Смелости им хватило на полгода. Или кто-то распорядился, посмотрев на Бруни поближе.
   И опять, однако, он в июле тридцатого уже работал в Институте гражданской авиации. Там он прослужил два года и впервые, очень робко сперва и неуверенно, высказал свои соображения по поводу очередных переведенных статей. Это были мысли не переводчика, а инженера-конструктора, и естественно, что выслушали их с иронией и недоверием. Ибо ведь образование у Бруни — музыкальное, как мог он смыслить в сути самолетного дела?
   Оказалось, что мог. Летом тридцать второго года Николай Бруни перешел в Московский авиационный институт в качестве старшего инженера самолетной лаборатории. Художественное чутье, музыкальное чувство гармонии, незаурядный опыт бывалого летчика — все сплелось воедино в его начавшейся конструкторской работе. Возникали новые идеи, и уже в тридцать третьем в подчинении у инженера Бруни появилась группа молодых сотрудников. Репутация его была такова, что ему с семьей даже дали две комнаты в служебном доме неподалеку от института — редкостное и высокое поощрение социально чуждого специалиста, ни единого не сделавшего шага, чтобы войти в доверие начальству.
   И Бруни снова сидел заполночь. Только уже не с чертежами и расчетами. В тридцать втором летом начал он писать роман. К моменту ареста в декабре тридцать четвертого года он закончил его или почти закончил. Помнила о нем что-то смутное только старшая дочь. Он задумал его, сидя как-то летом с приятелем возле развалин Храма Христа Спасителя. Они гуляли вечером по Москве (с кем — дочь не запомнила), присели покурить на каменных обломках. Вспомнили, естественно, что тут похоронены фрески ближайших предков Бруни, закурили по второй и, не сговариваясь, заговорили о наболевшем. Странно это все, сказал один из них: разрушают великолепные сооружения, чтобы строить другие, только обещающие стать такими же, что выйдет вряд ли. Грабят, отнимают и насилуют — чтобы восторжествовала справедливость. Казнят, чтобы навек искоренить убийство. Принуждают, чтобы труд в дальнейшем стал радостью.
   А как неслучайно изменился словарь ежедневной жизни, сколько новых зловещих слов стало ежедневно витать в воздухе! Выявить, чистка, вскрыть, разоблачить, обезвредить — от перечня этого на душе становится зябко, вы не чувствуете? А мания грандиозности! Она ведь тоже отчетливо слышна в языке. Величественный, колоссальный, гигантский, титанический, чудовищный. А неслыханный, небывалый, величайший — чем хуже? А борьба, борьба какая? Бешеная, беспощадная, смертельная, каленым железом…
   Собеседники говорили, перебивая друг друга, и неважно уже было, кто что сказал, ибо одно и то же они выкладывали друг другу, описывая новый словесный, новый психологический, новый событийный климат в их любимой обезумевшей стране.
   А логика, логику вы слышите? Борьба есть борьба, революция есть революция, приказ есть приказ, единство есть единство…
   Вот последнее их очень занимает и беспокоит. Обратите внимание, сколько к нему однозначных эпитетов появилось: монолитное, стальное, железное… черт побери, больше ничего не могу вспомнить, но точно чувствую, что есть еще; какие глаголы к этому единству: сколотить, сцементировать, сплотить, спаять. И ведь это все с замахом на мировой масштаб, в вихрях очистительного пламени. До основанья, а затем. У вас от этого набора слов не возник образ гигантского дебила, который все способен своротить, сломать и порушить, а о смысле своего деяния просто пока не думает?
   Не знаю, право, мне больше по душе блоковское из «Двенадцати» — помните? «В зубах — цигарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз». Весь этот патруль, больше похожий на банду, — гениально описан. Им все равно, в кого стрелять: в недорезанного буржуя или в избяную Русь. В январе восемнадцатого они, как вы помните, убили только потаскушку Катьку, а нынче уже справились и с буржуем, и с крестьянином — с равной злобой и решительностью, заметьте.
   А Христа преследуют по-прежнему, только Блок писал о его неуязвимости, тут само время внесло поправку.
   Вы не правы. Вы обратили внимание, что эти двенадцать шли под красным флагом, и вдруг флаг оказывается у того призрака, в который они стреляют? Так что не дух христианства они преследуют, но свое душевное вчерашнее, так что здесь кошмарное намечается предвидение. А пес, пес, который только что терся у ног буржуя на перекрестке, теперь, виляя хвостом, пошел за ними? Почувствовал хозяев жизни. А как их ощутили все охвостье и все подонки, увязавшиеся вслед! Удивительная поэма, правда? Не зря после нее он онемел.
   Да, но все увиденное тогда Блоком — нынче как-то странно и страшно развивается. Даже боязно пытаться в будущее заглядывать. А впрочем, поживем — увидим.
   Если поживем, сказал один из собеседников. Мы ведь, похоже, выпали из естественного течения истории. Мы свидетели уникального извращения человеческой сути и жизни человеческой. Об этом надо писать.
   А где печатать? — усмехнулся собеседник. Какая разница, сказал Бруни, мы должны свидетельствовать, это неважно, что записи не сразу увидят свет. Уверен я, что непременно надо именно об этом — о вывернутости наизнанку всех былых понятий. И Бруни заторопился домой. Вы спешите писать? — усмешливо спросил собеседник. Да! — ответил Бруни. И с благодарной радостью долго помнил ту минуту решимости и отваги.
   Где он теперь, неизвестный этот роман? Сожжен? Растащен по листку? Истлел? Или валялся где-то в кладовых Лубянки, где наверняка хранились (если не были уничтожены в войну) многие другие рукописные свидетельства века, отобранные при арестах и исчезнувшие вместе с авторами. Что-нибудь отыщется наверняка, подумал Рубин с таким живым чувством, словно и ему еще доведется их прочесть. Нет, подумал он, не доведется. Внукам разве. Но теперь уместнее подумать, чем Николай Бруни дышал все эти годы.
   Ибо тому, кто не был энтузиастом (в разное время и в местах разных впоследствии и энтузиасты прозрели), было нелегко дышать.

Глава четвертая

   Уже несколько дней Рубина точило острое, внезапное и невесть откуда возникшее ощущение, что он давно слышал где-то фамилию Бруни. Но где, когда и от кого — никак не мог вспомнить. Сегодня днем ощущение это стало нестерпимо навязчивым, и Рубин бегал по своей комнатушке, перебирая все, что помнил, — по времени, по ситуации, по людям. Словно в детскую игру-отгадку играл: холодно, холодно, теплее, горячо. Но «горячо» не выходило. Где-то на кончике языка, на краю памяти висела вскользь оброненная — нет, не вскользь! — фамилия Бруни. Произносившаяся, кстати, с похвалой и удивлением — но перед чем? Чему тогда мог изумляться забытый собеседник? Уму? Способностям? Легкомыслию? Да-да, теплее, что-то вроде этого. А ведь вот еще слова какие были: «забытая в наше время категория». О, Господи! Просто не тех перебирал. Потому что слышал не в Москве.
   В дверь просунулась голова жены. Рубин восторженно и обалдело сообщил ей:
   — Вспомнил, Иришка, вспомнил! Ирина вошла и зачем-то притворила за собой дверь.
   — Илья, — сказала она, — уже вся наша семья знает, что ты вспомнил. У тебя двое детей, милый. Они подростки.
   Рубин тупо смотрел на нее, не понимая, о чем речь. Улыбка еще не полностью сползла с его лица, и Ирина тоже улыбнулась.
   — Они, конечно, знают твои любимые слова, — сказала она. — С раннего розового детства знают. Но все-таки нехорошо, когда из комнаты отца доносится такой забавный возглас: кретин, идиот, мудак сраный.
   — Я это говорил про себя, — оторопело возразил Рубин.
   — Про себя, но вслух, — возразила жена Ирина.
   — Я имею в виду — тихо, — оправдывался Рубин.
   — Чего не было, того не было, — жена обняла его и поцеловала в ухо. — А что ты вспомнил?
   — Про Юренева, — объяснил Рубин. — Уже неделю не мог сообразить, кто мне когда-то говорил о Бруни.
   — Видишь, а от своих стариков зеков хочешь, чтобы они помнили через пятьдесят лет. Сам-то через сколько забыл? В семьдесят втором ты ездил, правда же?
   — Правда же, — сказал Рубин. — Поищу сейчас в тех блокнотах. Это Юренев говорил. Точно.
   — Удачи тебе, — Ирина засмеялась. — Шерлока Холмса нужно, чтоб найти что-нибудь в куче твоих старых блокнотов. Или хотя бы доктора Ватсона.
   — Неправда, я педант и аккуратист, — буркнул Рубин. Он уже вывалил на пол из боковой тумбы письменного стола десятка три своих записных книжек. Речь шла об очень давней поездке по республикам Средней Азии. Редкостная тогда удача привалила: командировку сразу в пять столиц дала ему «Литературная газета», чтобы дать начальствующим ученым заведомо пресную и пустую анкету с дежурными вопросами о науке. Рубин приготовил заранее пять различных вариантов бодрых ответов бодрых советских ученых на вопросы бодрой прессы, отчего задание выполнил очень быстро. Он экономил время, чтобы смотаться в Бухару и Самарканд.
   Перебирая сейчас блокноты, с удовольствием вспоминал он первые же приятности той замечательной командировки. Утром прилетев в Алма-Ату, он обнаружил, что декабрь и в Средней Азии декабрь, холодный ветер быстро прогнал его с городских улиц, где хотел он пошататься, дожидаясь присутственных часов у начальников казахской науки. Он зашел тогда в редакцию местной газеты, чтобы погреться и выяснить заодно, к кому стоило бы обратиться с анкетой. Чтоб непременно был казах, чтобы заметный деятель науки, а еще чтобы действительно ученый, ибо слишком часто это все не совпадало. И, по возможности, не подонок, как просили его в Москве.
   В отделе информации сидел мятый и угрюмый немолодой казах, с ленивой задумчивостью перебирая бумаги. Коллеге из Москвы он не обрадовался и не удивился. Хмуро и тускло назвал он Рубину несколько фамилий, равнодушно одобрил выбор одной из них, а на вопрос Рубина, доверительным тоном заданный, — дескать, настоящий это ученый или просто деятель, как бывает, — сухо ответил, что не знает. Он явно тяготился визитом и к общению расположен не был.
   — Ну, спасибо, — сказал Рубин, сворачивая разговор. — Благодарю, коллега. Я на минуту здесь портфель оставлю, если можно. У вас удобства налево или направо?
   — Вы в туалет? — спросил казах, недопоняв.
   — Ну да, — ответил Рубин отрывисто. — Налево или направо по коридору?
   — Направо, — медленно протянул казах, прямо глядя на гостя, и неподвижное его лицо вдруг осветилось изнутри, заприветилось и помягчело от улыбки.
   — Обратите внимание, коллега, — сказал он дружественно и даже чуть интимно, — у нас там есть одно французское приспособление.
   Рубин вышел, недоумевая, и в конце коридора отыскал тесную, как водится, не очень светлую и не чрезмерно чистую клетушку Спасибо еще, крючок имелся. И ворох газетных полос был заботливо наколот на гвоздик. А сиденье с унитаза было снято и заткнуто рядом за трубу Ухватив торчавший задний край. Рубин кинул его на унитаз, сел — и ощутил мгновенно, что лицо его невольно озарилось тем же сладостно-умильным выражением, что возникло внезапно у казаха. Заткнутое за трубу отопления, сиденье было горячим до того как раз предела, до которого в бане раскаляется полка, если оплеснуть ее крутым кипятком. Дивно придумали казахские коллеги, подумал Рубин растроганно и закурил для полноты удовольствия. А потом вдруг громко захохотал: вот, значит, как они себе представляют французскую жизнь! Ну-ну…
   Он вернулся в комнату коллеги, и они обменялись улыбками гурманов, познавших нечто особенное. И рукопожатие казаха при прощании было совсем иным, чем при знакомстве, — не вялым и безразличным, а дружественным и крепким.
   Блокнот нашелся на удивление быстро. Там немного совсем было о поездке, очень торопился тогда Рубин выкроить время на Бухару, Только о Киргизии было записей побольше, потому что жил во Фрунзе старый приятель, и они весь вечер пили водку у него дома, а ночью Рубин по привычке что-то записал, что хотел запомнить из разговора, но так потом и не вернулся к этим каракулям, — сейчас их невозможно было разобрать. А из одной короткой пометки незамедлительно всплыла история: киргиз-геолог, член-корреспондент их Академии наук, быстро и с одобрением подписав предложенный Рубиным вариант своих ответов на анкету, вежливо попросил Рубина изменить один пункт. Речь шла о вопросе, почему в двадцатом веке так высок интерес к науке. На вопрос этот, достаточно тривиальный, Рубин придумал несколько банальных патетических ответов (и все ученые охотно подписались под ними), но у киргиза-геолога-члена-корреспондента объявилась мысль неординарная, и он заставил Рубина ее записать.
   — Если, конечно, редакция пропустит, — дипломатично сказал он. — Я считаю, что интерес к науке в двадцатом веке — это естественная, диалектически объяснимая реакция на чрезвычайно разнузданное засилье в веке девятнадцатом искусства и литературы. Например: Шекспир, Микельанджело, Дюма.
   Рубин записал это, не моргнув глазом, и расстались они очень дружелюбно. Ему потом никто не веpил когда он это рассказывал, а он обижался и кипел.
   Вот и страницы про Бухару. Надо покурить, расслабиться и вспоминать, чтоб ожили проклятые закорючки. Чувство чужеродности своей в азиатском городке, чувство стыда за дремучее невежество в этой культуре… Слывя среди знакомых эрудитом, ибо много читал, Рубин был на самом деле вопиюще, ужасающе необразован. Об Азии, к примеру, мог бы он произнести лишь общие какие-то слова, к истинному знанию не больше относящиеся, нежели орнамент этикетки — ко вкусу содержимого бутылки. Эмиры. Хлопок. Жестокость (янычары, ятаганы, кол). Омар Хайям. Чайханы. Гаремы. Ходжа Насреддин. Мечети. Медная посуда с орнаментом. Все. Такого интеллектуального набора не хватило бы даже для оперетты. Злой от мыслей этих и ощущения неприкаянности, пробродил он целый день среди древней, разрушенной и загаженной — не слабей, чем в России, — совершенно чужой архитектуры. Да, он здесь не смог бы жить. Да, похоже, правы те, кто талдычит, что именно таким может оказаться Израиль. Узкими улочками вдоль высоких глиняных заборов ходил он, любуясь медными дверными молотками и сохранившейся деревянной резьбой. Побродил по рынку, забрел в музейчик, изображающий старинную подземную тюрьму, накупил цветных буклетов, рассчитанных на таких же малограмотных туристов, равнодушно полюбовался на красивые могильники, посидел в старинном дворике над арыком. Все было испорчено чувством пакостного, унизительного невежества; никогда он не испытывал подобного. А в Европе еще много тяжелей, чужой язык, подумал он. Какие же мы образовались темные калеки! Или просто настроение такое? Надо снова походить здесь завтра с утра.
   Была еще с собой записка — дал приятель к давней своей соученице, здесь работавшей в каком-то местном научно-медицинском заведении. Она ровесницей была, но выглядела много старше. Некрасивая, добрая, провинциальная, явная и очевидная неудачница в личной жизни — из тех, кто надежнейшими друзьями бывают, а на большее и не претендуют с годами, довольствуясь хоть какой-то нужностью своей кому-то. Большое везенье таких женщин, обделенных собственной фортуной, если находится объект опеки, заботы, привязанности или поклонения.
   У этой — был. С таким значением и с таким глубоким чувством произнесла она фамилию: Юренев, что не посмел Рубин спросить, о ком, собственно, речь. Но она торопливо рассказала сама. Даже похорошела от возбуждения, излагая сведения из Брокгауза и Ефрона. Впрочем, и из жизни самого Юренева, к которому немедленно Рубина повела, с очевидностью делая гостю душевно ценный и существенный подарок.
   Был Сергей Николаевич Юренев, к которому они шли, — из дворянского рода, начинавшегося некогда в Польше, а с четырнадцатого века — широко известного на русской службе. Среди них был стрелецкий сотник, прославленный защитой Соловецкого монастыря от шведов, были полководцы, вице-губернатор, деятели искусства и сенаторы.
   А в двадцатых годах прихотливые водовороты российских судеб вынесли Юренева Сергея Николаевича в город Тверь. И служить он стал в музее, попадая изредка в Среднюю Азию (читал лекции по истории живописи и археологии), где чрезвычайно полюбил Бухару, после лагеря навсегда в ней поселившись.
   А на лагерь он по многим своим данным был заведомо обречен: происхождением, способностями, характером. Только миловала его судьба и обходила. Вплоть до самой войны. И еще потом короткое время. В армию не успели его призвать, но окопы он копал все время, пока Тверь не оказалась под немцами. А тогда вернулся в музей. По нему хозяевами ходили германские офицеры. Курили в залах, приводили девок зачем-то, а однажды он услышал, как трое интеллигентного вида офицеров обсуждали неторопливо друг с другом, какие картины стоит взять себе. Вернее, обсуждали двое, третий настаивал на том, что лучше потерпеть до Москвы, где выбор будет несравненно интересней. Услыхав это, Юренев пошел к коменданту города. И был принят. И на отменном немецком языке объяснил, что Германию, страну великую и им вполне уважаемую, такое хамское поведение ее нерядовых представителей — сильно компрометирует. И был учтиво выслушан. И был похвален за визит. И был расспрошен о своем происхождении и приглашен на службу. И был понят, когда неукоснительно твердо это лестное приглашение отверг. И беспрепятственно вернулся в свой музей. А уже назавтра там висели немецкие таблички «не курить» и никто ничего не трогал.
   Сотрудники музея знали, кому обязаны, и не раз об этом с благодарностью вспоминали. Но когда немцы откатились из Твери, когда на третий уже день забрали Юренева в армейскую комендатуру, ни один сотрудник не осмелился туда пойти. Десять лет получил Юренев за «сотрудничество с немецкими оккупантами», и еще счастье, что расстрелян не был. Следователь, симпатичный молодой капитан с воспаленными докрасна белками глаз (столько было срочной работы), сказал Юреневу, что в музее побывал, что ему все рассказали, но безусловно следует карать всех, кто с немцами вообще общался. Вот если б вы взорвали этот музей вместе с офицерами, это было бы по-нашему, сказал следователь. А то поперся разговаривать! За это мы караем беспощадно и не вникая, в этом полная есть военная справедливость. И рука наша настигнет любого, сказал следователь, не разбирая кого, и об этом все должны знать, это секрет политшинели. Тут Юренев уж на что был раздавлен случившимся, однако хмыкнул и следователя поправить попытался. Но капитан от лекции на тему, что такое «секрет Полишинеля», отмахнулся с презрением и сказал, что слова эти сам лично слышал от председателя трибунала, а тот — полковник. Так что секрет — он именно секрет политшинели. И отправил Юренева в камеру, благо была в Твери тюрьма, а в ней кто только не сидел за время ее существования, — хрестоматия была, а не тюрьма, пособие по истории российской.
   В лагере непостижимо как, но выжил слабогрудый Юренев, а после поселился в Бухаре. Здесь работал сторожем, рабочим на археологических раскопках, никуда больше по искусствоведческой части не поступал. Но с годами обильное паломничество к нему возникло: необыкновенным знатоком Средней Азии, истории ее и культуры показал себя Юренев. А он тем временем нищенскую пенсию себе заработал и сейчас, хоть и является достопримечательностью города, а в новую квартиру наотрез отказывается переезжать. Хотя живет в каморке, в стене.
   — Где, где? — переспросил Рубин.
   — Сейчас придем, увидите, — ответила спутница и продолжила восторженный рассказ: — Муллы при встрече кланяются Юреневу первыми. И не только за образованность и известность. Он еще слывет святым у верующих мусульман.
   — А это почему? — спросил Рубин.
   — Потому что девственник, — сухо пояснила спутница тоном знатока-исламоведа.
   Страхота, подумал Рубин усмешливо, со святыми разговаривать тяжело. Тоже мне Вергилия Сусанина.
   Они пришли. Большие ворота вели в огромный, почти квадратный двор, огороженный высокой стеной, но в стене этой в два этажа были видны двери. Словно улей сотами, была усеяна стена каморками. Это был двор старинного медресе, и в конурках этих жили некогда ученики. Потом здесь было гигантское коммунальное жилье, но уже разъехалось большинство обитателей, а Юренев упрямо оставался. Только два года или год, как тут свет провели, сказала спутница, а то все на керосинке и на примусе. Так зимой же холодно, удивился Рубин. Еще как, ответила спутница. Жаровня с углями, если рядом сидишь, то греет. Только уголь дорогой, а с электричеством полегче стало. На десять лет позже провели его сюда, чем ракету с человеком в космос запустили. А жило здесь множество семей. Несколько сотен человек.
   В каморке оказалось неожиданно просторно и уютно — тем уютом хорошо обжитого помещения, когда лишнего нету ничего, хотя видно, что живут со вкусом к жизни. Сразу слева от двери, очень странное и неожиданное здесь, стояло белое пианино. От него отгороженная маленьким стеллажом, туго набитым книгами, виднелась узкая кровать с железными спинками. Суконное одеяло не полностью закрывало жидкий тюфячок. Груду керамических обломков дивной красоты и какие-то древние посудины и подносы разглядел Рубин уже позже, ибо навстречу из-за стола поднялся, большую лупу для чтения на книгу положив, очень высокий и тощий старик с чистым сухим лицом. В ярком свете низко висевшей лампочки без абажура не видна была густая сетка морщин, вмиг объявившихся, когда он снова сел. Длинные цепкие пальцы, сильное рукопожатие, спокойный прямой взгляд больших выцветших глаз. Женщине Юренев поцеловал руку, низко склонившись к ней.
   — Про вас, Сергей Николаевич, я уже всю дорогу рассказывала, а вот Илья Аронович Рубин, мне его очень рекомендовали из Москвы друзья, — это было произнесено тоном начинающего экскурсовода.
   — Польщен вниманием, — сказал Юренев улыбчиво. — По каким делам в наши края наведались?
   — Я журналист, — ответил Рубин, продолжая исподволь озираться и не совсем понимая, зачем он сюда приперся. Еще мерзкое было очень настроение.
   — А — сказал старик одобрительно. — Хорошая специальность. Древнейшая. А что освещаете?
   — О науке я пишу, — сдержанно ответил Рубин.
   — Обширная область, — вежливо кивнул Юренев. — На классиков только надо чаще опираться. Опираетесь?
   Рубин недоуменно посмотрел на старика: он то ли улыбался гостю, то ли плотоядно щерился.
   — Я имел в виду, что классиков цитировать полезно, — пояснил Юренев уже с явной издевкой. — Кашу Марксом не испортишь, как говорится.
   — Калом бурите? — грубо ответил Рубин старой студенческой шуткой, чуть не задохнувшись от нахлынувшей злости. Ну и плевать, подумал он. Судья нашелся. Сморчок замшелый.
   Юренев поощрительно и очень молодо захохотал.
   — Правильно, — сказал он. — Молодец. Нечего всякому хрычу оскорблять гостя прямо с порога. Не серчайте. Я соскучился по хорошему разговору. В самом деле, о чем пишете?
   Что— то было располагающее в его тоне и в нем самом. В улыбке, что ли? Рубин сам не заметил, как стал рассказывать о недавно умершем физиологе Бернштейне, с которым хорошо знаком был и которого боготворил со всем пылом человека, еще нуждавшегося в учителе-мудреце.
   Рубин рассказывал об ученом, лет за пятнадцать до Норберта Винера вышедшем на идеи кибернетики. Но идеи эти оказались никому не интересны, а коллеги вскоре начали травить Бернштейна, отовсюду его выгнали в пятидесятом году, но тут домой к нему толпой потекли ученики, возникла поразительная, чисто отечественная ситуация: сидел в своей квартире отовсюду изгнанный, ошельмованный, преданный казенной анафеме человек, а к нему в очередь записывались на часовой разговор десятки молодых ученых из невообразимо разных областей науки. Уже его идеи разворовывались, как водится, шли по рукам, присваивались другими, растворяясь до неузнаваемости во множестве чужих экспериментов, а старик только посмеивался в ответ на возмущение друзей и почитателей, ничуть его не разделяя, — какая разница, кто автор, если идея зажила полнокровной жизнью.
   — Как я его понимаю! — хмыкнул Юренев.
   Приведшая Рубина женщина азартно раскрыла рот, спеша вмешаться и тоже что-то рассказать, но Юренев быстро глянул на нее, и та умолкла, с обожанием на него глядя.
   Рубин вспомнил, как ездил поговорить к одному маститому академику, и академик замечательную фразу назидательно тогда произнес:
   — Утверждать, что обратную связь в нервной системе открыл не я, а Бернштейн, — значит подрывать приоритет отечественной науки.
   — Замечательно, в самом деле, — одобрил Юренев. — А Бернштейн ваш — он еврей, естественно?
   — Право, не знаю, — ответил Рубин, чуть насторожившись от тона, каким это было сказано. — В том-то и дело, что академик расширительно говорил. Как истинно русский человек, он вообще никого другого на нюх не переносил. А Бернштейн — из обрусевших немцев, кажется.
   — А в пятидесятом его, значит, не как космополита костили? — спросил Юренев живо.
   — Нет, — сказал Рубин. — В чистом виде за научные идеи. Там даже одна аспирантка выступила, девочка наивная, и говорит: зря вы Николая Александровича так ругаете, ошибка это, он ведь не еврей.
   — Да, святая простота, — усмешливо согласился Юренев. — Как это тогда говорили: чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом.
   Снова он это как-то сочно сказал, и Рубин вскользь заметил, на проверку: