— Представляешь себе: они приходят, а мы только что с прогулки. На мне платье блуруаяль (французское, пояснял дядя Семен) с большими перламутровыми пуговицами, белые перчатки, шляпка белая и сиреневые чулки со стрелками, а туфли серебряные с голубым отливом на носке.
   Обыск был у них тогда же, но пришли еще через неделю — забрать какие-то бумаги, названные Фоминым, — и сразу стали потрошить его стол. И про этот обыск Серафима тотчас же пришла рассказать:
   — Приходят утром, я лежу в кровати и реву. А на мне пижама цвета фрез (давленая земляника, пояснял дядя Семен), в рукавах отделана черным шелком и прошита тонкой золотой ниткой. Так я и пролежала весь обыск, они только косились.
   Серафиму Фомину забрали месяца через четыре, и во что она была одета в тот день, знали только ее сокамерницы.
   Какие— то еще истории вспоминали старики про Рахиль, любившую посмеяться, но минут через десять умолкали. Это шло уже другое воспоминание, и его Рубин тоже слышал неоднократно.
   Матвей Зиновьевич приходил теперь домой каждый день только под утро, мрачный и утомленный. Тень не то чтобы задумчивости (даже дядя Семен, сам отнюдь не Сократ, считал Матвея человеком недалеким), а какой-то отключенности, нездешности на него легла, и жене он тоже ничего теперь о работе не рассказывал.
   Арестовали его в тридцать восьмом. Передачи брали у Рахили всего дней пять, после чего сказали, что адресат выбыл. В тот же вечер Рахиль пришла к друзьям с детьми, грудной Исталиной и подростком по имени Борись. Она коротко им сказала, что ей сейчас на время необходимо уехать, девочку она с собой возьмет, а парня очень просит подержать покуда у них. Кроме чемодана со своей одежкой, сын тащил какой-то узелок и в передней его бросил. Узелок этот обнаружили только утром. Рахиль принесла подруге Иде несколько своих кофт и платьев.
   А саму Рахиль нашли спустя месяца три, и то случайно, потому что уехала она, как оказалось, на дачу, недавно ими полученную. Исталину пристегнула она ремнем к спине и с ней вместе бросилась в колодец. Сына через полгода забрали родственники Рахили — они давно получили, как выяснилось, ее письмо, но посмертную просьбу медлили исполнить, и понять их можно было, и тетя с дядей их нисколько не осуждали. Написала им Рахиль, что винит во всем только себя, ибо она давно поняла, что делает Матвей Зиновьевич, и хотела, еще в Харькове живя, заставить его переменить профессию, но не смогла, потому что не старалась. И вот теперь карает себя сама.
   Время шло; война дядю Семена пощадила: за два года, что он провоевал, был только однажды легко ранен. После его отозвали что-то восстанавливать, и здоровья он при этом, как часто говорил племяннику, потерял гораздо больше, потому что на войне идиотов не было у него среди командиров, там был страх естественный у всех, к нему привыкнуть можно было, а обезумевшее от тылового страха начальство — куда хуже и тяжелей.
   А Матвей Зиновьевич вдруг живой объявился в пятьдесят пятом — совсем облезлый, старый и насквозь больной. Он полгода прожил у них, приходя в себя и квартиру (ту же самую ему вернули) пытаясь поменять, чтобы не мучиться в знакомых стенах.
   Сына разыскал Матвей Зиновьевич не сразу, а только через месяц, когда поправился слегка и отошел; старики его одели как могли, и на зека-доходягу он уже не походил, как в первый день. Зубы ему вставили за счет организации, из которой он был забран. Встретившись с сыном, Матвей слегка обескуражен был — то ли от встречи, то ли от сыновней неожиданной судьбы: оказалось, что уже давно, по комсомольской путевке призванный, его сын Борис работает в органах государственной безопасности. Очевидно, он отца довольно холодно приветил, потому что о его успехах и его семье Матвей не распространялся в дальнейшем. В курсе был — не более того.
   И о лагерных своих годах очень мало повествовал Матвей, на одном только настаивая твердо: был он и остался пламенным коммунистом-ленинцем.
   И после войны, когда деньги у них в лагере были, он платил тайком партийные взносы в свою подпольную зековскую ячейку верных большевиков. Словом, был он из той распространенной породы, что прожили в тридцатых свою молодость и зрелость, обмирая от преданности и страха, утешая себя расхожей сказкой, что лес рубят — щепки летят, но до них этот слепой безжалостный топор не доберется. Превратились после в щепки сами, и по пятнадцать-двадцать лет их несло во всероссийском гибельном водовороте, иных засасывая в глину навсегда, иных низводя до мусора. Но выжили. Чудом уцелели. И немедленно обзавелись идеей, что лес рубили, безусловно, только как бы и не вырубили вовсе, так что этот лес по-прежнему красуется в монолитном и роскошном цветении, озонируя собою воздух планеты и восхищая человечество, жаждущее такой же судьбы.
   В силу этого спасительного мировоззрения Матвей Зиновьевич исключительно о международной политике любил разговаривать, разрубая наотмашь и легко самые запутанные узлы. Жизнь по-прежнему он видел сквозь какую-то нелепую призму, коя все события на свете преломляла так удобно, что система империализма выглядела наподобие Пизанской башни и склонялась со дня на день рухнуть. А все страны, втайне мечтавшие проситься к нам в республики, пока что загнивали, созревая для катаклизмов, которым мы должны были, конечно, помогать, отчего нам самим пока что многого не хватало. Эти и подобные рассуждения лились из Матвея потоком Нескончаемым и обильным. Рубин не любил с ним встречаться у стариков и никакой к нему не чувствовал жалости. Порою только думал, как забавно: сын пошел по той же дороге, а с отцом родным не смог найти общий язык.
 
* * *
 
   Борис Матвеевич Сахнин был умен, сухощав и безупречен. И не от того он обошелся холодно с отцом, что воскрешения его испугался, у многих сотрудников в те годы возвращались из лагерей отцы и близкие, криминальным для послужного списка это не являлось. Но вновь обретенный отец оказался удручающе ограничен, и его докучливые разговоры с оттенком назидания раздражали Бориса Матвеевича до невероятия, до вспышек стыдной неприязни к старику. Отец ему казался мастодонтом, вопреки здравому смыслу продолжавшим свое реликтовое существование. Ради Бога, пусть бы жил себе на здоровье, но к сегодняшней жизни и ее проблемам никакого касательства не имел. Холодно и насмешливо выслушивал Борис Матвеевич разглагольствования старика о преданности партии, возражая ему порой так неожиданно и остро, что отец недоуменно интересовался, как сын может работать в органах с таким преступным и вредительским мировоззрением.
   Между тем работал Борис Матвеевич превосходно, и хотя уже был сильно в возрасте, никто еще о пенсии ему не намекал. Руководил полковник Сахнин огромным оперативным подразделением в сотню человек, из которых половина была с высшим образованием. Все вовремя бывали на местах, безотказно работали записывающие и снимающие аппараты, и ни единой операции за много лет не сорвали подопечные полковника Сахнина.
   Наверное, именно поэтому он мог позволить себе шутки, которые никому другому не простились бы. Это он много лет назад сказал с усмешкой на летних командирских учениях: как надену портупею, так немедленно тупею, — и последний зачуханный постовой милиционер, по лимиту прописавшийся в Москве после армии, эту шутку вскоре знал, не говоря уж о сотрудниках Лубянки. И ничего. А в столовой однажды (для начальства, туда не каждый был вхож) говорил он за столом такое, что, бывает, на суде только услышишь, когда судят кого-нибудь за клеветнические измышления.
   — Интересно, я подумал сегодня, — громко и сочно говорил Сахнин трем своим высоким сотрапезникам, — что есть фразы, над которыми зря смеются сейчас всякие историки, тайно подмигивая читателю. Помните, конечно, Сергей Иванович (это он к своему прямому начальнику обращался, генералу Селезню), есть у знаменитого Бенкендорфа, начальника жандармов, личной номенклатуры царя, такая известная фраза: прошлое России удивительно, настоящее — более чем великолепно, а уж будущее таково, что недоступно самому смелому воображению. Много раз борзые публицисты припоминали ее с насмешкой, а ведь она безусловно точна с профессиональной точки зрения: это же Бенкендорф о службе надзора и пресечения говорил.
   Генерал Селезень, грузный и обстоятельный, ничего, кажется, в жизни, кроме биографии Дзержинского, не читавший, с одобрением кивнул красивой седой головой, а сотрудники, за соседним столом сидевшие, восхищенно переглянулись и разнесли эту мысль немедленно по длинным коридорам их многоэтажной конторы.
   Именно полковнику Сахнину одна отменная психологическая формула принадлежала, все теперь ее употребляли как весьма полезный деловой ход. Вызвав на Лубянку для увещевания какого-нибудь зарвавшегося интеллигента — особенно из болтающих с иностранцами, — сотрудник, с ним беседу заканчивая, дружелюбно и вскользь говаривал:
   — Ну что ж, я убедился, что вы доподлинно советский человек. Но вот досье на вас уже заведено теперь, смотрите, чтоб оно не пополнялось: папка ведь у нас лежит, а времена — они меняются, заметьте.
   Очень многим бравым фрондерам это помогало радикально.
   Кое— кто в конторе не любил Бориса Матвеевича, по разнообразным причинам -за постоянно подчеркиваемую начитанность, за суховатую любезность, за неуязвимость и отсутствие заметных слабостей, за разное. Но были люди, обожавшие его, даже подражатели и превозносители были. Очень он однажды репутацию свою повысил и укрепил, когда находчиво и смело выступил на одном собрании, хотя к нему непосредственно тема обсуждения никак не относилась. Речь шла о крупном служебном проступке одного из старых чекистов. В западногерманском посольстве собрались как-то сотрудники под вечер в кабинете одного из дипломатов, чтоб какой-то праздник отметить. Хлопнуло шампанское, выпили коньяка, и хозяин кабинета сказал, смеясь:
   — Жаль мне того русского Васю, который нас сейчас подслушивает, а сам не может выпить, бедолага.
   Он это по-русски сказал, ибо по образованию был филолог-славист, своим знанием языка гордился и не прочь был при случае этим щегольнуть. Большинство работников посольства русский понимало тоже, так что дружный смех раздался. А минуту спустя внезапно зазвонил телефон. С недоумением на часы взглянув — уж очень поздно для служебного звонка, — дипломат взял трубку Вдруг лицо его озарило чрезвычайное какое-то наслаждение, просто расплылось его обычно суховатое лицо, и он знаками подозвал сотрудников. Те столпились, каждый слушал по очереди, и у всех глаза и лица озарялись той же улыбкой счастья. Что-то от детства было в этих улыбках, от озорного, бесшабашного, давно забытого прекрасного детства. В трубке слышался плеск и бульканье, кто-то долго и нарочито громко лил какую-то жидкость из нескончаемой бутылки в бездонный стакан. Долго и громко для того, чтоб догадалась немчура проклятая, что это Вася, нагло осмеянный только что, тоже себе выпивку наливает.
   Немцы, восхищенные горделивым русским духом, всюду растрезвонили о происшествии, и дежурный по подслушке лейтенант Михалев был немедля вызван на ковер к начальству, а после этого — на общее собрание отдела. Собрание было призвано и уполномочено в наказание за грубое служебное нарушение ходатайствовать перед руководством об увольнении провинившегося из органов, что кошмарно подрывало пенсионные надежды немолодого служаки. И уже заранее назначенные хулители выступили, требуя зловещей кары. Все было ясно и предопределено, и все молчали привычно, когда слова попросил полковник Сахнин. И был он вдохновенно краток:
   — Безусловно, поступок лейтенанта Михалева наказания заслуживает. Только какого? Давно когда-то мы работали с ним вместе — он настоящий чекист, и ничего, кроме хорошего, не могу о нем вспомнить. А теперь? Безусловно, выговора он заслуживает, я согласен. Но не более того. Разве все равно они не знают, что мы их подслушиваем? Знают. И они нас так же в своем Западном Берлине подслушивают. Я за выговор обеими руками голосовать буду. Дисциплина есть дисциплина. Только искренне хочу сознаться, что, рукой за выговор голосуя, всей душой я понимаю Михалева. Это и проступок был, но и поступок тоже — поступок настоящего советского патриота, для которого гордость за свою страну — не пустые привычные слова, а состояние души.
   И зал взорвался смехом и аплодисментами, хотя не принято на таких собраниях рукоплескать кому бы то ни было. И сорвалась дисциплинарная акция, большинство проголосовало за выговор, только лизоблюды за увольнение голосовали, да и то некоторые воздержались. И хоть пожурило начальство полковника Сахнина, однако же и оценило его находчивость, так что в самой интонации журения проскальзывало одобрительное согласие. Даже возможность продвижения вдруг для него открылась, так понравился его мужской поступок, но полковник Сахнин заманчивыми вакансиями пренебрег. Более того, самоуверенно и насмешливо сказал он (и, естественно, всем это известно стало), что его не прельщает перспектива выдвинуться: выше въедешь, тише будешь, сказал он, цинично улыбаясь. Это лишь упрочило его репутацию, ибо карьерное бескорыстие было в их среде редкостью уникальной.
   Что же все-таки любил Борис Матвеевич, был ли у него вообще круг привязанностей, увлечений, пристрастий? Ибо не службистом был он темным и убогим — а личностью весьма заметной. Ну, во-первых, он семью свою любил. Жену притом — с оттенком благодарного удивления, ибо некогда завел с ней роман из расчета в Москве остаться после института, но потом привык и даже полюбил, очень в этом смысле редкий вытянув у судьбы билет. Обожал он книги и притом литературу именно русскую, особенно классическую, хоть и современной не брезговал, еще в журналах прочитывал новинки. Вообще он литературой и историей России настолько был увлечен, что даже свел своеобразную дружбу на работе с одним полным тупицей — хранителем кабинета, куда поступали антисоветские книги, изданные за рубежом, и отечественный самиздат. Кабинет этот считался справочной библиотекой, но ходили туда очень немногие — в основном причастные к тяжкой борьбе на этом фронте, — а многие, быть может, и ходили бы, но не желали проявить излишний, вызывающий подозрение интерес. Полковник Сахнин пропадал там каждую свободную минуту. Странное приятельство с угрюмым и дубоватым начальником этого кабинета окупалось для Бориса Матвеевича сполна и с лихвой: он единственный литературу эту брал домой — в будние дни до следующего утра, но зато в пятницу — до самого понедельника.
   Что находил он там, никогда не всплывало в разговорах, а прочитанное в литературе дозволенной — всплывало часто, ибо секрета из требовательности своей и вкуса полковник Сахнин не делал и про большинство современных авторов отзывался с брезгливым пренебрежением. Притворяются слепыми и блаженными, говорил он, а им ужасно охота шавкать — сочным этим глаголом собственного изготовления он, кажется, очень гордился. Шавкали у него все: вражеская печать и западные радиостанции, клеветники-карьеристы друг на друга и по начальству, супруги в неблагополучных семьях, интеллигенты при общении с иностранцами. Свое кровное чувство привязанности к российской истории и судьбе российской не прокламировал Борис Матвеевич Сахнин, с разумной проницательностью остерегаясь насмешливых искорок в глазах собеседников, но приятелям (друзей у него не было) — склонен был высказать порою то прискорбие свое гражданское, то восхищение чем-нибудь почвенным и исконным, то просто удивляя их вдумчивым и с очевидностью пристрастным, сыновним каким-то анализом эпизодов былой истории. Не скрывал нисколько двойственности в своем отношении к Сталину: перегнул палку, убийца, жажда власти, жалко миллионов крестьян и вообще всех погибших за это время; но было что-то безусловно величественное в его правлении, с царями его роднящее и народному созвучное духу.
   В разговорах этих постепенно всплывала, обретала черты и в конце концов ясной для доверенных лиц сделалась — личная, заветная для Сахнина картина идеального российского устройства. И он сам ее высказал, придя однажды на службу в состоянии необычного возбуждения. Прочитал он вдруг о человеке, за сто лет до него пришедшего к идее, которая Российскую империю (независимо от строя и системы) устремила бы по маршруту благоденствия и чрезвычайного расцвета.
   Это он о некоем Липранди прочитал, фигуре забытой ныне, а некогда — знаменитой и спорной. Снова и снова с увлечением возвращался Сахнин к разговорам о Липранди и обсуждению его идеи. А при случае он и судьбу Липранди излагал с очевидным удовольствием. Замысловатая это была романтическая история о непонятом, опозоренном и забытом настоящем российском патриоте (по отцу — из испанцев). Те же самые в нем бродили дрожжи, что и в лучшей части российского офицерства, вышедшей однажды на Сенатскую площадь. Не случайно Пушкин молодой некогда с Липранди подружился, — да так, что тосковал, когда не видел его долго. Чуть за сорок было генерал-майору Липранди, когда его, трех войн лихого участника и мастера военной разведки, перевели в Петербург в Министерство внутренних дел.
   Все про Липранди знал теперь так хорошо и досконально полковник Сахнин, что по случаю разные эпизоды из его бурной жизни повествовал увлеченно, и сотрудники по нескольку раз эти истории с удовольствием выслушивали. Но о главном, что потрясло Сахнина, он рассказывал с такой сжатостью и насыщенностью текста, что казалось — излагает нечто выученное наизусть и годное для немедленного занесения в какой-нибудь высокий учредительный устав. Ибо венцом творческой мысли Липранди был проект некоего специального органа: высшей тайной полиции.
   Было и впрямь необыкновенно по новизне то, что придумал в середине прошлого века незаурядный мыслитель и поэт системы внутренних дел. Ибо ведь только осведомление и пресечение было извечно функцией сыска, но еще никогда в истории не создавалась при полиции сеть людей, отыскивающих и выхаживающих таланты. Именно это выдвинул Липранди в качестве главной задачи тайного учреждения. Не просто расчищать от сорняков, но и культивировать государственную ниву, стать изощренными и вдумчивыми садовниками призывал Липранди тайных рыцарей высшего полицейского органа! Разыскивать, поощрять и взлелеивать, охранять и пестовать людей честных и способных, помогать им пробиваться сквозь извечную российскую толщу равнодушия, безразличия и вражды. Именно этим должен был заниматься замкнутый клан посвященных, рыцарский орден, монашеское единство, нечто вроде иезуитов, вездесущих и осведомленных людей. Их поддержка любых талантов и активное пресечение зла должны вершиться тайно: агентам следовало специальной почтой сообщать наверх о каждой ситуации, требующей вмешательства, а власти должны были немедленно реагировать, помогать и способствовать. Замысел предполагал, чтобы они работали анонимно, даже не зная о существовании друг друга, бескорыстно и самоотверженно, одной-единственной идеей вдохновляемые: польза и возвышение Отечества. Тут бы и переменился российский климат, ибо искоренялись всюду зло и лиходейство, а все доброе и способное — поощрялось и охранялось.
   Так упоенно это рассказывал Сахнин и повторял, что однажды даже призван был к начальству, где состоялось нечто вроде импровизированного симпозиума, на котором — увы! — была разбита вдребезги и поднята на смех эта давняя заскорузлая мечта забытого всеми полицейского романтика. Ибо люди, собравшиеся в высоком кабинете, не в силах были отказаться от ханжества и лицедейства даже при интимных беседах. Так что сразу сникло и увяло обсуждение, едва лишь кто-то догадался вслух, что ведь райкомы партии и отдельные коммунисты — вроде бы к тому и призваны, а что в реальности выходит — тут и замолчали все, проявив согласное понимание. Сахнин пытался объяснить, что неправильно такое уподобление, что речь бы шла о небольшом контингенте настоящих подвижников с настоящим образованием и подлинным призванием к такому делу, но осекся, вдруг сообразив с тоской, что ведь и все присутствующие себя считают таковыми, а он им истинную цену знает. Уж какое там бескорыстие и подвижничество… Говорят, в двадцатые годы были такие люди вокруг Феликса Эдмундовича Дзержинского, но уже и в этом сильно сомневался теперь полковник Сахнин, всяческой литературы начитавшись. После того симпозиума он о Липранди больше не разглагольствовал, а вскоре и другие забыли. Только один молодой генерал из контрразведки, как-то встретив в коридоре Сахнина, подозвал его и доверительно объяснил, что население российское — скоты и рабы. Так что работать сотрудникам, если б возник такой орган попечения, — среди столь беспросветного быдла пришлось, что они бы спились немедленно, взятки начав брать за содействие и сокрытие, а скорей всего — очерствели незамедлительно и в таких же аппаратных крыс превратились. Так что не мечите бисер, занимайтесь своим прямым делом, а прожекты и мечты оставьте для бесед за рюмкой коньяка с друзьями. И притом с проверенными, мой вам совет. И генерал пошел дальше, улыбнувшись приветливо, а Сахнин из этого упреждения сделал правильный вывод, больше он публично просветительством не увлекался. Тем более что работы ежедневной было невпроворот: живой, динамичной, оперативной, требующей сообразительности, выдумки и того пластичного разнообразия способов, за которое его ценило начальство.
   Но читал он по-прежнему запоем.
 
* * *
 
   — А я всегда думал, Толя, что ты совершенно благополучный служака. Бодрый, подтянутый, душа коллектива. Когда с тобой такое началось? Давно?
   Спрашивая это, Борис Матвеевич Сахнин искоса глянул на своего спутника и коллегу, тоже полковника государственной безопасности, Анатолия Акимовича Варыгина. Коренной ленинградец, на полтора десятка лет моложе Сахнина, давний его знакомый, Варыгин приятелем Сахнину не был, но встречаясь изредка на совещаниях, они с симпатией относились друг к другу, а вот теперь заговорили вдруг впервые распахнуто и раскованно. Варыгин приехал в Москву в командировку и утром в воскресенье пригласил Сахнина побродить по городу и поболтать, как бывало в студенческие годы. Не без удивления выслушал его Сахнин и без охоты согласился. На предложение посидеть лучше дома за коньяком и шахматами ответил Варыгин, что не пьет, потому что куража не чувствует от выпивки, а в шахматы ему, психологу, играть — все равно что почтальону совершать прогулки для моциона. Вы инженер, а не психолог, возразил Сахнин. Все мы психологи, ответил Варыгин. Встретились они у памятника Пушкину и шли теперь по Петровскому бульвару. Без обиняков заговорил Варыгин, как тяжело стал чувствовать себя последние годы, как ненавидит свою работу, тяготится службой, задыхается, не знает, что ему делать дальше. Уходить в отставку или менять место, осторожно посоветовал Сахнин. Годы еще не вышли, еще семь лет надо отбыть до полной пенсии, честно объяснил Варыгин, а уходить на маленькую не хочется. А душа не терпит более, и очень тяжкими стали отношения со старшим сыном. Тот запоем читает антисоветские книжки, добывая их у каких-то приятелей, — Варыгин даже знает, у каких именно, — и отца открытым текстом стыдит за причастность к карательно-сыскной системе. Оправданий, что это чисто инженерная работа, парень не принимает. Да, он знает, что отец работает со всяческой следящей аппаратурой, не скрывал это Варыгин никогда, но никак не думал, что его служба может стать причиной их разлада. Сын — филолог, занимается поэзией начала века — Брюсовым, Бальмонтом, декадентами. Смотрите, как забавно, вдруг сказал Варыгин, остановившись, так поразила его внезапная мысль. Смотрите-ка, Борис Матвеевич, повторил он, декаданс — ведь это упадок, а декадентами называли всех поэтов того времени, которое сейчас именуется русским Ренессансом, то есть Возрождением. А когда в нашу пору возродилась русская свободная мысль после своего многолетнего обморока, то вольнодумцев стали называть шизофрениками и сажать в психушки, чтоб этот якобы упадок разума лечить. Правда же, забавное совпадение? И мы с вами к этому причастны, Борис Матвеевич, глухо добавил он. Почему я именно к вам пристал с этим разговором? Ну не пристал, хорошо, не придирайтесь к слову. Просто мне больше не к кому. В конторе нашей ленинградской все друг на друга стучат. Из разных соображений, по разным мотивам и причинам. Не с кем поговорить открыто. Я вас давно уже приметил и выделил. Знаю, кстати, что вы запоем читаете книги, которые наши же сотрудники изымают. И вообще вы мне внушаете доверие. Нет, я не надеюсь, что вы думаете так же, как я, просто был уверен, что могу с вами побеседовать по душам. Уж извините, если не в резонанс попал.
   Тут Сахнин и выразил свое удивление и спросил, давно ли это с полковником Варыгиным случилось.
   — Давно, — признался Варыгин с невеселым смешком. В отлично сшитом сером костюме, с промельками серебра в густых каштановых волосах, стройный, хотя с намечающимся уже брюшком, он упруго вышагивал рядом с сухощавым теннисистом Сахниным, и со стороны, должно быть, очень выигрышно смотрелись эти немолодые, но отлично сохранившиеся мужики.
   — Давно, — повторил Варыгин. — Я ведь блокадник, хотя блокаду не помню, маленьким был. Но рассказывали мне о ней достаточно. И вот однажды узнаю, представьте, что из голодного блокадного Питера шли в тыл продуктовые посылки. Да, да, продуктовые. Это порученцы Жданова своим семьям посылали. Хватало, значит.