— Так ведь он сам в это время в теннис играл, от ожирения спасаясь, — подтвердил Сахнин. — Это я от одного тренера знаю. Ты не обижаешься, что я к тебе без отчества?
   — Нормально, — сказал Варыгин. — Я после тоже на имя перейду Я вас уж очень старшим воспринимаю. Меня тогда вот это про блокаду просто потрясло. Потом еще. Вы вряд ли помните, конечно, — был у нас такой мэр города в начале шестидесятых — Смирнов. Председатель городского совета депутатов трудящихся.
   Последние слова Варыгин выговорил с таким презрением, что Сахнин недоуменно глянул на него.
   — Сейчас объясню. — Варыгин вытащил сигареты, приглашающе протянул пачку, Сахнин отрицательно покачал головой, и Варыгин закурил, не замедлив шага. — Я тогда только начинал работать после института. Я институт связи кончал. Соблазнился романтикой, если признаться честно. И сразу попал в оперативную группу. Это у вас сейчас в группе человек сто, а нас тогда всего-то было человек пятнадцать, нарасхват нас требовали, ночей не спал. И нравилось очень. Сами знаете, наверняка прошли через это.
   Сахнин кивнул головой. Охота за людьми, он давно это заметил, побуждала к рьяному азарту даже самых отъявленных лентяев. В старых служаках это было вообще острым стимулом — особенно если их достаточно вводили в курс дела. Оттого, кстати, так безупречно работали все у Сахнина: он знал, что отдача будет полней, когда сотрудник настолько посвящен в детали операции, что чувствует себя полноправным участником всего действия, а не исполнителем третьестепенной роли в эпизоде.
   — Мы отслеживали связи товарищей из городского треста, — продолжал Варыгин. — Они воду в вино подмешивали, меняли сорта вин, регулировали автоматы на недолив — обычные хищения среди ихней братии. И каждый, естественно, отстегивал часть добычи своему руководству, а те — своему. И начальство треста получало свою долю, и ревизоры, и милиция, все чин по чину. А самое их высшее торговое начальство — те несли деньги в горсовет и в обком партии. Но мы до этого не сразу докрутились. И тут вы знаете, меня что поразило? Сидит, к примеру, у следователя по этому делу заместитель мэра города, чуть не второе в Питере лицо, всесильный человек; после чего, угадайте, — куда идет? К вшивому магазину шампанских вин, и там в задней комнате отчитывается, как мальчишка, перед директором этого шалмана. И тот еще кричит на него: мол, я вас выдвинул, я вас кормлю, я вас и обратно задвину, если не умеете держать язык за зубами! Это, знаете ли, я много позже понял, что вся наша система плодит подкуп и воровство так же естественно, как печень выделяет желчь, а желудок — дерьмо. Тогда и удивляться перестал.
   — А что же Смирнов? — нетерпеливо спросил Сахнин.
   — Редкостный был здоровяк, — уважительно сказал Варыгин. — Человек-гора. Выпивал две бутылки коньяка. Когда выяснилось, что деньги именно к нему стекались, разрешено было его допросить. На понедельник разговор назначили. Только Бог нас уберег. Он в родительскую субботу поехал к своей матери на кладбище. Не знаю, ездил ли всегда, но в таких ситуациях просыпаются религиозные чувства. Вроде как люди защиты у мертвых просят. Или у Бога скидки. Словом, выпил он там бутылку коньяка, пересадил шофера своего назад и на скорости в сто пятьдесят километров не вписал свою «чайку» в поворот. Почти напополам его рулем передавило.
   — А шофер? — спросил Сахнин.
   — Шофер ему руль не хотел отдавать. А Смирнов ему по морде врезал. Мол, соображай, кто ты, а кто я. Шофера наши ребята забрали после аварии. Дней десять продержали. Был еще с ними в машине брат Смирнова, комиссар какого-то районного военкомата. Так вот, после аварии он, едва очухался, велел шоферу взять вину на себя. Пригрозил, что хуже будет, парень испугался. Наши сразу разобрались, но до команды сверху все-таки шофера не отпускали. А прикажи — и упекли бы. Словом, не в этом дело. Ушел Смирнов, по счастью, от допроса. И для него, и для нас — по счастью. А теперь в Питере проспект его имени. Святой труженик. Сгорел на работе.
   Варыгин искоса посмотрел на Сахнина.
   — Почему для нас это счастье — понимаете? — спросил он.
   — Конечно, — просто ответил Сахнин. — При его связях сожрал бы вас Смирнов за полчаса со всеми потрохами.
   — Да, -подтвердил Варыгин. — Мы как-то ехали в Москву с одним старым чекистом, он мне вдруг и говорит: в хорошее время служим, Анатолий Акимыч, в былые годы прямо дома пулю вшили бы. У Смирнова в сейфе камни нашли драгоценные, деньги наши и финские, золотых монет коробку, а главное, — меня как коренного питерца это особенно взбесило, — знаете, что?
   — Знаю, — сказал Сахнин. — Ордера на квартиры, уже утвержденные горсоветом, осталось только фамилии вставить и можно подарить или продать.
   — Верно, — Варыгин явно удивился такой проницательности. Или осведомленности? — Вы это знали? — спросил он.
   — Нет, — ответил Сахнин, — просто очень скуден набор всего, что извлекают из своих должностей слуги народа. Сгнила напрочь наша империя, до омерзения протухла, это я тебя понимаю. Только не в этом дело, Толя. Мы ведь все равно — несокрушимая система. И как раз, мой милый Толя, по причине нашей гнилости и рабства полного. Преданности. Патриотизма. Как хочешь, так и называй.
   — Слово это не люблю теперь, — поморщился Варыгин. — Только что же из того, что сгнила, но несокрушима наша империя, Борис Матвеевич? Вроде вы в этом оправдание себе и мне находите? Или утешение?
   — И то, и другое, — подтвердил Сахнин, одобрительно глянув на понятливого младшего коллегу. — Такой путь у России выдался, судьба такая.
   — Вот и батя мой так считает, только в своей системе координат, — перебил Варыгин.
   — Что же считает твой батя? — Сахнин с явным облегчением дал себя перебить.
   — Что Россия распята, как Христос, чтобы своими муками вразумить человечество, — ответил Варыгин.
   — Так, да не так, — Сахнин чуть покривился. — Я о другом. Однако глубоко твой батя свои идеи оформляет.
   — У него про все на свете своя концепция есть, — сказал Варыгин.
   — Ладно, поедем дальше, — Сахнин запнулся, подыскивая точные слова. — И вот мы с тобой, Толя, хотим мы или не хотим, а живем в этом времени. Я твои терзания понимаю, только верю, что это болезнь и что она пройдет. А с теми, кто хочет ее снова хирургией лечить, я с ними не согласен. Тяжело больного надо постепенно исцелять. А ну как мы отпустим повода? Столько гнева накопилось. Толя, злобы столько, обид всяких, счетов и расчетов — снова Россия кровью зальется. Я за постепенность, кривая к лучшему ползет, время само перемены вносит.
   — Вы или боитесь меня и не доверяете, Борис Матвеевич, — холодно сказал Варыгин, — или сами себя уговорили.
   Сахнин засмеялся и хотел что-то возразить, но Варыгин перебить себя не дал.
   — А всего правдоподобней, — жестко сказал он, — что вы, уж извините меня, если угадал, хотели мне сказать, что таков народ сейчас, запуганное и слепое быдло, но вам неудобно, потому что тихо подумаю, что вы еврей, дескать, вот на русский народ и сваливаете. Если вы полагаете, что в этом все дело, то я с вами согласен, Россия действительно свою лучшую породу извела под корень. Тоже моего отца главная мысль. Клячу можно сделать из любой лошади. Значит, так теперь и жить, как животные? А мы же все для Нюрнбергского трибунала годимся. Ведь фашизм у нас, Борис Матвеевич. Только…
   — Только тлеющий, — спокойно подсказал Сахнин. — И всегда готовый вспыхнуть.
   — Да, я именно об этом, — согласился Варыгин. Сахнин остановился и резко повернулся к нему.
   — Знаешь, Толя, — сказал он холодно и без улыбки, — ты сейчас со мной кривляешься и ханжишь. Если все это тебя действительно волнует, начни с себя. Плюнь на свое жалованье уютное, не пекись о максимальной пенсии, ступай в истопники или лифтеры, как это делают разные кандидаты наук, чтоб очистить свою совесть и быть непричастными. Настоящие интеллигенты, они не других обвиняют, а собственным очищением занимаются. А с жалобами своими ты скоро знаешь, до чего дойдешь? Как это в пятидесятых годах шутили — мы, мол, не те хитрованы-пройдохи, что отсиделись в лагерях, пока остальные мучились под культом личности. Ведь сейчас террора нет, торжествует первый закон биологии, слышал о нем? Очень простой: всякая тварь жить хочет. Вот и живут. И большинство, между прочим, счастливо. Кто по глупости, кто по темноте, кто от иллюзий, а кто благодаря собственной изворотливости. Все крутиться научились, чтобы выжить в лагере нашем. А отдельные, кто ноет, их на зонах раньше знаешь как звали? Жопа. Ждущий освобождения по амнистии. Лагерь есть лагерь, ждать чудес тут нечего. Я про империю не хуже тебя понимаю, но на крест идти не за кого. За что боролись, на то и напоролись. Сверху ты, что ли, реформ хочешь? Чисто рабская мечта. Им ведь только власть нужна, и чтобы все мы вкалывали на полный износ. А весь народ им отвечает молчаливым саботажем: каждый увиливает как может от настоящего труда или туфтит. И замечательное выходит всеобщее равновесие. А когда это всем — всем, Толя! — станет невмоготу, противно и тошно, тогда жизнь начнет меняться потихоньку А пока надо сидеть и посапывать в две дырочки, да из чисто мужской гордости не канючить. Или собственную судьбу решать, а не глобально о стране тревожиться, пустые слова слюнявя. Не обижайся. Я не хуже тебя все вижу. Но на прямую подлость или мерзость не пойду, и работа моя мне не постыдна.
   — А заставят если? Времена вдруг станут круче? — спросил Варыгин, хмуро выслушав Сахнина.
   — Не заставят, — сказал Сахнин. — Откажусь, уйду в отставку, скажусь больным, вариантов много.
   — Не будет вариантов, — уныло протянул Варыгин.
   — Тебя что, уже впрягли во что-нибудь? — участливо и быстро спросил Сахнин.
   — Нет, не впрягли. Честное слово, нет. Молчать очень тяжело. Такие факты узнаешь и молчишь в тряпочку. Хоть на вражеское радио тайком пиши. Честное слово, хочется.
   Сахнин вдруг широко улыбнулся и положил руку на плечо Варыгина.
   — Толя, — сказал он, продолжая улыбаться, — поверь мне: что написано пером, то горохом об стенку. Свои какие-то законы есть у истории, и ничего нам изменить в ней не дано. Только голову легко расшибить. Все мы в одинаковом живем рабстве, в одной тюрьме. И одной порукой связаны. И все вместе виноваты во всем. Ленин чисто уголовную систему создал. Оттого в ней Сталин так и расцвел со своей бандой. Так что правят паханы, а мы при них. Именно мы тут инженеры человеческих душ. Толя, а писатели в шестерках у нас ходят, в порученцах. Только ты вот прозрел и мучаешься, чувствуешь себя среди коллег как политический среди уголовников. Ведь правда же?
   — Правда, конечно, — пробурчал Варыгин, приятно чувствуя на плече руку уважаемого им человека. — Я столько знаю о борьбе наших мафий, моей питерской и вашей московской, — страшно сказать Борис Матвеевич. А ведь другие пишут…
   — Про наше время на блатной фене писать надо, — задумчиво произнес Сахнин. — Как это, чья-то шутка была? По Нидерландам пронеслась параша, что герцога Альбу дернули в Мадрид с вещами.
   — Когда же это все повернулось? — уныло спросил сам себя Варыгин, шутке даже из вежливости не улыбнувшись. — Где свихнулось? На Сталине или еще раньше?
   — Ты еще до Карла Маркса дойди, — хмыкнул Сахнин пренебрежительно. — И до его жены Фриды Энгельс, она же Роза Люксембург, в девичестве Клара Цеткин.
   — Нет, серьезно, Борис Матвеевич? Как это все случилось? Ведь все хотели как лучше.
   — Конечно, хотели. Вполне искренне. — Сахнин убрал руку с плеча Варыгина. — Только это проще пареной репы, Толя. Случился обычный колониальный вариант развития. Неужели это тебе самому в голову не приходило?
   Варыгин так вывернул шею, слушая Сахнина, что опять шел чуть боком.
   — Россия много веков колонией была. Типичнейшая колония, захваченная верхушкой населения. Они ее родиной ощущали — и то не все, кстати, — а грабили, как колонию. Неслучайно ведь и управляющих сплошь и рядом из немцев набирали. Посмотри под этим углом, и все тебе ясно станет. Выжимали, выдавливали, высасывали. А когда действительно патриоты России за дело взялись — типа Столыпина, то уже поздно было. Восстал о туземное население. А что делают туземцы прежде всего? Вырезают чуждую прослойку. Вот они всех и вырезали. Под корень. Железной метлой вымели. Аристократов, дворян, интеллигенцию, специалистов всех мастей, духовенство…
   — Но уж священники — люди чисто русского духа были, — неуверенно сказал Варыгин.
   — Ничего подобного! — Сахнину изменила его всегдашняя выдержка, он увлекся, и теперь оба они почти бежали, потому что именно такой шаг соответствовал разгоряченности обоих. — Ничего подобного! Ты танцуй от психологии, Толя, от чувства. Это ведь все брехня, что российский народ искони православным был и к Богу привержен. Он обряды соблюдал, вот и все, что он делал. Кстати, я у Чаадаева, кажется, нашел мысль замечательную: соблюдение обрядов — это просто упражнение в покорности.
   — Здорово, — откликнулся Варыгин.
   — А по духу — все чужое насадили в России. Оттого и крушили потом с таким остервенением. Оттого и клич ленинский «грабь награбленное» на такую благодатную почву упал, что взошел разбоем повальным. А это ведь лавина в горах, цепная реакция — когда разбой в политику возведен. Вот и получилось то, что получилось. Так что слишком ты на Ленина или на Сталина не спихивай. Они оба хороши. Сталин идеи Ленина только до предела довел. А туземцы были счастливы разрушить все, что их раздражало. Обидную я модель тебе, Толя, представил, но обрати внимание, что она во всех освободившихся странах работает. Словно безумеют люди и слепнут. Ярость, азарт, надрыв. А когда опоминаются, то поздно. Новая нечисть захватила уже власть, и еще страшнее старой, потому что темная и невежественная. И хищная до невероятия. И такие же наверх тянутся. Система такая получается — с лифтом для мерзавцев и бездарей.
   Варыгин вдруг усмехнулся невесело.
   — Что мы с тобой несем, Борис Матвеевич! — сказал он.
   — Ты сам об этом просил, — остывшим голосом ответил Сахнин, остро глянув на собеседника и сразу отведя глаза.
   — Ты опаслив, как ежик, — сказал Варыгин. — Я о другом вовсе. Я о том, что два здоровых и неглупых мужика все понимают — ну, ты ясней, конечно, — и ничего не могут сделать.
   — А кто что может? — протянул Сахнин. — Всегдашние два русских вопроса: кто виноват и что делать. Никто, выходит, не виноват, потому что все виноваты, и ничего, выходит, не поделаешь. Время вытянет.
   — А если нет? — быстро спросил Варыгин.
   — А если нет, то будет гнить болото, — холодно сказал Сахнин. — Только не бывает такое до бесконечности. Если мы уже сегодня с тобой так разговариваем, то лет через десять все подряд того же мнения будут. А там, глядишь, и самый воздух переменится. Тогда и просветлеет немного. Только очень-очень постепенно это будет. Мы с тобой не доживем, и дети вряд ли.
   Варыгин тяжело молчал, обдумывая что-то.
   — Знаешь, Толя, я где-то притчу прочитал, — вспомнил Сахнин. — В клетке сидят вместе люди и обезьяны. Люди хотят, естественно, вырваться, но ключ от клетки находится у обезьян. Люди хитрее, находчивее, умнее, они добыли бы тот ключ, нашли бы способ отнять, но одна загвоздка есть волшебная в этой задаче: каждый, кто прикоснется к ключу, сам становится обезьяной. Вот и реши проблему.
   — Ах ты, здорово, — по-мальчишески восхитился Варыгин. — Здорово! Значит, надежда только на то, что какая-нибудь из обезьян сама это сделает, прозрев или по наущению. Правда же?
   — Как Никита Хрущев… — то ли согласился, то ли начал и оборвал себя Сахнин.
   — Скинули бедолагу раньше времени, — подтвердил Варыгин. — А если вдруг опять появится такой же? Ведь не исключено, что прорастет и прорвется?
   — Толя! — Сахнин скривился так, что Варыгин присмирел, как ляпнувший глупость школьник. — Ну, прорастет — и что? Это будет ведь такой же чиновник. Он же не изменит систему, а контора наша — разве что окрепнет и вырастет. Он же устройство страны не переменит. Не осмелится: сожрут с потрохами моментально. Миллионы людей в этой системе кормятся, они глотку за нее перегрызут.
   Оба секунду помолчали.
   — Ну, придет, — тускло сказал Сахнин, — новый хозяин. Что он прежде всего власти хочет, это мы за скобки вынесем. Пусть он еще хочет и добра. А только на осине апельсины не родятся. Он ведь только такие перемены осилит, чтобы хозяйствовать сподручней было. Вот и весь тебе чиновный Ренессанс.
   Варыгин хотел возразить, но Сахнин перебил его:
   — Извини, еще одно забыл. Это ведь и работягам не нужно. Им, похоже, ничего уже не надо. Вкалывать по-западному им наверняка не хочется. Вроде как уже и не по силам. Хочется, чтоб их не трогали и цены не росли. Устало очень население, Толя, очень все услали от этой жизни. Парень только вкалывать начал, а уже вроде надорвался. В воздухе уже гниение, в самом воздухе. Протухла система. Вот и держится она на нас. Мы как обручи сейчас на этой бочке. И без нас она взорвется с грохотом. А вони будет!…
   — Что-то ты себе противоречишь, Борис Матвеевич, — хмуро возразил Варыгин. — То ты только об усталости всеобщей и апатии, а то — взорвется…
   — Злобы очень много накопилось, — терпеливо пояснил Сахнин. — Ты про распри национальные не забудь. Все ведь без идей сейчас живут, а пустоты душа не терпит, ей национальная идея — лучшая начинка, чтобы вспыхнуть. И какая кровавая свалка пойдет! Одни русские, Толя, чего стоят, ведь они-то хуже всех живут и убоже, а гордыней тешатся, что кормят всех. А как их ненавидят в республиках! Ты не обижайся, сам ведь знаешь.
   Варыгин пожал плечами.
   — А на евреев сколько злобы накопилось, — добавил Сахнин. И усмехнулся: — Так что, в случае чего, мы рядышком с тобой пойдем.
   — Мне отец рассказывал, — медленно протянул Варыгин, словно вслушиваясь, годится ли история к их разговору. — В лагере он как-то в карцере с Мехтеевым неким сидел, азербайджанцем, того проездом в карцере держали, везли куда-то.
   — И твой сидел? — живо спросил Сахнин. Они переглянулись и оба одновременно подумали, что с этого, возможно, им и следовало начать разговор.
   — Тоже, кстати, полковник был этот Мехтеев. Герой Советского Союза, молодой совсем, воевал здорово, — Варыгин заговорил быстрее — годилась история. — И не помню, за что он сел, вроде что-то неодобрительное сказал о ком-то повыше. Не суть важно. Попал на северную стройку. Далеко за Воркутой дорогу клали в тундре, всем — гибель очевидная. Вот он и собрал своих дружков, кто воевал. Давайте, говорит, все равно ведь помирать, так хоть поляжем как мужчины и солдаты. Согласились. Там охрана ихняя в субботу в баню приходила, прямо в зону. Человек по десять, вроде так. Вот они их голыми и взяли. Повязали, кляпы в рот, переоделись. Пошли на вахту. Там Мехтеев начальника смены то ли на нож взял, то ли под дуло, пошли они по вышкам, сняли часовых и на своих сменили. Построили весь лагерь на плацу, созвали всех как на поверку. Тысяч пять там было, небольшой по тем временам лагерь.
   — Как-то мне на Колыме один большой партийный начальник сказал в обкоме, — Сахнин то ли улыбался, то ли кривил губы, — что, мол, были времена большие и настоящие: в Магадане ежедневно четыре миллиона зеков на работу выходили в рудники.
   — Тосковал, небось? — ощерился Варыгин.
   — Черт его поймет, прости, что перебил.
   — Словом, построил он их и выступил. Я, говорит, полковник Мехтеев, Герой Советского Союза. Мы с друзьями повязали всю охрану. Вы свободны. Только всюду тундра и зима. Кто уйдет, погибнет все равно. А в соседних лагерях — наши братья. Там же мы добудем и оружие. Как дойдем до Воркуты, захватим город, будем требовать кого-нибудь из правительства. Обещать вам ничего не могу. Кто согласен погибнуть как мужчина — шаг вперед. И как ты думаешь, Борис Матвеевич, сколько вышло? Зная, что здесь подохнут через месяц? В строю пять тысяч стояло. Сколько вышло?
   — Человек сто, — не задумываясь ответил Сахнин.
   Варыгин с уважением посмотрел на него.
   — Как же тебе трудно жить, людей так понимая, — сказал он. — Сто двадцать. Остальные аж под нары забивались, их оттуда сапогами выковыривали, чтоб устыдить.
   — Чем кончилось? — без интереса спросил Сахнин. Варыгин сморщился, как от внезапной боли:
   — Кончилось, как и должно было. Они успели лагерь по соседству освободить, а потом их с воздуха вертолетами достали. Кого скосили пулями там же, большинство опять по лагерям рассовали. Я ведь не об этом, я о числе вышедших, как ты догадался. А ты говоришь — взорвется.
   — Я понял, — оживленно сказал Сахнин. — Только времена другие теперь, Толя. Странный парадокс в нас Богом заложен: чем меньше человека гнешь и давишь, тем он больше хочет распрямиться. Во всех смыслах. А сейчас давление не то и страх не тот, сейчас на все пойдут. Только к фашизму побыстрее, чем к свободе.
   — Батя мой и тут концепцию имеет, — сказал Варыгин. — В войну, говорит, мы немцев раздолбали, после усатый сдох и его мы тоже прокляли, а в душах наших и в умах — победили Гитлер и Сталин. Вроде как бы радиацией своей они нас облучили, а это надолго и по наследству передается. Интересно, правда?
   — И похоже, — угрюмо отозвался Сахнин. — Мудрец твой батя.
   Оба замолчали ненадолго.
   — А есть все же люди, надежду не потерявшие, — задумчиво сказал Варыгин. — Или просто из упрямства. Мне отец рассказывал с месяц назад, что к нему один ваш москвич приезжал, Рубин вроде по фамилии, пишет книгу о лагерях, ездит по выжившим из ума старикам. Странно было для меня, седого полковника, — зависть я к нему почувствовал. Настоящей жизнью человек живет, не раздвоенной, ты меня понимаешь.
   — К нам попадет рано или поздно, — отозвался Сахнин. — Да и зачем старые раны бередить? Никому это уже не интересно. Надо о завтрашнем думать, вперед смотреть. Рубин, говоришь? У моих знакомых есть племянник с такой фамилией. Вялый литератор какой-то. Хотя вряд ли это он. Знаешь, чем наши писатели отличаются от Льва Толстого?
   Сахнин подождал секунду и заторопился, сообразив, что коллега его вряд ли читал Толстого «Не могу молчать». И удивился, когда Варыгин полувопросительно ответил:
   — Уж не тем ли, что они молчать — могут?
   — А ты не так прост, как кажешься, — одобрил Сахнин.
   — Отец у меня Толстого непрерывно читает -объяснил Варыгин, словно оправдываясь. — Этого Рубина по нашим бы старикам поводить, кто уже на пенсии.
   — Из наших много не выжмешь, — хмыкнул Сахнин. — Научились держать язык за зубами. Как и вся страна, впрочем. Я поэтому и думаю, что такие книги ни к чему Если бы люди помнить хотели, то не умер бы самиздат о лагерях тех лет. А он своей смертью умер, естественной, наши мало к нему руку приложили.
   — На меня не вышли, жалко, — вдруг твердо сказал Варыгин.
   — Кто? — не понял Сахнин.
   — Да вот эти, кто о лагерях писал и о нашей славной конторе. Я бы счастлив был помочь им при случае, — буднично, как о давно обдуманном, пояснил Варыгин и по-мальчишески застенчиво улыбнулся.
   — Увольняться тебе надо, Толя, ты докатишься с такими настроениями, — заботливо посоветовал Сахнин. — Неразумно ты заговорил, не по возрасту. Если не о себе, то о семье подумай.
   — Я о сыне как раз и думаю, — мрачно ответил Варыгин. — Я хочу, чтоб он мне другом был, а не стыдился за отца.
   И они заговорили о детях — сбивчиво, с обидой и недоумением. Тут беседа их стала напоминать все на свете разговоры отцов о детях, ибо расхождение это извечно и повсеместно, а следовательно, — Богом предусмотрено.
   — Так что слишком ты не угрызайся, Толя, — сказал Сахнин при расставании, — на самом деле нужна России наша служба. Любой взрыв опять ее назад отбросит, а России взрывы не на пользу, как ты легко заметить можешь. Оберегать ее нам надо от крупной смуты, а там сама оправится с годами.
   — А пока что призовут и… — договаривать Варыгин не стал, и они молча улыбнулись друг другу, обмениваясь рукопожатием у входа в метро.
 
* * *
 
   Рубин сидел в гостях, досадуя, что соблазнился и пришел: два часа дня — самое время торчать в библиотеке или дома за столом. Давняя приятельница Марина позвонила, что придут к ней двое стариков — ты как раз таких разыскиваешь, Илья. И Рубин нехотя поплелся. Появилось у него недавно ощущение, что ничего нового он уже не услышит, а конкретно о Бруни — наверняка.
   Разговор шел за столом — первоначальный и несвязный.
   — Юлия Сергеевна, — попросила хозяйка, — расскажите, пожалуйста, Илье про ваш подвиг со вдовой Грина, такое счастье — слушать, как справедливость побеждает.
   — Пожалуйста, — пожилая женщина с короткой седой стрижкой вежливо повернула к Рубину свое мягкие лицо с неожиданно твердым и решительным подбородком. Педагог, подумал Рубин. Учительница. И, как всегда, ошибся. Сухая, собранная и жестковатая старушка оказалась ботаником, физиологом растений. А как читатель — обожала Александра Грина. Это и сблизило ее некогда со вдовой писателя, жившей в Старом Крыму, где умер этот странный романтик. Рубин вспомнил его предсмертные слова, которые где-то довелось прочитать. Когда за три дня до смерти — для последней исповеди и причастия — к Грину пришел священник, он в конце спросил умирающего: всем ли тот простил, не питает ли к кому-нибудь вражды? И Грин, его немедля поняв, легко ответил:
   — Батюшка, вы имеете в виду большевиков? Поверьте, я к ним совершенно равнодушен.
   Его вдова после войны попала в лагерь, ибо при немцах пошла работать в типографию — надо было прокормить больную мать, находившуюся в тихом старческом безумии. А когда вернулась, пережив печорский холод и астраханский зной, то обнаружила, что ветхий домик их — теперь сарай для дров первого секретаря горкома партии. И беззащитная женщина принялась за этот домик воевать. В основном, из-за любви к покойному мужу. А всесильный секретарь, чтобы не отдавать сарай, сообщил суду и населению города (секретарша распечатала материал на машинке) такие факты: Нина Николаевна Грин женой писателя вовсе не является, она бросила умирающего мужа еще за два года до его смерти. А в войну переливала кровь русских младенцев раненым немецким офицерам. Гарцевала всю войну в черной атласной амазонке на лошади, ей за это подаренной.