— В Сольвычегодске, значит, если правильно помню. Этот Левинер посылки там из дома получал и Кобу регулярно подкармливал. По-лагерному это называется — подогревал. Такое забывать негоже. Тому, кого подогревали. Вот мужики и говорят этому Левинеру: пиши, мол, Сталину, не будь дурак, должен помнить, как ты его грел. А Левинер смущается — мол, неудобно. У вас ведь, у евреев, две крайности: или вы наглые, как танки, или застенчивые, как хер на морозе. Уговорили, однако, написал он. И дошло, представь! Вдруг из Москвы спецконвой, и дергают Левинера на этап, а он от страха и надежды полумертвый. Как только такие революцию делали?
   Варыгин опять налил по стопке, но Рубин молча отодвинул свою, и старик не настаивал.
   — Привозят его, представь, не на Лубянку, а в самую вашу лучшую гостиницу для начальской шатии.
   — В «Москву», наверно, -уточнил Рубин.
   — В нее, должно быть, — старик помедлил на интересном месте и неторопливо закурил. — Лагерное шмутье с него сдирают, дают отличную одежу, в номере жратва и книги, на стене — кнопка, чтобы обслугу вызывать. Главное, говорят, никуда не выходите ни на минуту. Что потребуется — вызывайте, принесут. Ждите телефонного звонка. И ждал он так, уж я боюсь соврать, но чуть ли не две недели. Кантовался, как хотел. Спал, читал, курил. Только ожиданием мучился. Очень долго. Даже удовольствие от сытости, безделья и тепла уже притупилось. Вдруг ночью — звонок. Сталин. Гражданин Левинер, говорит он, это вы? Я. Гражданин Левинер, говорит эта рябая сука, я получил ваше письмо, вы очень плохой человек. Если бы вы были хорошим человеком, то вы бы мне в письме не стали напоминать, как вы мне когда-то помогли. Но вы это мне напомнили, значит, — вы плохой человек, значит, — вас посадили правильно. И отбой. Левинер стоит, ноги у него трясутся. И тут же — подслушивали, видать, врываются вертухаи, кидают ему лагерные шмотки, везут к вагону и на этап. Всего месяц он отсутствовал и снова к нам на зону Очень быстро доходягой стал. Будто перегорело что внутри. Или надорвалось от ожидания.
   — Потрясающая история, — выдохнул Рубин.
   — Слушай, — сказал старик, — я тогда сразу подумал вот что: эта злобная рябая гнида не случайно Левинера столько дней на гостиничных харчах держала. Это не потому, что усатый забыл о нем. Тут издевательство было тонкое, ему свойственное. Вот, мол, я тоже тебе дал передохнуть и подогрел. Теперь мы квиты. А на выручку с моей стороны — не хуя было рассчитывать, разошлись наши дорожки. Ехай и подыхай… Как ты думаешь, похоже?
   — Похоже, — согласился Рубин. — Он наслаждался, если мог унизить. Дай-ка теперь я тебе расскажу, очень сходное тут что-то есть. Старый мне писатель один рассказывал. Поссорились за что-то Фадеев с кем-то еще, не помню точно, но из таких же, из тогдашней своры. Дело было на даче у кого-то из холуев. Сталин говорит: помиритесь, я вас очень прошу, негоже вам в ссоре быть, нехорошо. Они ни в какую. Он настаивает. Мягко просит, но убедительно. Наконец Фадеев не выдержал и хмуро руку протягивает. Тот второй тоже. Пожали руки. Сталин говорит: обнимитесь, я прошу вас от всего сердца, нам нельзя в душе злость хранить к своим, нам злость для врагов оставить нужно. Обнимитесь. Опять Фадеев уступил и этого второго обнял. Тогда Сталин его по плечу похлопал и говорит: слабый ты человек, Фадеев.
   — Тот же почерк, — Варыгин сперва кивнул, потом мотнул головой, как норовистый жеребец. — И ведь такая тварь у нас за Бога сидела тридцать лет. Это убитых за такое время сосчитать можно хоть приблизительно, а душевные порухи наши, духом искалеченных кто за все годы сочтет? Ну, правда, он и сдох от этого.
   — От чего? — не понял Рубин.
   — От ненависти общей, — объяснил старик. — Да ты не пялься на меня, как жених на тещу среди ночи. Столько народа ненавидело его, что он от общего излучения и подох. А еще о науке пишешь. Не знаешь, что ли, что от человека излучение идет? Вот они и слились тогда, общие у миллионов зеков к нему чувства. Вроде как бы радиация получается. И от лагерей шла тоже радиация на всю страну. Страха, всякой мерзости душевной, что в человеке от такой жизни развивается, до сих пор мы из-за этого в говне живем, никак не можем оклематься. Никогда не думал? Это лагерь всех нас облучил. И детям передаем. Это долго выветриваться будет.
   — Да, с твоими образами не поспоришь, — засмеялся Рубин. — Очень ты самостоятельный мыслитель, Акимыч.
   — Время есть, размышляю помаленьку, — согласился старик.
   — Акимыч, — вдруг сообразил Рубин, — а тебе ведь десять давали, отчего же ты пятнадцать просидел?
   — Мне за побег накинули восьмерик, — охотно объяснил Варыгин, с явным удовольствием предаваясь воспоминаниям молодости. — За год до конца срока вдруг такая меня тоска прихватила, и я бежать попытался. В вагоне с лесом. Кто-то стукнул, видать, не нашли б они меня без доноса. Ну, поколотили, как водится, сапогами потоптали, в карцер сунули, срок добавили. Хорошо, что на другую зону не перевели, тяжело к новой привыкать.
   — Знаешь, — сказал Рубин, — а я что-то начинаю понимать в том, что ты мне говорил сегодня. Голова, должно быть, прояснилась. Ведь потребность в свободе, она и вправду только у тех возникает, кто что-то может, и хочет, и умеет. Кто способен к вольному существованию. И труду такому же. От души, а не под палкой. По призванию и доброй воле.
   — Видишь, — спокойно отозвался Варыгин, — вот и сходиться начинаем. Даже Кунин меня не сразу понял, тоже о пустой свободе талдычить любил. А это чувство, оно не всем дано. До него расти надо и расти. Или в себе с рождения иметь, тогда на все пойдешь ради свободы. У нас один зек ради свободы знаешь что натуфтил? Из «Евгения Онегина» главу написал заместо Пушкина.
   Рубин уже встал, чтоб уходить, ему надо было в город позарез, но, услыхав такое, молча опустился на крыльцо.
   — Правда, — старик засмеялся, довольный произведенным впечатлением. — Спроси у Кунина, если не веришь.
   — Прямо сейчас поеду, — Рубин поднялся снова. — Я эту историю слышал, только не знал, где именно она произошла.
   — У нас, у нас, — кивал старик. — Давай на посошок.
   Он налил две полные стопки, выпрямился и постарел.
   — Славное дело ты, Илья Ароныч, затеял, — негромко сказал он. — Только не отступись. Давай за твою удачу.
   — Ваше здоровье, Аким Акимович, очень благодарен вам я. — Рубин почувствовал, что на глаза наворачиваются слезы. Похмельная слабость, зло подумал он, чтоб их унять. И у старика нескрываемо проступили слезы в углах покрасневших век.
   — Давай, — сухо сказал Варыгин, опрокидывая стопку. Вытер рот тыльной стороной кисти, подняв руку, чтобы по глазам пройтись ненароком, после чего мокрой ладонью сжал руку Рубина, как клещами, сразу резко пальцы разомкнув.
   — Приезжай, — бормотнул он. — И Кунину с Натальей поклон. Я навещу их вскорости. Бывай.
   И, не оглядываясь, ушел в дом. Рубин закурил, огляделся, чтобы все получше запомнить, и пошел на станцию, убыстрив шаг, когда бросил сигарету.
 
* * *
 
   Они сидели на скамейке возле подворотни, куда Кунин каждый день выходил из дома подышать, как он говорил, бензином большого города. Даже здесь, в неяркости улицы между высоких домов, была видна желто-зеленая бледность на лице Кунина, не пытающегося шутить и хорохориться. Дряхлый, смертельно больной старик сидел, нахохлившись и опершись на палку, искоса поглядывая на Рубина.
   — Как мой бригадир? — сразу спросил Кунин.
   — Спасибо. Это было прекрасно. Настоящий. Очень сильный мужик, — Рубин задыхался после быстрой ходьбы. Курить бы бросить, привычно подумал он.
   — Сильный — не то слово, — хвастливо сказал Кунин, словно силой друга лично гордился. — Он при мне однажды мужика во мгновение ока задушил. Я ахнуть не успел.
   — За что? — Рубин обычно мало верил в такие богатырские байки.
   — Сапоги с него урка снять хотел, — буднично пояснил Кунин. — Мы в бараке двое были. Тот вошел так по-хозяйски, Ухо у него была кличка, а на Акимыче сапоги новые. Ухо говорит: снимай колеса, давай махнемся. Акимыч ему вежливо отвечает, как положено: этап идет на Колыму, и шмотки нужны самому. Ухо ему в глаза пальцами полез, Акимыч его за горло двумя руками. И так и поднял. Ухо только ногами дрыгнуть успел. Акимыч руки разжал, а тот готов.
   — И обошлось? — у Рубина холодок прошел по спине от простоты и тона рассказанного. — Жаль, что я не Брет-Гарт, — добавил он.
   — Ты самим собой хоть бы стань, — ворчливо заметил ему старик и сердито насупился.
   — Вернемся, а? — мягко попросил Рубин. — Неужели обошлось? Кунин кивнул.
   — Начальству вообще плевать было, а урки в это время друг друга убивали вовсю, у них суки с ворами воевали. Ухо сукой был, а суки друг за друга меньше стояли. Да и не знал никто. Мы ушли из барака, а дневальный тоже где-то oшивался. Обошлось. Только Акимыч дня три ходил как убитый. Он ведь добрый очень, это вид один, что генерал, — спокойно и медленно рассказывал Кунин, пристроив подбородок на руки, лежавшие на резной рукояти старинной палки для прогулок. — Давай про Пушкина расскажу, а то ко мне сюда один клиент может подойти.
   И он хитро посмотрел на Рубина: видишь, мол, еще живу и существую. Рубин улыбнулся его взгляду и достал сигарету, выказывая полную готовность.
   — Очень это был талантливый мужик, — сказал задумчиво Кунин. — И сейчас он жив еще, мы только не общаемся совсем, давно разошлись. Хотя живет он в Питере. Историк по образованию, что важно. А наглый! Но талантлив был тогда — безмерно. Ему, по-моему, все равно было, что написать — утраченную главу «Евгения Онегина» или сожженную книгу «Мертвых душ».
   Рубин расхохотался.
   — Хорошо ржешь, — сказал Кунин одобрительно. — Я же тебе рассказывал, тогда просто поветрие всех охватило, когда параша разнеслась, что за важные для родины открытия срок будут срезать и даже отпускать. Уверен, что с умыслом эту парашу распустило начальство. Словом, привезла ему жена Пушкина — но не обычное издание, а Брокгауза и Ефрона — знаешь такое? И еще много всяких книг. И написал! Он нам читал — там ведь филологи в достатке были, а просто гуманитариев — вообще тьма, космополиты валом уже шли. Очень всем понравилось. А что не Пушкин, по запаху было очевидно, только мы ведь происхождение знали, а на свежую голову, если не знаешь — один к одному. Те подлинные куски, кстати, из десятой главы, что были давно найдены, он аккуратно вмонтировал, неразличимо они сливались. Даже интересно, что он сделал, хитрован: крохотные разночтения с тем текстом, что был известен. Мол, переделывал Пушкина, дело творческое. Дальше он сел и накатал властям парашу: что работал в библиотеке Салтыкова-Щедрина, разбирал чей-то архив, наткнулся в старом молитвеннике на листочки с текстом, в котором опознал десятую главу. И мол, так был потрясен, что выучил ее наизусть в результате бесконечного перечитывания. И предложил найти эту рукопись, поскольку после его ареста папки с книгами и бумагами сдали, естественно, обратно в хранилище.
   — А ему никто не ответил? — утвердительно спросил Рубин.
   — Нет, никто, — лаконично откликнулся старик, целиком сейчас где-то в лагерях находясь. — Нет, по-моему, никто не ответил. Вдова напрасно подмывалась. Но пушкинисты это все-таки прочли.
   — Кто? — нетерпеливо перебил Рубин. Кунин снисходительно покосился на такую пошлую торопливость.
   — Лучшие, — ответил он. — Томашевский, кажется, прочел, Бонди, еще кто-то, уже не помню сейчас. Цявлевский, вроде бы. Я это потом уже узнал, на воле. Ну, они все сказали сразу, что не Пушкин… А однако же была и неуверенность в их тоне. После он, кстати, на воле эту игру продолжил. Уперся рогом и утверждает: было, мол, держал в руках и выучил, а не сам писал. Мы-то молчим, нам наплевать, а доверчивых и до сих пор полно. Даже статья была недавно: а вдруг и вправду подлинник? Специалисты хуевы. Знаешь, всюду настолько слабые профессионалы, что при таком раскладе мне бы надо искусствоведом быть: цвет я не чувствую и слабо вообще цвета различаю, рисунка и его законов не знаю, фамилии художников через полминуты забываю, а руку опознать ничью не могу — типичный был бы искусствовед.
   — Да, богатая страна Россия, -задумчиво сказал Рубин. — Постоянно где-нибудь таланты возникают.
   — Оттого она и режет их без жалости, — подтвердил Кунин. — Доволен историей? Тогда беги, куда хотел, а я еще посижу.
   — Может быть, помочь наверх подняться? — спросил Рубин, вставая.
   — Ни за что, — надменно сказал старик. — Во-первых, я человека жду, во-вторых, взберусь тебя не хуже. Скажи лучше стишок и иди. О старости что-нибудь.
   О старости Рубин много писал — с тем большим удовольствием, чем лучше и бодрей себя чувствовал. Ира говорила, что слюнявыми жалобами на старость он свою грядущую дряхлость заклинает таким образом повременить.
   — Сколько угодно, — сказал Рубин и встал в позу декламатора. Кунин исподлобья смотрел, опершись подбородком о палочную рукоять. Рубин прочел торжественно и печально: «Не грусти, что мы сохнем, старик, мир останется сочным и дерзким, всюду слышится девичий крик, через миг становящийся женским».
   — Ну, счастливо, — сказал Кунин. — Возникай, когда появишься. Я еще тоже поживу. Неохота умирать, Илья. Знаешь, очень хочется досмотреть, чем закончится это блядство. — И снова остро и мгновенно у Рубина заволокло глаза. Низко наклонившись, он неловко поцеловал старика куда-то возле уха, резко выпрямился и почти побежал. Почувствовав, что влага высохла, обернулся и помахал рукой. Кунин кивнул ему, слегка приподняв голову над резной рукоятью палки.

Глава вторая

   Наступила пора ввести в повествование человека, с которым Рубин давным-давно мог познакомиться, но не пришлось. А понаслышке они знали друг о друге от весьма пожилых дяди и тети Рубина.
   Вернее, дяди и его жены — оба, впрочем, одинаково любили племянника. Это были удивительные старики: чистые, доброжелательные, неназойливые. Мирно и счастливо прожили они вместе более полувека, тихо и трогательно отпраздновав несколько лет назад свою золотую свадьбу. Каждому было чуть за восемьдесят сейчас, но тетя Ида все-таки настаивала, что ей семьдесят пять, и дядя Сема горячо подтверждал это. Гибельные смерчи тридцатых и сороковых совершенно не коснулись их, по счастью, словно незаметность служила охранительной стеной, — казалось, что на таких просто не поднималась рука доносчика, следователя-стахановца или павликов морозовых, росших у многочисленных соседей. Дядя Сема всю свою жизнь провел в каком-то управлении, ведающем текстильной промышленностью, — то ли экономистом он служил (что, как известно, является профессией национальной), то ли технологом.
   Рубин довольно редко навещал стариков, ощущая всегда в их доме смутный стыд за суетливость своего существования. А они очень гордились, что племянник пишет и печатает статьи и книжки, считали его участником распущенной и богемной, но невыразимо привлекательной жизни, и расспрашивали всякий раз с тактичным, но настойчивым любопытством, кто с кем живет, кто сейчас разошелся и кто что сочиняет — из тех, кого они читали, слышали или видели по телевизору. Собираясь к ним, Рубин старался припасти какую-нибудь лакомую новость, и она долго обсуждалась ими — доброжелательно и с обилием гипотез.
   Многие из узловых, болезненных российских тем рассматривались стариками столь просто, что Рубин терялся от бессилия им что-нибудь возразить. Например, о Сталине говорилось прямо и с полной определенностью: да, погибли миллионы людей, но, во-первых, он многого не знал, во-вторых, он хотел добра и при нем часто снижались цены, в-третьих же, что главное, — он выиграл войну и был великим человеком, и не надо все сваливать только на него одного. Обсуждались лень, апатия и общее измельчание сегодняшней молодежи, но причины отыскивались в общем улучшении жизни и выросшей отсюда беззаботности, так что даже неудобно было возражать. А квартиры какие стали строить — помнишь, Ида, как мы ютились в коммуналках? — говаривал дядя Сема, неуклонно переходя на тяжкие перипетии, пережитые текстильной промышленностью, а тетя Ида, выждав удобный момент, принималась вспоминать свою молодость, покойную сестру, с которой очень дружила, и страшное военное время.
   Вовсе не были, однако, дядя с тетей просто недалекими и близорукими людьми. Несмотря на годы свои, здраво и зорко они судили, например, о разных людях, неизменно прощая или великодушно смягчая, но проницательно замечая в каждом, в ком это было, — черствость, хитрость, жадность, карьеризм или стяжательство. Но гораздо более они наслаждались и подробничали, когда хвалили людей или отыскивали в них светлые черты. Рубин постепенно пришел к убеждению, что это отсвет их любви друг к другу покрывал таким осветляющим флером все окружающее их пространство и само мироздание, и уже давно не спорил с ними ни о чем.
   Чтобы погреться в их душевном тепле, заходил к старикам довольно часто их ровесник и земляк, тоже очень сохранившийся старик, Матвей Зиновьевич. Впрочем, его и Рубин просто Матвеем называл, повелось это издавна, и обращаться к нему по имени-отчеству было уже неудобно. Жизнь его, полная и деяний зловещих и воздаяния наотмашь, издавна интересовала Рубина, однако Матвей не склонен был о ней распространяться. То, что Рубин выудил о нем у тети с дядей, очень тесно с духом времени соотносилось.
   Году в двадцатом или двадцать первом начиналась бурная часть биографии Матвея. Вынесенный из захудалого местечка ветрами гражданской войны, лихой конник какого-то забубенного полка, Матвей рубился, не жалея сил, с черной гидрой белой контрреволюции. Где-то в Молдавии, в местечке столь же захудалом, как его родное на Украине, он то ли украл, то ли хитростью увез, то ли от погрома спас (и крылась тут загадка отношений его полка с регулярными частями Красной Армии) ослепительно красивую еврейскую девчушку. С огромными глазами, красоты библейской и с библейским именем Рахиль, живой прелестью и сметливостью наполненную, как говаривал Матвей, «до мозга и костей». Ухитрился этот конный жених как-то переправить невесту своей родне, а спустя какое-то время вернулся и с ней вместе уехал в Харьков. Там они блаженно и дружно зажили, и Рахиль очень скоро родила ему сына. Со счастьем этим связан первый (и последний, кажется) в их семье крупный скандал. Молодой отец, обезумевший от радости, но не настолько, чтобы забыть свои воззрения, прислал жене в роддом записку, требуя назвать сына любым из нескольких предложенных им имен. Варианты этих имен Рубин знал, не спрашивая: тут был, должно быть, Вилорик (что означает — Владимир Ильич Ленин — Организатор Рабочих и Крестьян), тут был, без сомнения, Коминтерн, мог быть Эскадрон или, на худой конец, — Побиск (то есть Передовой Отряд Борцов и Строителей Коммунизма). Любящая жена Рахиль отвечала ему с библейской непреклонностью, что из роддома не выйдет вообще, оставшись в нем санитаркой-нянечкой, если сын не будет назван (тоже на выбор, что свидетельствовало о склонности к примирению) — Моисеем, Соломоном или Исааком. Спорили они, впрочем, недолго — и не только в силу взаимной любви, но и по обоюдной неприязни к непривычному им эпистолярному жанру, и сошлись на имени Борис. Рахиль уступила потому, что в имени этом содержалась возможность называть сына Борухом и не стыдно было, таким образом, приехать с ним в родное местечко, а Матвей согласился ради тактического маневра, который он предпринял немедленно: оформляя свидетельство о рождении сына, сделал ему имя — Борись! — настояв даже на восклицательном знаке. Тут они опять немного поругались, но Рахиль уже была дома, так что быстро и помирились. Восклицательный знак в устном обращении исчез сам собой, а мягкий знак — при получении паспорта, сохранилась только память о когдатошнем смешном происшествии.
   Дальше было не смешно. Принимая рьяное и восторженное участие в устроении сияющей новой жизни, Матвей Зиновьевич Сахнин, ввязываясь во все коллизии партийных свар и усмирения счастливого населения, оказался в конце двадцатых следователем в Наркомате внутренних дел. Он служил здесь так же преданно, озаренно и размашисто, как рубил когда-то конного и пешего врага. Его рассказы о делах на службе стали постепенно тягостны и ошеломительны для семьи земляков, так что однажды он их полностью и разом прекратил. А поводом тому были резкие слова дяди Семена. Тетя Ида этот разговор датировала осенью тридцать третьего года, ссылаясь на неопровержимую зарубку в памяти: трудный дифтерит у единственного сына. Дядя Сема был уверен, что это было в тридцать первом, летом, опираясь на столь же памятную веху: реконструкцию красильных машин на текстильных фабриках Ивановской области.
   Матвей в тот день рассказывал, что ему попался крепкий орешек: некий крупный инженер-вредитель. Подследственный упорно не желал свое вредительство признать и покаяться, что мешало вскрыть и обезвредить компанию старых специалистов, целеустремленно и давно тормозивших развитие какой-то слабо процветающей отрасли. Никакие уговоры и доказательства не могли его сломить. Меры воздействия, применявшиеся к нему, были разнообразны и, с точки зрения следователей, предельно гуманны (побоев еще не было тогда) — типа запрещения спать, яркого света в глаза и попеременного потока обещаний и оскорблений. Тут Матвею внезапно явилась мысль, которой он, будучи профессионалом, весьма гордился. Он узнал, что у того инженера есть единственная дочь, свет очей его и средоточие заботы; ради обожаемой дочери инженер готов был все на свете совершить, и ради нее, скорей всего, упорствовал, чтобы остаться на свободе.
   Нет, с самой дочерью ничего не сделал Матвей, он и в пределах дозволенного оставался мастером своего дела, в справедливости и даже святости которого был совершенно убежден. Просто он поручил фотографам своего учреждения сделать несколько фотографий-монтажей, где в разных ракурсах (для убедительности) была снята дочь вредителя, лежащая среди цветов в гробу. Естественно, он нашел способ предоставить им возможность сфотографировать, явно или тайком, эту живую и невредимую девушку
   — Знаю, почему вы упорствуете, — гневно бросил Матвей инженеру-вредителю на очередном допросе. — Вам перед дочкой стыдно. А она вот от стыда за вас бросилась под машину, — и он кинул на стол веером замечательно изготовленные фотографии.
   Инженер— вредитель даже звука не произнес, зубами не скрипнул, в лице не переменился, рассказывал Матвей, искренне воздавая должное душевной стойкости скрытого врага. Разве что голос немного выдал состояние вредителя, когда он попросил протоколы признания и все их до одного подписал. А ночью в камере попытался вскрыть себе вены оказавшимся у него осколком бритвы. Но его спасли. Он легкой смерти не заслужил, сказал Матвей, пусть теперь искупит трудом в тяжелых северных условиях свою вину перед родиной и народом.
   Этот эпизод старики помнили совершенно отчетливо, потому что именно тогда молчаливый и сплошное добродушие излучавший дядя Семен сказал приятелю резко и угрюмо:
   — Бог покарает тебя, Матвей, он тебе этого не простит.
   После этого Матвей Зиновьевич и прекратил рассказывать служебные истории в семье друзей. Но возмездие, обещанное дядей Семеном, явно запаздывало. Даже, пожалуй, наоборот: в тридцать седьмом у Рахили родилась замечательная девочка. Она, естественно, была названа Исталиной, и Рахиль ни словом не возразила.
   К тому времени оба приятеля чуть ли не одновременно перебрались в Москву, что еще более их семьи сблизило. Матвей Зиновьевич работал до поздней ночи, и Рахиль много времени проводила у земляков.
   Вообще они все недооценивали эту веселую, женственную и открытую Рахиль. То есть, они ее очень любили, с радостью принимали у себя и ходили к ней, но потом только поняли, что вовсе не такой простушкой и покорной женой она была, просто таила до поры все, что накапливалось и зрело в ней. А пока что они только наслаждались ее оптимизмом и умением разных людей весьма похоже изображать. Вспоминая это, тетя Ида часто пыталась воспроизвести, как Рахиль изображала в лицах приятелей и знакомых того времени, но даже дядя Семен, за всю жизнь тете Иде слова поперек не сказавший, пояснил, что такой талант никому не дано повторить.
   Особенно, по словам стариков, удавалось Рахили передразнивать задушевную свою подругу Серафиму Фомину, жену какого-то очень-очень ответственного работника Наркомата внешней торговли. Эта смазливая и разбитная бабешка из-под Тамбова совершенно сошла в Москве с ума от столичной возможности одеваться. И о чем бы она ни говорила, эта Серафима Фомина, — сбивалась непременно на то, как была в этот момент одета. Так однажды Серафима рассказала, что на Новодевичьем кладбище, куда ходила она с мужем гулять (он могилы знаменитых писателей любил рассматривать на отдыхе), вдруг увидели они самого товарища Сталина, приехавшего на могилу к жене.
   — Ну, какой он вблизи? — спросила любопытная Рахиль.
   И Серафима быстро интерес ее утолила:
   — Ничего особенного. Стоит. А я — в метрах в двадцати. На мне костюм тайер (английский, вставлял всегда дядя Семен), жакет в талию, шляпка тирольская с пером, а туфли — стыдно сказать, но я же не знала, — на низком каблучке.
   Более того: когда ее мужа Фомина, ответственного работника и перспективного выдвиженца, — арестовали, Серафима, прибежав к Рахили плакать, вскоре отерла слезы и сказала: