших предков. И на вас падет ответ за поругание святыни». Шепотом передавались эти слова среди сочувствующих, дрожащих и безгласных.
   А попутно — всенародное улюлюканье, шельмование и свист. И сотнями находились безвестные слесари и шахтеры, грузчики и пекари, военные и служащие контор, кто восторженно откликался на митингах и через газеты на этот массовый уникальный разбой, требуя усугубления его, умножения арестов и расстрелов, изведения духовенства под корень.
   Что же стряслось с народом-богоносцем, на который так благостно уповали славянофилы, которому поклонялись и виновато мечтали послужить несколько поколений интеллигенции? Ничего, по всей видимости, не стряслось. Был он, по всей видимости, таков. И уже задним числом сокрушенно признались в этом высоколобые мыслители-народолюбцы. Но не Рубину было это обсуждать, да он и не собирался.
   А милосердие к несчастным и гонимым? Сострадание к терпящим за свою веру? Простое человеческое сочувствие? Не было, как не бывало. Глумление, издевательства, травля. Молодежные карнавалы на Пасху и Рождество с торжественным сожжением чучел попов и монахов…
   Справедлива была все-таки отчасти та идиотская кампания в конце сороковых годов за российский во всем на свете приоритет. Он и вправду отчасти был. И в науке, и в искусстве, и в технике (только давили на ранней стадии или равнодушием душили), а уж ночные карнавалы фашизма — явная и несомненная копия (на немецкий упорядоченный лад) гибельного российского загула послереволюционных лет.
   А газеты пестрели объявлениями об арестах и расстрелах священнослужителей, угрозами и грязью дышали статьи о церкви. Надругательством и зловещими посулами насыщен был сам воздух существования духовных пастырей. Словно взбесилась разом их паства. Обезумела и мстила им за долгое послушание и веру. Так что кровавые игры пресловутых тридцатых зря так удивляли потом историков: репетиции прошли намного раньше.
   Рубину вспомнилась байка, читанная в чьих-то мемуарах, к месту она здесь приходилась, точно к месту, оттого и становясь по сути притчей. В начале двадцатых это было, и неважно, где именно и с кем. На задворках одного большого дома обитатели его, мальчишки лет пятнадцати, заспорили о существовании Бога. Началось с признания одного из них, что родители водят его в церковь. И тогда автор воспоминаний решился на крайний вызов и эксперимент: расстегнул штаны, аккуратной струйкой вывел на земле слово «Бог», после чего спустил штаны и наложил туда же кучу. Компания спорщиков восхищенно и испуганно молчала. А он поднялся, бледный и взъерошенный, и стоял, ожидая молнии с неба или иного немедленного возмездия. В сущности, так же поступали в те годы миллионы. Возмездия не было.