Юренев мгновение помедлил, брезгливо кривя губы, и продолжать не стал.
   — И далее, как можете себе представить. Самое только чудовищное в этой чернухе мерзкой, что ему тогда поверили многие, специально я приятеля расспрашивал. Необходима человеку надежда, вот он и верит всяким скотам. Многие тогда вкалывали, себя не щадя. И ушли, конечно, в первые же зимы. Новых, правда, все время пригоняли. Нефть. А этим новым опять Гордона привозили. Он еще им вот раскидывал какую чернуху: дескать, здесь неисчислимые запасы благородного газа гелия, так что вырастет тут светлый город будущего Гелиоград, и будут заправляться дирижабли всей страны. А в других местах другое что-нибудь подмешивал наверняка. И хватит о подонках, глупо время проводим, — сердито сказал Юренев. Но остановиться явно не мог.
   — Вот я последнее вам повестну на эту тему, — так благодушно и расслабленно выговорил он, что Рубин тут же насторожился. — Мне поляк один сказал как-то на зоне, мы с ним много лет пробеседовали, острый был пан, куда там Гоголю. Шла как раз кампания тогда против космополитов, сиречь вашего брата, мы уже ее поминали с вами в разговоре. Зловещее, однако, было мероприятие, вроде немецкого. Вовремя усатый сдох. Кстати говоря, — я помню, что отвлекся, сейчас вернусь — старые евреи уже здесь мне говорили, что усатый, дескать, именно и сдох-то потому, что на евреев посягнул и замахнулся. А Богу, мол, той жертвы, что немцы принесли, покуда было достаточно, вот и сдох усатый. Интересно! Так что не расслабляйтесь: новые жертвы впереди, ваш Бог без этого не обходится. Да, так я отвлекся. Гремит эта кампания, значит, — поносят, обличают, угрожают, а поляк, пан Шелест фамилия, мне так эпически спокойно говорит…
   Юренев засмеялся воспоминанию и произнес слова приятеля-поляка, чуть подражая его выговору:
   — Знаете, что мне обидно, пан Юренев? Ведь антисемитизм — это бардзо высокая идея, а большевики даже ее испохабили!
   Рубин смеялся, и Юренев смотрел на него, очень Довольный своей памятью и эффектом.
   — Старый Мазай разболтался в сарае, — сказал он. — Давайте, раз уж я разошелся, изложу историю про одно уникальное международное жульничество. Мало кто о нем уже знает. А кто знает — помалкивает. Слушайте и оцените Анастас Иваныча Микояна. Был он в это время уже наркомом. Внутренней и внешней торговли. А торговать, как вы сами понимаете, нечем было ни внутри, ни снаружи. А промышленность строить хочется и надо. Ибо до основания разрушили, как было в песне обещано, пора было уже и строить. Первую пятилетку объявили. Покупать станки — валюта нужна. Тут из них кто-то и сообразил картины капиталистам продавать. Все равно, дескать, буржуазное искусство, досталось даром — что купцы скопили, что аристократы по дворцам да усадьбам — гегемону это ни к чему, он грамоте обучится и нарисует еще лучше.
   Лысый их пахан, простите уголовную терминологию, к завету «грабь награбленное» добавил после новый, как вы знаете: «учитесь торговать». Эти два завета соединив, как раз получим общую идею. Порешили торговать награбленным. И пошло у них все очень хорошо. Тициан, Рафаэль, Ван-Дэйк, даже Леонардо и Рембрандт, не буду вам всего перечислять. Часть продавалась гласно, большая часть — втихую. Неимоверные сокровища потекли, за копейки притом, если сравнивать с их подлинными ценами, что, заметьте, тоже оскорбительно. Только ворованное всегда дешевле идет. У воров сбыт краденого даже звучит уничижительно: спульнуть пропаль. Не слыхали такое?
   Не слыхали. Рубин записал выражение, и Юренев продолжал:
   — Свои несколько десятков миллионов получили они быстро и легко. Начали станки закупать. A история наша с наркомом Анастасом только-только начинается теперь. Он во вкус вошел. В торговый раж. А торговля, напоминаю, — в тишине. А в тиши — в условиях секретности, у человека все низменное оживляется. Сжульничать его тянет, смошенничать. Правда-правда. Не задумывались вы, откуда столько воров у нас, взяточников, такое общее растление откуда? Непосредственные корни — знаете откуда? От несвободы. Во всем спектре ее проявлений. Рубин поднял брови недоуменно.
   — Да, да, да, — сказал Юренев старчески наставительно. — Простейшая цепочка. От отсутствия свободы торговать. От отсутствия свободы голоса. От невозможности подонка ославить, а жульничество вслух осудить. В темноте совершается значительная часть нашей жизни, а темнота располагает и способствует. И Микоян это одним из первых, может быть, в государственном масштабе сообразил. Если, мол, продаем в тишине и тайне, то отчего бы не подсунуть им фальшивки? Ведь не обнаружат. Потому что в голову не придет, что фальшивка. Не заподозрят. Какой смысл дикарям изготавливать поддельные слитки, когда золото у них под ногами в грязи валяется? Сообразили?
   — Потрясающе, — согласился Рубин. — Только это ведь работа какая. И особые специалисты нужны.
   — А русский человек на все мастак. Вы, батенька, хотя б Левшу припомните. Что блоха после его подковки танцевать перестала — это плевать, зато знай наших. И зовет к себе Микоян художника Грабаря.
   Рубин при этом имени присвистнул. Юренев ухмыльнулся и губами по-старчески пожевал, вспоминая что-то.
   — И Грабарь собирает себе команду. Из них кто-то даже в Италию смотался, чтобы технологию изучить. Ведь мало копию изготовить неотличимую, мало, что на старом соответствующем холсте — еще ведь живопись состарить надо. Специальная термическая и прочая обработка нужны. Словом, это настоящая фабричная технология. Но условия им все создали. Гениальный копиист у них там был — художник Яковлев, собственный свой дар загубивший на этом деле. И еще там было несколько человек.
   — И никто не отказался? — быстро спросил Рубин.
   Юренев замолк, словно споткнулся.
   — Хороший вопрос, — медленно сказал он. — Вы молодец. Только теперь вообразите сами: время для художников смутное, самое-самое начало тридцатых. Перспектива — еще поганей. А тут работа, заработок, интересно, да еще игра некая, все мы немного дети. И ведь по-крупной надувательство, историческое, чем не игра? И для собственной страны, заметьте, — я уверен, что на демагогию не скупились. Словом, причин хватало, чтобы обеими руками ухватиться. А один — я точно знаю — отказался. И как раз те доводы привел, что вам сейчас пришли в голову, иначе вы б не задали такой вопрос. О чести художника и о достоинстве человеческом. Бруни отказался, был такой. Неудачник по жизни, все у него что-то не клеилось. Из отменнейшего старинного рода человек. Так что, возможно, и наследственность сказалась. Умирали тогда эти понятия очень быстро. Нынче уж и вовсе умерли. Без кислорода задохнулись. Отчего мы и живем в такой клоаке.
   Рубин жадно слушал и молчал.
   — Дальше работать начали, — оживился Юренев — Тут уже азарт играл. Итальянцев стали всевозможных малевать, испанских старых мастеров, малых голландцев, немцев именитых. Уж, конечно, Рембрандта и Дюрера не мазали, с умом выбирали, чуть пониже самых знаменитых. Но первоклассных, надо признать, накрашивали тоже. Хальса, например, если мне память не изменяет, — словом, замечательный был уровень. Знаете, я думаю, их Микоян или Грабарь еще и вот какой наживкой взяли: чем больше сделаем, тем больше в России подлинников останется. Это для настоящего художника сильная наживка. Согласитесь?
   — Да, наживка убедительная, — охотно согласился Рубин. — Интересно только, почему на нее ваш этот Николай Бруни не клюнул. Или вот на такую, например: все равно ведь другие сделают, а я зато нуждаться не буду, семью прокормлю, ради детей.
   Рубин еще не знал тогда, что через десять лет он будет вновь сидеть и раздумывать, почему Николай Бруни, теперь уже такой близкий и известный ему, не клюнул на десятки других наживок и петель, изобильно раскинутых его эпохой для полного уловления душ. Почему он не обманулся. Почему не продался. Почему не поддался страху. О многом еще предстояло гадать. Но это потом. Еще нескоро.
   — Чистоплюй был! — с торжеством сказал Юренев. — Редкостная разновидность. Сегодня коллекционная. Он даже понять не смог бы современного типичного довода: не я, так другие. Ну и пускай другие!
   — Перебил я вас, — сказал с досадой Рубин, — извините великодушно. Вот вы мне скажите что: неужто ни одного провала не было? Ведь есть же специалисты…
   — Это каким глазом смотреть, — уверенно сказал Юренев. — Живопись давно уже подделывать стали, дело не новое, коль есть покупатели на имена. И подделки бывали знаменитые, и разоблачения шумные. Только это стиралось век от века, значение свое теряло. Висит картина где-нибудь — обращали внимание? — а ее авторство под вопросом. Атрибуции знатоков-экспертов разнятся, мнения расходятся у них, резоны чисто чувственные, остается так, как хочется владельцу. И вопросы постепенно исчезают, авторство становится несомненным. А тут сомнений и не возникало. Зачем России подделки сбывать, если всем известно, что тысячи первоклассных полотен у нее в сырых подвалах неприкаянно валяются? А когда в случайные руки попадало для продажи такое полотно, то здесь и взгляд у покупателя другой. Один прокол у Микояна знаменитый был и знаменательный. Тут я, признаться, полную достоверность не гарантирую, рассказывали это мне. Но очень, очень похоже, что правда. Вам такое имя — Квислинг — известно?
   — Это знаменитый фашист какой-то? — осторожно отозвался Рубин. — Не правда ли? Шведский или норвежский…
   — Верно, — энергично кивнул Юренев. — Норвежец. А он раньше левым был, Квислинг этот, и, как они все, приезжал сюда время от времени деньжатами разжиться на пропаганду светлых идей. Что энтузиазм подкармливать надо, мы очень быстро сообразили, надо отдать нам должное. На затраты по этой части мы уже тогда не скупились. А в очередной приезд Квислинга ему и говорят: дескать, нету нынче в наличности свободной валюты, господин товарищ Квислинг. Зато можем дать вам запросто десяток выдающихся живописных полотен знаменитых старых мастеров. Если их разумно продать, большие деньги получить можете на ваше бескорыстное левое движение. А он и взял, дурак.
   Юренев засмеялся вдруг так громко и заразительно что Рубин, глядя на него, тоже захохотал. Ясно уже было вполне, что было дальше. Юренев аккуратно промокнул губы тряпкой-платком и увлеченно продолжил:
   — Возвратился Квислинг домой, стал живописью торговать. В частное собрание предложил или в галерею торговую. А этим неизвестно, откуда у него полотна, неизвестный продавец, то есть объективный у них взгляд, без гипноза и очарования… И разоблачили, конечно. Скандал, возможно, был. А возможно, втихомолку вежливо объяснили, что фальшак, мол, неудобно, господин Квислинг, не на фраеров попали. Квислинг этот так обиделся, что от коммунизма отошел и стал выдающимся фашистом. Ну не правда ли, прелестная история? — размягченно спросил Юренев. — Эстетически благоуханная, я бы сказал, — добавил он.
   — Да-а, — протянул Рубин. — И долго так торговали? — До тридцать шестого наверняка, — ответил Юренев твердо. — Потому что в тридцать пятом в декабре от них к нам в Тверь приезжал представитель за старыми холстами. Пили мы с ним немного по вечерам, разговаривали, естественно. Мандат у него был всевластный, но он по совести, надо сказать, отбирал. Много десятков миллионов заработало на этом наше отечество.
   Опять лицо Юренева сморщилось в брезгливо-презрительной гримасе, уже знакомой Рубину.
   — Вообще, батенька, если начать разбираться, на чем все это стоит, кроме крови и костей, то столько гнуси вылезет!
   Юренев помолчал насупленно и, вдруг спросив:
   — Вопросы есть? — обмяк и рассмеялся благодушно.
   — Вы о чем? — спросил Рубин, удивляясь резкому перепаду настроения старика.
   — Я набит воспоминаниями, как помойка — мусором, а ассоциации мои совершенно патологические, — пояснил Юренев. — Когда меня взяли и осудили, я короткое время в тюрьме, естественно, сидел. А в соседней со мной камере находился очень авторитетный среди этой братии вор. Пахан, одним словом. Этот институт иерархии налажен был у них не хуже, чем в Кремле в ту же пору Называли панибратски его все — Митяй, но почтением он пользовался настоящим. Все вопросы ихние правовые и моральные он решал по вечерам у своей решетки. Через всю тюрьму неслись наказы спросить у Митяя — он ссоры мирил, споры улаживал, очень быстро и очень четко. Сразу и категорически. Ну точно, как в Кремле. А к ночи поутихли все крики, и вдруг в этой тишине Митяй громко и как-то очень задушевно спросил в пространство: вопросы есть? Я тогда так смеялся, сокамерники думали, что я от горя с ума сошел. Так есть вопросы?
   Юренев вдруг тяжело уронил голову и стал клониться туловищем вниз и вперед. Тут же выпрямился резко, мутные невидящие глаза скользнули по Рубину и он стал подниматься, на ощупь перехватываясь за стол. Пошатнулся, снова вывернулся, неуклюже дернувшись длинным костлявым телом, и неожиданно ловко, привычно лег на кровать. Глаза его были теперь закрыты, губы словно исчезли, он дышал хрипло и учащенно широко раскрытым ртом. Рубин вскочил в растерянности, не зная, куда кидаться и как помочь.
   — Сергей Николаевич, вам дать что-нибудь? — негромко позвал он. — Воды? Сердечное что-нибудь? Сбегать в аптеку?
   Несколько секунд висела тишина, разрываемая сиплым, клокочущим дыханием. Потом Юренев, не открывая глаз, с усилием сказал:
   — Извините, голубчик. Это бывает у меня. Извините. Мне просто надо полежать.
   Он помолчал, собираясь с силами:
   — И побыть одному Простите великодушно. Когда вы едете?
   — Хотел завтра, — сказал Рубин. — Запросто могу остаться. Мне сейчас уйти или пока посидеть? Врача не надо?
   — Ничего не надо, — досадливо сказал Юренев, не открывая глаз. — Уезжайте спокойно. Будет время — черкните пару слов. Я большой охотник до писем. И появляйтесь. Что-нибудь еще обсудим.
   — Весной приеду обязательно, — сказал Рубин и был искренне уверен, что приедет. — И напишу, — твердо пообещал он. И был искренне уверен, что напишет. Чувство невероятной близости к этому еще вчера не знакомому старику, чувство родственности, радость обретения необходимого для полноценной жизни человека — разрывали его нежностью и готовностью на что угодно, чтобы немедленно помочь.
   — И замечательно, — вяло сказал Юренев. -Счастливого вам пути, — и незряче протянул обе руки. Перегнувшись через угол стола, Рубин крепко сжал слабые длиннопалые кисти и поторопился уйти.
   Он еще забежал к познакомившей их женщине, но она реагировала спокойно: так уже бывало не раз, в эти часы Юренев никого не терпит рядом и выкарабкивается сам. Это что-то с мозговым кровоснабжением, сказала она. Посмотрела на Рубина прямо и жестко и очень буднично добавила:
   — Так что однажды рядом никого не будет. Ну, счастливо вам доехать.
   И встала, чтобы сухо попрощаться.
   И конечно, Рубин завертелся в суете и не написал ни одного письма, хотя много раз собирался, сочинял шутливое начало и уже вот-вот садился писать. И не выбрался приехать весной, ибо не было ни времени, ни денег.
   А спустя какое-то время он узнал, что умер Юренев — тихо, но в больнице, куда успели его доставить, чтобы попусту и бессильно помельтешиться вокруг.
 
* * *
 
   День воспоминаний выходил сегодня у Рубина, и никуда от них деться не удавалось.
   Началось с утра, когда встретились на Пушкинской с приятелем — тому хотелось пожаловаться Рубину на жизнь и жену. Хоть давно уже были они с ней чужие люди, но уйти ему она не давала, угрожая каждый раз самоубийством и устраивая дикие сцены, когда он собирал рубашки, надеясь расстаться по-хорошему. Чем Рубин мог ему помочь, приятель не знал, тянуло выговориться, вот и позвонил.
   Они шли по Страстному бульвару Приятель бубнил о своих горестях, ничего путного Рубин посоветовать не мог, однако слушал покорно и привычно унылое, бессмысленное бормотание.
   Кончился Страстной бульвар, пошел Петровский.
   Именно здесь неподалеку, вдруг вспомнил Рубин, был когда-то Дом крестьянина, устроенный в помещении бывшего ресторана «Эрмитаж», описанного еще Гиляровским. В тридцать первом или в тридцать втором году сюда хлынули тысячи крестьян. Это были исконные российские ходоки, ищущие правды, справедливости и защиты. Они приехали рассказать кому-нибудь из вождей о кошмаре, творящемся в их деревнях и селах, они верили, что это случайность, недоразумение, недобросовестность и перехлесты власти на местах. Что это именно отсюда, сверху затеяно безжалостно и планомерно, они себе представить не могли. И как когда-то шли к царю, приехали они теперь сюда, надеясь и уповая на бессильного, убогого, никчемного и запуганного Калинина. Дом крестьянина, естественно, не вмещал эти многосотенные толпы нищих, голодных и растерянных людей, и по всему Петровскому бульвару тогда раскинулся огромный табор обреченных представителей обреченного крестьянства. Их не рисовали художники, их не принимали наркомы, их даже не трогала растерявшаяся без инструкций милиция. Они сидели, ходили, лежали по всему Петровскому бульвару, отчасти захватывая Неглинку. Здесь были мужики и бабы, девушки и парни, многие приехали с детьми. У них были только тощие узелки — они не думали, что надолго, а ни с чем возвращаться не хотелось. Никто не знал, что они ели. К вечеру и утром это скопище немытых людей в износившейся одежде и с помятыми лицами становилось похожим (Рубин вычитал этот образ в воспоминаниях очевидца) — на гигантское лежбище измученных тюленей, истрепавшихся на беспощадно гибельной суше. Еще счастье, меланхолически заметил автор воспоминаний, что на Трубной площади уже была построена к тому времени большая общественная уборная. Все лето и часть осени длился наплыв — а скорее всего, просто менялся состав этих неотличимых друг от друга делегатов крестьянской России. А потом они исчезли — в одну ночь — значит, милиция получила наконец указание.
   А пока эта рваная, изможденная толпа российских землепашцев жила на бульваре, никакой общественный рупор о них даже не заикнулся. А прохожие обходили стороной или брезгливо ускоряли шаг, не вглядываясь в этих людей, да и не особенно задумываясь, кто они. И спокойно продолжали жить. И только много-много лет спустя стало выясняться, что это были представители, посланцы тех по крайней мере десяти миллионов, что погибли в результате коллективизации почти сразу. А цифры полные — кто посчитает теперь?
   А на стройках индустрии вырастали такие же таборы, и о них взахлеб кричали газеты, прославляя энтузиазм пробудившихся крестьянских масс. Только это были те же самые, снявшиеся от голода с мест, выдернутые из привычного уклада, выкорчеванные с корнями хозяева и кормильцы страны. Постепенно строили они бараки, ели пшенную кашу, запивая ее водой, и ошалело строили, строили, строили… Здесь был хоть заработок, можно было спастись. Гибли от болезней, старились намного раньше срока, воспринимали время как стихию, вдруг обрушившуюся на них столь же сокрушительно и внезапно, как дикие татаро-монголы когда-то. Надеялись на вековечное «авось», утешали жен и друг друга тем, что в гражданскую и разруху после нее было не в пример тяжелей. Отсюда же уходили в лагеря, однажды попавшись на том, что похитили на стройке империи что-нибудь нехитрое для своего барачного хозяйства. (Знаменитый закон «семь восьмых» от седьмого августа тридцать второго года появился именно тогда, и сотни тысяч пошли по нему на зоны — государству было уже что охранять от собственных граждан, хозяев этой новой жизни, да и в лагерях требовались новые рабы.) А оставшиеся строили, строили, строили… И ушедшие на зону делали то же самое. Империя воздвигала фундамент. Миллионами легли в него крестьяне.
   Рубин подумал: ведь наверняка и Николай Бруни за то лето прошел хоть раз по Петровскому бульвару, а знал об этих толпах — без сомнения. Что он чувствовал тогда — боль за них? Свое бессилие? Пустое сострадание? Гнев? Теперь это уже не известно. Вся страна молчала, молчала ее столица, наверняка молчал и Николай Бруни. Да и что мог каждый в отдельности сделать или сказать? Система уже была свинчена безотказно, любой винтик ее оказывался беспомощен и безгласен. Так это и поросло молчанием, родящим полное покорство. А отсюда — и безразличие, и беспамятство, ибо иначе разорвалась бы и кровью изошла душа.
   Они уже шли обратно, справа теперь было массивное белоколонное здание — бывший Английский клуб, а после — Екатерининская больница. Рубину недавно рассказали историю, которая здесь произошла в тридцать седьмом или восьмом году.
   А началась история— в Саратове. Какого-то ученого-бактериолога срочно вызвали на доклад в Москву. Секретарша, принесшая телеграмму, вошла в лабораторию не вовремя: бактериолог сидел, переливая из сосуда в сосуд раствор с чумной вакциной. Он всасывал этот раствор через специальную стеклянную трубку, поднимаясь по которой, раствор уходил в боковое коленце трубки и переливался куда надо. От стука двери бактериолог вдохнул нерасчетливо сильно, и капля чумной вакцины попала ему в рот. Надеясь, что обойдется и пронесет, он выехал в Москву в тот день, и наутро уже делал доклад на коллегии Наркомата здравоохранения.
   Но не пронесло и не обошлось.
   Вечером в день доклада (или назавтра) он почувствовал себя плохо и зашел к знакомому врачу, а этот грустный пожилой еврей адресовал его в Екатерининскую больницу, сказав, что боится утверждать, но сильно подозревает неладное. В больнице молодой врач быстро обследовал приезжего, с уверенностью подтвердил диагноз (да, настоящая чума!), растерянно покурил, сообразив, что тоже наверняка заразился, и с азартом обреченности принялся исполнять свой долг. Прямо в больнице в одной из срочно освобожденных комнат он соорудил палатку-бокс, в котором поместились они оба. Тем временем диpекция больницы оповестила — кого было оповещать, как не органы сыска? — и по всей Москве начался стремительный отлов тех, кто имел контакты с бактериологом, привезшим чуму. Малиновые петлицы действовали привычно и безукоризненно: в один день была арестована и помещена в карантин вся коллегия Наркомата здравоохранения, все, кто присутствовал на докладе, и даже служащие гостиницы, где остановился приезжий. Арестам никто не удивлялся. Первым умер молодой врач. Он, кстати, настолько был уверен в таком исходе, что еще в самом начале написал письмо жене и попрощался. Второе его письмо адресовалось лично Сталину: врач просил вождя выпустить из лагеря его брата. Он уверен был, что ценой своей смерти спасет брата от гибели. Оба его письма были сожжены вместе с ним. Следующим умер бактериолог-источник. Больше жертв не было. А бактериолог уже только перед кончиной вспомнил о пожилом враче, к которому заходил, едва почувствовав недомогание. И того немедленно привезли. Узнав уже в больнице, в чем дело, он упросил дать ему телефонную трубку, обернутую марлей, и набрать номер домашнего телефона. То, что он сказал жене, запомнилось Рубину как притча, достойная быть записанной. Он был очень лаконичен, этот мудрый старик. Он радостно прокричал в трубку:
   — Циля! Не волнуйся! Все в порядке, все замечательно! У меня просто чума!
   Они уже снова подходили к Пушкинской площади.
   — Бесполезно тебе рассказывать, — уныло и обиженно сказал приятель, — ты ничего не слышишь.
   — Я все слышу, — ответил Рубин. — Только ничем не в силах помочь. И потом, знаешь ли, кто-то хорошо сказал: пока мы ругаем жизнь, она проходит. Не согласен?
   — Мне иногда кажется, что уже прошла, — пробурчал приятель. — Ладно, больше не буду мочить твою жилетку слезами. Ты сейчас куда?
   — В психушку, — бодро ответил Рубин. Приятель дико посмотрел на него и молча пожал руку.
   Рубину и вправду надо было ехать в психушку. Знаменитую притом на весь мир — в институт судебной психиатрии имени Сербского.
   Рубин пошел пешком, ибо следовало подготовиться к разговору. В редакции журнала, где шла его научно-популярная статья о новых исследованиях мозга, попросили добавить что-нибудь об отечественных новинках, а в институте Сербского интересные работы сделал физиолог Астангов. С ним Рубин созвонился, испросив короткий разговор. В лаборатории Астангова изучали электрическую активность мозга, воздействуя на него словами, которые были особо значимы для испытуемого. Поскольку в институте всегда было в достатке подследственных, проходивших психиатрическую экспертизу, — убийц на почве ревности, к примеру, — то для этих свежих вдовцов легко было подобрать набор существенных для них слов — о ревности, об измене, о коварстве. Слова эти появлялись перед их глазами на светящемся экране на время меньшее, чем нужно для прочтения и осознания, но Астангов убедительно доказал, что глаз все равно успевает их прочесть, а мозг — среагировать. Здесь открывался простор для множества новых экспериментов, и Рубин хотел уточнить детали того, что уже было сделано и опубликовано. Пропуск ему Астангов обещал заказать заранее, до назначенного часа времени еще было в достатке.
   Рубин брел неторопливо по Гоголевскому бульвару до Кропоткинской улицы и вверх по ней, курил, но думал не о статье своей, писанной для прокорма семьи, а о давнем приятеле. О Володе Гершуни, бывшем недавно на экспертизе в этом институте, а сейчас упрятанном в карательную психушку Уже вторично, ибо однажды пять лет (или шесть?) отсидел в таком заведении. Сейчас его схватили и осудили за участие в безобидном и слабом самиздатском журнале, последнем из разгромленных в Москве вольных изданий. Кто-то попал в лагерь за этот журнал, кто-то отрекся и выступал публично, каясь и зарекаясь, чем заслужил прощение, кого-то до поры пощадили, а Володя Гершуни — уже немолодой, больной и непримиримый — был обречен на новый круг мучительных уколов, тюремной тесноты и духоты, побоев от надзирающих уголовников. Где он сейчас? Как он? Жив ли вообще? Выйдет ли в полном разуме, как был, или искалечит его психику зверская принудительная химия? Не каждый день Рубин его вспоминал, поскольку благодетельна человеческая память, дарующая забывчивость, а сейчас вот — думал неотступно.