Страница:
Снова были возгласы восхищения, и будущее, о котором с тревогой думали гости сегодня днем, отступало и размывалось в розовом благодушии праздника, цветов, музыки, вина и молодости. Впереди у собравшихся было разное: эмиграция, нищета, лагерь, десятилетия житейских невзгод и тягот, страхов и унижения, потерь, просветов и сгущения тьмы. В сентябрьской ночи восемнадцатого года стучали по улицам сапоги патрулей, где-то неподалеку стреляли, до утра никто не уходил домой, очень и очень много пели — старинные романсы вперемежку с уличным фольклором и пошлостью ресторанной эстрады. Замечательно звучали они рядом.
Ты красивая белая роза
под расплавленным солнечным светом,
беловейная сказка мороза,
ты должна быть любима поэтом.
Ты снежинка, допевшая снежность,
потому и дождалась ты Леля,
и, растаяв как вешняя нежность,
ты взыграла побегами хмеля.
Как собирался Бруни содержать свою семью? Литература прокормить не могла. Она еще не стала надежным продажным промыслом, выгодным ремеслом, отлаженной технологией. Это было впереди. А пока писатели служили — кто где — за недостаточный, полуголодный, но паек. В некоем эфемерном и бессмысленном присутствии (именовалось оно Театральным отделом Народного Комиссариата Просвещения) сидели и Бальмонт, и Ходасевич, и добрый десяток других. (Написав так, Рубин испугался своей наглости, ибо «другие» — это были Белый, Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Пастернак. Но устроить Бруни туда могли именно те двое, названные первыми.)
Ах, если бы он пошел туда служить! Тогда Рубин смело мог стащить из мемуаров Ходасевича эпизод, в который запросто можно было вставить Николая Бруни, ибо Ходасевич, назвав несколько фамилий (Белый, Гершензон, Пастернак, Чулков), написал далее — «и еще кто-то». Вспоминал он, как промозглой поздней осенью восемнадцатого года собралась группа писателей у Манежа, чтобы идти в Кремль к Луначарскому. Они шли жаловаться на голод и холод, на невозможность писать из-за необходимости просиживать штаны ради нищенского пайка в своем бессмысленном Театральном отделе, они еще надеялись на что-то, боясь признаться даже самим себе, что не очень понимают — на что. Ибо надеяться было уже поздно. Даже паек уже вот-вот собирался превратиться в пайку. Величественно и быстро разворачивалась одна из самых страшных трагедий: трагедия всеобщей сбывшейся мечты.
Но они пошли. И Рубин не удержался — вставил в эту группу поэта Николая Бруни. Уж очень был велик соблазн такой подтасовки.
В Троицких воротах Кремля часовой трогал каждого за плечо (пропуск был общий) и вслух пересчитывал: один, второй, третий. Шестнадцать лет оставалось Бруни до такого же пересчета в тюрьме.
Потом была комендатура (с тем же тщательным пересчетом), лестница (на поворотах маршей — часовые) и огромный белый коридор старинного служебного помещения. Луначарский принимал депутацию в кабинете своей квартиры в Кремле. Когда они расселись, Луначарский пристально и медленно обвел всех глазами, и Ходасевичу показалось, что нарком снова на всякий случай пересчитывает их.
Было у Рубина на совести одно смешное, но болезненное воспоминание о молодой жестокости давних лет Уже заканчивал он школу тогда (шел пятьдесят третий год), историю преподавал у них некий Наум Соломонович, изгнанный из какого-то научного института в самом начале борьбы с безродными космополитами. Если кто и подходил внешне (схожестью с газетными карикатурами) под эту бессмысленную кличку, то уж, конечно, их Наум Соломонович — ввиду крайней непривлекательности своей и крайне типичной внешности. С пышными остатками белых кудрей вокруг огромной плеши, толстогубый и с огромным носом (из которого так же, как из ушей, торчали жесткие завитки волос), с темнокарими навыкате глазами, полными вековой скорби изгнанников, нездорово рыхлый и не только бедно, но и неряшливо всегда одетый, с невероятным, пародийным акцентом. В классе к нему по-разному относились, даже скорей любили за восторженно-необъятное знание своего предмета, но никогда не упускали случая подшутить, тайком передразнить, воспользоваться его тихостью и попустительством. Однажды Наум Соломонович на урок не явился — пришел директор, попросил час истории пересидеть спокойно, объяснил, что их учителя вызвали получать затерявшийся фронтовой орден, нашедший его спустя восемь лет. Мельком директор сказал, что у Наума Соломоновича это третий или четвертый орден, а медалей не сосчитать, что он всю войну воевал с отчаянной храбростью в пехотной разведке. В тоне директора чувствовалась одновременно и любовь, и боязнь проявить ее чрезмерно, ибо в то время не ко всем имел право человек проявлять любовь, уважение, даже симпатию. Это решали за него, и нарушение регламента было чревато.
А на следующий день пришел Наум Соломонович. Тот же черный его обтерханный пиджак сиял по случаю множеством наградных колодок и свежим орденом. Очарование, однако, разрушилось при первых звуках его голоса, еще более акцентированного волнением и торжеством.
— Ребята! — сказал он. — Вчера я был в Кремле. Я сейчас вам расскажу по порядку. Часовой проверил мою фамилию в списке, потом долго вглядывался в паспорт и в меня, после близко-близко наклонился к моему уху и спросил: оружие есть? Нет, конечно, нет, и я пошел дальше. После я пришел, куда сказали, но это тоже были часовые. Они проверили паспорт и тоже у меня спросили: оружие есть?
На вопросе этом голос Наума Соломоновича взлетал и креп, он задавал его (или воспроизводил), как секретный воинский окрик, требующий пароль у фронтового склада.
— А потом уже почти я в зале, но ко мне подходят двое в штатском и с обеих сторон тихо шепчут мне в оба уха: оружие есть? Народа в зале было мало, и нас отпустили быстро. Но вы знаете, кто вручал мне орден? Ворошилов! Климент Ефремович Ворошилов! Он немного знал меня по войне. Он не просто пожал мне руку. Он меня обнял — и вы знаете, что он мне сказал?
— Оружие есть? — хором гаркнула половина класса, точно и безжалостно воспроизведя интонацию. С той минуты знал и помнил Рубин, как мгновенно может погаснуть и помертветь человеческое лицо, словно серым пеплом вдруг усеянное и оцепенело застывшее. Тусклым спокойным голосом Наум Соломонович перешел к уроку, класс старался не смотреть на него; этот час так и остался у Рубина памятью о невыносимом стыде. Он тогда кричал едва ли не громче всех.
Тут Рубин покурил, раздумывая, где бы в книге рассказать эту историю, снова расстроился от своего былого хамства и вернулся в Кремль к Луначарскому.
Этот жалобный писательский поход привлек Рубина не какой-нибудь удачной речью или репликой наркома, вовсе нет. Луначарский ничего не обещал. Дело клонится отнюдь не к весне, сказал он, а весьма и весьма напротив. Рабоче-крестьянская власть разрешит, одобрит и поддержит только ту литературу, которая ей полезна и нужна. А всякую другую — увы, сказал нарком. Лес рубят — щепки летят, сказал нарком. Вот еще когда, оказывается, обновилось свежим смыслом это выражение, подумал Рубин. Много, много позже спохватится Россия, что лес рубили диковинно: лучший ушел на щепки. Как это ни прискорбно, сказал нарком, обещать он ничего не может.
Но не стал бы Рубин только из-за этого монолога вставлять своего героя в чужой эпизод. Не стал бы. Но позади наркома сидел в тот вечер пьяный поэт Иван Рукавишников. Это сейчас он всеми начисто забыт, кроме дотошных знатоков, а тогда — было его время. И свою хмельную мечту-идею он изложил в тот вечер вслух. Надо на берегу Москвы-реки срочно построить большой дворец из стекла, мрамора и алюминия, сказал Рукавишников. И художники пусть там рисуют, писатели пишут, музыканты играют. А кормятся все вместе в большой столовой. Ходят в хитонах и купаются в реке. И артельно делают искусство. Заказал театр оперу или трагедию — навалились вместе и сотворили. И притом у каждого в его комнате — настоящая красивая жизнь: стол, кровать и умывальник с эмалированным тазом.
Так что очень, очень заманчивая перспектива распахивалась перед Николаем Бруни в тот вечер. И легко себе представить омерзение, с которым слушал он сусальный бред энтузиаста творческой казармы.
В декабре они с Анной уехали из Москвы на Украину — в неизвестность, в опасности, в эпицентр гражданской войны. Но там легче было прокормиться, звал их дальний родственник — священник сельского прихода под Харьковом. К тому же предстояло Николаю Бруни вступить на стезю служения, для чего сначала следовало овладеть искусством-ремеслом пастыря овец православных.
Дневниковая запись от четырнадцатого декабря — уже о службе. Николай Бруни отпевает покойников. Их много, захоронение массовое. Непонятно — это жертвы войны (чьи-то пленные, заложники-крестьяне) или их скосило тифом. Запись невелика и сделана наскоро:
«Покойники в бараке складываются в безобразную кучу. Торчат ребра, ноги, волосы и все это едва прикрыто серыми линялыми лохмотьями.
Я возглашаю: «Благословен Бог наш!» и думаю:
как замирает сердце от морозного дыхания дьявола!
И не находится человека, который положил бы покойников в ряд в одну сторону головами, который сложил бы им руки на груди.
Я впервые увидел, как взлетает труп и с грохотом падает на мерзлые сани». О, еще он это повидает — многократно и уже привычно — в дальних северных местах, о которых и не помышляет покуда.
Запись в новогоднюю ночь с девятнадцатого на двадцатый год:
«Итог событий: 21 апреля был рукоположен в сан дьякона. После исповеди я зашел в келью иподьякона, и он дал мне черную рясу и кожаный пояс. Была теплая, черная и ветреная ночь, когда я в новом одеянии вышел и вдохнул тревожный воздух… Итак, я простился с юностью и светской жизнью. Первого мая я стал священником… Первого июля родился первенец Михаил. И вот мы пьем, встречаем Новый год, не зная ничего ни о ком из дорогих нам людей! Первенец спит, горит восковая свеча и освещает усталое лицо моей измученной попадьи… А за окном — чернота, и доносятся звуки каких-то выстрелов. С Новым Годом!»
Еще год пробыли Бруни на Украине. Пунктир его судьбы возобновлялся для биографа весной двадцать первого, когда семья уже из трех человек возвратилась в Москву Бруни надеялся найти здесь приход. Но жизнь упрямо не задавалась.
Один приятель, обожавший Гумилева, неожиданно помог Рубину в поисках. Когда-то в Риге, сказал он, была издана книжка незамысловатых очерков некоего Г. Лугина, а на самом деле — Г. Левина с названием забавным и многозначительным: «28°50' Восточной долготы». Плевая книжица, но есть чуть-чуть о Гумилеве. И встречается фамилия Бруни, только я не поручусь, что это тот, который тебе нужен.
Тот оказался, именно тот! Наутро в Ленинской библиотеке уже читал Рубин, обмирая от охотничьего азарта, фильмокопию этой книжки, благословляя неведомого Лугина-Левина.
В июне двадцать первого года, писал воспоминатель, Гумилев был в Москве и вечером читал стихи в Кафе поэтов. Когда он уже уходил — его уводили в гости, — за одним из столиков принялся громко читать его стихи невысокий плотный человек в кожаной куртке, галифе и обмотках. Типичное семитское лицо и борода делали его похожим на библейского Самсона. Гумилев заинтересовался и подошел. Человек встал и с вежливым достоинством представился. Это был знаменитый левый эсер и не менее знаменитый чекист Блюмкин. Гумилев об их знакомстве не забыл:
А тогда при встрече Гумилев тоже сказал что-то красивое: что он рад, когда его стихи читают воины и сильные люди. Так, во всяком случае, запомнил автор воспоминаний. А приведя строфу, которая выше, он пояснил:
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мою руку,
Поблагодарить за мои стихи.
«Эти строки — об этой московской ночи, о встрече двух будущих смертников».
Именно здесь испытал Рубин чисто охотничье ощущение удачи. Чуть непристойное, поскольку торжество и радость испытал он от того, что только он один сейчас знал: в тот поздний вечер не двое, а трое будущих смертников пожимали друг другу руки. От нетерпения переминаясь с ноги на ногу — хотелось посидеть и вспомнить «Бродячую собаку», — третьим при этой встрече стоял Николай Бруни. А в гости вел он Гумилева — к Борису Пронину, недавно перебравшемуся в Москву, где собирался он открыть кафе «Странствующий энтузиаст».
Побегав по библиотечному коридору и слегка уняв восторг от находки. Рубин сел и просто переписал дальнейший текст, где содержались те слова о его герое, которые сказал другой — современник, ровесник скорей всего, очевидец — и тоже с поэтической жилкой.
Итак, они пришли в гости.
«Пронин обитал в небольшой комнатешке, в прошлом не то ателье фотографа, не то мастерской художника. Единственное, что врезалось в память, — это обилие стекол — стеклянная стена, стеклянное окно в потолке — и живопись Судейкина. Картин у Пронина больше, чем стульев. Пошли ли стулья в печь, отапливалось ли зимою это ателье мебелью или вообще стульев не было — не знаю.
Но Пронина это не смущало, так же как не смущал неожиданный приход гостей, появление новых лиц. Кое-как разместились вокруг самовара — Гумилев, Бруни, Пронин. Позднее пришли Федор Сологуб с Ан. Н. Чеботаревской. И до утра вкруговую читали стихи, запивая их чаем и какой-то терпкой кислятиной. Кислятину эту гостеприимный Пронин именовал вином.
Эти часы у Пронина стали памятными не только потому, что в них были Гумилев или Сологуб — этим чаем я обязан встречей с Бруни.
В поэзию Бруни пришел братом по духу и ровесником Сергея Соловьева. Он принес с собой мистический экстаз и большую музыкальную культуру…
В пустынные предутренние часы шли по бульварному кольцу и читали стихи. Обесцвеченное предрассветными лучами лицо Бруни казалось еще бледнее, чем обычно. И большие, глубоко впавшие глаза на восковом, казалось, неживом лице, в окладе каштановых мягких прядей.
Через год снова встретился с ним. В маленькой комнатушке застал его за необычным делом. Склонившись над табуреткой, осторожными мелкими движениями макал он кисточку в жидкую краску и расписывал деревенские ведерца.
Замерла в воздухе кисточка. Виновато развел руками: измазался, не могу поздороваться, — и, чуть улыбаясь, добавил:
— Да вот для ребятишек игрушки расписываю. На продажу И пояснил:
— Не смог примириться с Живой Церковью и оставил приход.
Покинув приход, занялся изготовлением игрушек и мечтает об отъезде в Козельск. Там есть старая церковка — там он будет далек от слов, казавшихся лирикой и жизнью;
На этом кончались заметки о Николае Бруни. Значит, все-таки нашелся в Москве какой-то приход? Дети не помнили об этом. Помнили, что была какая-то покинутая церковь, которую отец долго очищал от птичьего помета и всякой иной грязи, но там не удалось открыть приход. Почему?
В выписанном тексте, где поставил Рубин отточие, — пропустил он вот что:
«В 1918 году, так же, как и его ровесник Сергей Соловьев, принял священнический сан, ушел от всего мирского, молился в маленькой церковке близ Арбата».
Не та ли это церковка Николы-на-Песках, где служил священник панихиду по Блоку? Было это вскоре после встречи с Гумилевым и гостеваний у Пронина.
Словно пророческий голос самого поэта раздался в церкви, писал очевидец панихиды. Пришло много писателей, профессора университета, студенты — паства, заполнившая церковь, была в тот день крайне необычна. Столь же, впрочем, необычно повел себя и священник: вместо традиционных слов панихиды стал он читать с амвона блоковские стихи. О девушке, певшей в церковном хоре, о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою. И повисшее в церкви молчание сменилось через минуту всеобщими беззвучными слезами. Только после стихов начал священник Бруни установленный обряд панихиды. Может быть, именно это вменялось в вину, когда ему вскоре было отказано от службы в приходе.
А спустя месяц после панихиды по Блоку уже писал Николай Бруни стихи памяти расстрелянного Николая Гумилева, воспроизводя в строке момент обрыва его жизни:
Будущее он не мог уже не чувствовать в это время. Ощущение было сродни предчувствию неотвратимо надвигающейся грозы. Духота, потемнение, душевная смута. От этого наверняка хотелось уехать, скрыться в глушь, бежать за миражом покоя и безопасности. А Живая Церковь была только зловещим предвестием этого будущего, хотя Бруни почти наверняка не знал, откуда она возникла, какие соки ее питали и чья поддержка придавала силы. Ибо весьма невскоре выяснилось, что церковный раскол того времени умело направлялся неким чекистом Тучковым, и священники, примкнувшие к обновленчеству (инстинктивно чувствуя здесь безопасность и опекающую силу), начинали служить, не сразу это осознавая, порабощению русской православной церкви. Быстрому и неуклонному превращению духовных пастырей в послушных служащих государства. Впрочем, о разногласиях священника Бруни с церковью можно было только гадать. А вот о настроениях его в эти годы — сохранился, по счастью, чрезвычайной выразительности документ. Ибо священник Бруни был еще и членом Всероссийского Союза писателей — приняли его заочно: он отсутствовал, учась ремеслу пастыря. Одна анкета этого Союза уцелела. Поэт Николай Бруни заполнил ее четвертого июля двадцать второго года. Союз писателей интересовался житьем-бытьем своих членов…
С головою, залитою огнем пожарищ,
Муза, не плачь!
Клянусь, он сказал: нет, гражданин палач,
Я вам не товарищ.
Я рыцарь Девы. Воин небесных стран.
Я…
Начало обычное: где живет (на Арбате, Николо-Песковский переулок), когда родился, семейное положение (жена и двое детей). Далее следовал ответ на пункт четвертый:
— Живу настолько в тесноте, что не имею не только отдельной комнаты, но даже своего письменного стола.
Пункт пятый:
— Никакого пайка не получаю. Изредка получаю из Америки посылки, которые разделяю с братом моим, Львом Александровичем Бруни.
В пункте десятом уточнение:
— Удается (учитывая помощь американских посылок) добывать семьдесят пять процентов прожиточного минимума.
Иными словами — впроголодь. Но это время такое на дворе, в городе жить особенно трудно. Чем же добывает поэт Бруни корм для своей семьи?
— Работал в качестве печника, теперь занимаюсь столярной работой, подчас бывало настолько тяжело, что я от истощения среди работы терял сознание.
А служить, как его коллеги, в липовой какой-нибудь конторе по якобы театральному или книжному делу он упрямо не желает. Он ищет в Москве церковный приход, чтобы исполнить слово, данное перед лицом смерти. Бог весть, сколько продлится священство, к которому не склонен. Провидение само прервет его служение, когда выйдет срок, но пока он должен начать. А прихода нет и нет. Неразбериха, повальный страх, грабительская кампания по изъятию ценностей, осеняемая списком расстрелянных пастырей и иерархов церкви, всеобщее взаимное недоверие, атмосфера раскола — не находила Москва прихода для человека случайного в церковной среде.
Пункт двадцать первый:
— Литературной работы не ищу.
Пункт двадцать второй:
— Многие книги моей библиотеки пропали по обстоятельствам революционного времени. Часть продана мною. Несколько десятков книг, необходимых для меня, стараюсь сохранить.
Пункт последний, двадцать пятый — слова наотмашь, словно заведомая отповедь доброхотам, которые захотят помочь и привлечь:
— Самым ужасным бичом для своей писательской деятельности считаю не голод, не тесноту, не детский плач, а цензуру, поэтому я предпочитаю всякий свободный труд хотя бы и чернорабочего, лишь бы он не насиловал мысль и художественную совесть.
Эва, как вы резко, Николай Александрович, — не боитесь? А ведь вокруг уже многие боятся. И на помощь вам никто не придет, ни на кого сейчас рассчитывать не приходится. Зря вы так. На что надеетесь?
На побег. На сельскую тишину. На возможность исполнения обета и служения где-нибудь в провинции. И наплевать на все творящееся вокруг.
Куда ехать, вопроса не возникало. Только в Оптину пустынь. Ибо она с неких пор была заповедным, заветным для всей семьи местом: там давно уже жила и настоятельно звала к себе мать, Анна Александровна Соколова.
Она приехала сюда еще до войны. Полностью разладились ее отношения со вторым мужем, и ни места, ни занятия не могла она никак найти, в отчаянии и тоске металась, сама не зная, чего хочет. Тут посоветовал ей кто-то съездить в Оптину пустынь под Калугой, где известные всей России святые старцы славились исцелением душ.
Рубину приступать к этой теме было тяжко не только из-за полного незнания истории российских святых мест или смущения перед мистикой и не объяснимыми светлыми чудесами, кои следовало упоминать. Из-за собственного душевного устройства было ему это тяжко. Ибо кончив школу и пройдя институт, прочитав много более, чем большинство сверстников, был он в смысле веры даже не атеистом или материалистом, а просто дикарем. Темным, невежественным и косным. Ибо атеизм предполагает все же какие-то убеждения — в этом смысле зияюшая пустота отличала Рубина. Нет, не отличала, впрочем, а уравнивала с бесчисленным множеством ровесников. Что-то мерзкое, бессильное и пакостно-вялое заставляли их читать в порядке атеистического образования в школе и в институте, что-то гнусное и столь же неубедительное слышал он краем уха, посещая разные лекции и публичные чтения, нечто неизменно поносительное читал в журналах. А задумываться самому — не возникало в нем душевной склонности. Так как не был он ни дураком, ни попугаем, то о Боге и церкви говорил сдержанно, скорее избегая этих тем — просто слишком далеко от него текла непонятная ему жизнь верующих. И никто на пути не попадался, кто не то что к вере его склонил, но хотя бы заронил в нем любопытство или интерес. Так что это дремучесть просто была, глухая и полная Дремучесть. Хоть умом уже начал понимать с годами, как полна и осмысленна жизнь того, кто верует искренне… Однако душа его была по-прежнему пуста и безответна.
Поэтому Рубин просто раздобыл толстый том об Оптиной пустыни (книга эта о многовековой российской гордости была издана за рубежом, разумеется) и выписал из нее аккуратно все, что могло оказаться интересным такому же дремучему будущему читателю. Выписки эти делать ему было забавно и странно: словно вступал в неведомый дотоле мир, глубины и серьезности необыкновенной. (Тут особенно серьезность и подлинность поразили Рубина, ибо памятно ему было многолетнее свое ощущение, что люди верующие — просто играют во что-то, сговорившись, истово и старательно исполняя обряды и испытывая счастье от процесса и процедуры игры.)
В седой древности, согласно легенде, основал тот монастырь под Козельском раскаявшийся разбойник Опта. Люди здесь крутые жили издавна: еще конницу Батыя, все сметавшую на своем пути, задержали некогда на семь недель защитники крепости, отчего обидевшийся Батый назвал Козельск злым городом. Смиренные отшельники, селившиеся в монастыре, особой известности своей обители не принесли — пока здесь не появился первый старец, от которого и пошла (с начала прошлого века) знаменитая череда оптинских святых мудрецов. Это были люди, жившие чуть поодаль от монастыря, в скиту, славились они своей чистотой, благодаря которой наделены были особым даром: видели насквозь душу любого человека, его прошлое и будущее прозревали, понимали тайный духовный смысл всех происходивших событий.
Хлынул сюда с некоторых пор поток нуждающихся в совете, утешении, назидании — да так и не иссякал сто лет, покуда не был насильственным образом остановлен. Последний в Оптиной пустыни старец Нектарий умер уже вне ее, изгнанный отсюда, когда скит и монастырь закрыли. Он же, кстати, все это предсказал со свойственным ему спокойным смешком.
Постепенно стало многое известно о последнем старце (разумеется — поверхностного, житейского, внешнего), ибо воспоминания о нем оставили рассеянные по миру его духовные питомцы, благодарные за свет, некогда пролитый в их души.
В монастырь Нектарий пришел совсем еще молодым (в миру его звали Николаем, что Николаю Бруни он и сказал немедля при знакомстве), после чего двадцать пять лет исполнял обет молчания. Не абсолютного, правда, ибо дважды в день исповедывался своему наставнику, старцу Амвросию. В крохотной келье, где жил Нектарий, по ночам всегда горела у него свеча: он читал и молился. А всего он прожил в Оптиной — полвека. Щуплый, сутулый, лысый, с постоянно слезящимися глазами (одновременно смеющимися: был он всегда чуть по-юродивому весел), старец Нектарий говорил иносказаниями, притчами, загадками, охотно ссылался на свою темноту, скудоумие, невежество — и вдруг поражал знаниями собеседников, образованных академически, питомцев университетов, высоких эрудитов. И тут же снова уходил в скорлупу смиренного юродства: «Вы, батюшка, сто книг прочли, вам и книги в руки». Никому он не давал прямых советов, точных предписаний, неукоснительных наставлений. Чтобы не ввергать человека в грех ослушания, забвения и нерадения, он советовал шуткой, намеком, байкой, коих было у него неисчислимое множество. И на будущее не сеял ни у кого надежд, не поддерживал иллюзий и упований. Он о грядущем времени вообще говорил страшно и непонятно: о тяжелейших испытаниях, духовных и плотских, о крушении всего уклада российского, о черных переменах привычной жизни. И о мученической скорой смерти государя и всей его семьи, что неисчислимые бедствия за собой повлечет и великие темные соблазны.