Она боялась, а испуганная душа ищет утешения, испуганное сердце держится на подпорках самооправданий, и она находила, придумывала их для себя. Она придумывала их, стараясь хоть за что-то зацепиться в этой жизни, и какое-то время сама в них верила, но продолжалось это недолго, все начиналось сначала и, отчаявшись, она созывала соседских женщин и устраивала шумную пирушку. Или произносила на людях что-то непристойное, непотребное, и это сразу же привлекало к ней внимание, и чувствуя косые взгляды и посмеиваясь в ответ, она забывалась на миг и вновь чувствовала радость вольной жизни. Все это могло отвлечь, но не вело к спасению. Когда сказанное ею доходило до ее собственного разума, и бесстыжие слова, провоцирующие ссоры и столкновения в селе, повторялись в памяти уже для самой себя, она готова была провалиться сквозь землю, понимая, что только добавила себе позора. И то же самое начинали говорить вновь зазвучавшие голоса, и ей уже не казались жалкими оскорбленные ею односельчане, жалкой становилась она сама. Те, кого она унизила только что, обескуражила своей дерзостью, теперь смотрели на нее как бы сверху вниз, и она злилась, уходила, искала укромное место и там ругалась сама с собой.
   Так было и в последний раз.
   “Что ты делаешь?! – налетела она на себя. – Какая муха тебя укусила? Или, может, ты стала завидовать людям, может, ты хуже всех в этом селе?”
   “Господи, – сокрушалась она, – как же я могла сказать такое? А если бы меня услышал тот парень, гость Чатри, который так похож на моего сына?”
   “Чтоб ты пропала, Матрона, – упрекнула она себя. – Ты, наверное, постарела, боишься жить одна и хочешь умереть в чужом доме? Не потому ли ты застеснялась, как молоденькая невестка?”
   И тут же, словно дождавшись своего часа, зазвучали голоса ее близких:
   “Достоинство, Матрона, ты теряешь достоинство… Если себя не стыдишься, то подумай хотя бы о нас. Не позорь наши имена, не бросай на нас тень”…
   Матрона услышала эти слова по-своему, и они глубоко запали ей в душу. В ней вспыхнула вдруг надежда – и не гасла уже, горя небольшим, но ровным пламенем.
   Теперь, если кто-то из сельских пытался не по делу завести с ней свару, она отвечала спокойно и смиренно:
   – Что я плохого вам сделала, что плохого? Почему вы не даете мне покоя? Почему среди вас так трудно жить бедному человеку?.. У меня ведь тоже есть родные и близкие, и если вы со мной не считаетесь, то постесняйтесь хотя бы их…
   “У меня ведь тоже есть родной”… – ей хотелось произнести это именно так, в единственном числе, но она не могла решиться, не осмеливалась даже наедине с собой.
   “У меня тоже есть сын”, – твердило ее сердце.
   Эта мысль стала овладевать ею. Вернее, не мысль, а предчувствие, какая-то постоянная сдавленность сердца, не отпускавшая ее ни на минуту. Она и верила, и сомневалась, и, находясь в состоянии постоянного ожидания, ничего не хотела предпринимать, а то, что делала все-таки, казалось ей неверным, случайным – она сомневалась в каждом своем поступке, в каждом произнесенном слове. “А может, я не права? – взвешивала она каждый свой шаг. – Может быть, надо было как-то иначе?” Она сомневалась не только в совершаемых действиях, но и в чувствах своих, думах, переживаниях.
   Те голоса, что звучали в глубинах ее души, стали приобретать ясность, определенность, и если раньше она их скорее чувствовала, чем слышала, то теперь они звучали, как наяву. И, конечно же, чаще всего ей слышался голос сына, и не только те слова, которые стали ее проклятьем, но и другие, из той коротенькой жизни, которую они прожили вместе; все это одушевлялось в ней, наполняя жизнь какой-то свежей, тревожной сутью.
   И появился новый голос, который следовал за ее мальчиком, повторяя каждое его слово, подражая в оттенках и интонациях и даже детскому дыханию подражая. Но это был голос взрослого человека, иногда усиливающийся и заглушающий лепет ребенка, и она знала, кому принадлежит новый голос, она отличила бы его от тысячи других. Это был голос Доме, гостя Чатри.
   Что же нужно было ему, незнакомому ей человеку, зачем он вторгся в ее жизнь, которая худо-бедно устоялась после всего, что довелось ей перенести? Почему он живет в ее мыслях? Почему она не может отрешиться от него?
   Как-то раз ей приснился Доме, ее пропавший мальчик. Но не он явился ей, а она пошла к нему – на автостанцию, к скамейке, на которой оставила его спящим. Всякий раз, когда она устает искать его во сне, когда изнемогает от бесконечных и бесполезных усилий, ей – также во сне – приходит спасительная мысль: “Я же оставила его на скамейке, значит, там его и надо искать”. Она бросается туда и, если находит, радости ее не бывает конца, и, даже проснувшись, она еще некоторое время чувствует себя счастливой. Если же ребенка на скамейке не оказывается, сердце ее обливается кровью, и она начинает думать, что это Бог наказывает ее за грехи, не давая ей даже во сне полюбоваться на сына.
   Господи, сколько же лет блуждает она между своим селом и той проклятой скамейкой…
   В этот раз она нашла его: мальчик спокойно спал себе и никак не реагировал на ее взволнованный, сбивчивый рассказ о том, как она убивалась, потеряв его, как искала, терпя адские муки, и как счастлива, что, наконец, нашла. Он тихонько посапывал во сне, оставаясь равнодушным и к горю ее, и к радости, его не трогало и то, что после стольких лет разлуки они вновь обрели друг друга. Казалось, ему и без того было хорошо, и он продолжал спать так же сладко и безмятежно, как все эти долгие годы. Она упала перед ним на колени и, не осмеливаясь плакать в голос, но обливаясь слезами, смотрела и не могла насмотреться на него. Он совершенно не изменился. Как был, так и остался похожим на светлолицее, смеющееся солнышко.
   Она жадно всматривалась, стараясь запечатлеть в памяти все, до самых мелочей, даже детскую грязь под его ногтями – все это тысячу и тысячу раз вспомнится, согревая ее в ненастные дни, – и, глядя на родимое пятнышко над его бровью, похожее на крохотную гусиную лапку, она обрадовалась вдруг до невозможности, голова ее закружилась, и уже не помня себя, не сдерживаясь, не боясь разбудить ребенка, она протянула к нему руки, протянула, но не смогла дотянуться и, удивляясь, открыла глаза и увидела… что стоит на коленях, но не перед скамейкой на автостанции, а у себя дома, перед столом, за которым сидят Чатри и Доме, гость Чатри. Она смотрела на родимое пятно над бровью этого другого, взрослого Доме, и оно было похоже на маленькую гусиную лапку.
   Она помнила, как только что радовалась этому пятнышку, тянула к нему руки, она и теперь хотела бы радоваться, но настроение было уже не то: ей показалось вдруг, что гость Чатри нарисовал это у себя на лбу – узнал откуда-то, что ей это будет приятно, и пришел с нарисованной гусиной лапкой. И все же, сомневаясь, она протянула руку к его лбу и снова не смогла дотянуться. Встревожившись, подалась вперед, стараясь достать, дотронуться, но перед ней уже не было ни гостей, ни стола – она стояла на коленях перед портретом Джерджи, тянула к нему руки, и Джерджи был похож на ее недавнего гостя…
   Портрет замутился, исчез, кто-то схватил ее, потащил куда-то, она пыталась крикнуть, позвать на помощь сына, но не смогла и, наконец, проснулась.
   В комнате было темно. Она чувствовала себя усталой, разбитой, страх еще не прошел и, боясь уснуть и снова пережить кошмар, она встала, включила свет и, вернувшись, села на кровать. Вспомнила свой сон – с самого начала – и встрепенулась: над бровью у ее гостя была точно такая же гусиная лапка, как и у ее мальчика. Она заметила это сразу, как только он следом за Чатри вошел в дом, и сердце ее потеплело, но тогда ей почему-то не вспомнилось другое – что у ее сына было точно такое же родимое пятнышко.
   Она стала сравнивать лицо ребенка и телосложение, осанку Джерджи с обликом гостя, их голоса, и, конечно же, главное, отличительный знак над бровью, и совпадений было так много, что ей стало страшно, ее бросило в дрожь, и она напряглась, сомкнув руки на груди, втянув голову в плечи и боясь шевельнуться, упустить что-то. Но этот страх не давил, не пригибал ее к земле, напротив, ей казалось, что она вместе с кроватью, постелью и всем домом возносится над миром, поднимается все выше и выше, и теперь ей было страшно упасть с этой высоты. Она схватилась за спинку кровати и хрипло, через силу произнесла:
   – Это мой сын…
   И сразу же поняла, что достигла той высоты, упав с которой, разобьешься насмерть.
   – Это мой сын, – беззвучно выдохнула она, и в глазах у нее потемнело.
 

2

 
   Она знала, что почувствовала это сразу, едва увидев его – какое-то томление в душе, неясное предчувствие, – но таилась, боясь признаться себе, живя надеждой, и только теперь осмелилась, смогла сказать, произнести это вслух. Сказала, но не для посторонних ушей. Предчувствие и уверенность – это не одно и то же, и хоть она уже почти не сомневалась, но чем обернется дело, ей не дано было знать. Говорить об этом с кем-либо она не хотела, боясь людской молвы и зная из своего печального опыта, что лучше попусту надеяться, чем горько обмануться. И, тем не менее, ей надо было хоть что-то разузнать об этом человеке, неожиданное явление которого перевернуло всю ее жизнь.
   Как бы между прочим, интересуясь вроде бы сватовством, она попросила Нату, жену Чатри, съездить в то село, поинтересоваться у дочери: кто эти люди, что говорят об их парне – свой он у них или приемыш? Но Ната все никак не могла вырваться, да, впрочем, не оченьто и старалась. Когда Матрона раз, другой напомнила ей о своей просьбе, та вдруг заважничала, загордилась, будто и не Ната она вовсе, не жена Чатри, а принцесса в панбархате: хочет – казнит, хочет – милует. И это та самая Ната, которая всю жизнь боялась поднять при ней голову, которой стесняется собственный муж, которая даже обед приготовить, как следует, не умеет. А если уж случается ей попасть на люди, только и может, что какую-нибудь околесицу понести, чушь несусветную. И вот дождалась, наконец, взяла верх над Матроной, всем своим видом дает понять, что держит ее судьбу в руках и как распорядится ею, так оно и будет. Откуда ей знать, убогой, что не о сватовстве волнуется Матрона, что не горит она желанием выскочить на склоне лет замуж, перебраться со своими тряпками в чужой дом.
   Иногда, отчаиваясь, она порывалась намекнуть Нате о своей печали, но всякий раз сдерживалась, понимая, что даже открыв всю боль своей души, ничего хорошего не добьешься: Ната просто-напросто, да еще и с удовольствием, разнесет по селу новую сплетню.
   И Доме не появлялся больше, ни с Чатри, ни сам по себе. Если бы он пришел, она сказала бы ему: так, мол, и так, прежде, чем ответить, я хотела бы побывать в вашем доме, посмотреть, как вы живете, поговорить, а уж потом можно было бы решить – да или нет. Ей бы только попасть в их село, а там уж она сумела бы и поговорить с кем надо, и все, что надо, разузнать. Но Доме все не появлялся, а сама она знала в том селе только дочь Чатри, но как отправишься к ней одна, без Наты?
   Доме все не шел, и она устала, до изнурения устала ждать. Знала, чувствовала, что он появится, но каждый час ожидания казался ей бесконечным, и она поймала себя на том, что начала сердиться на Доме так, как только мать может сердиться на сына, забывающего за делами зайти, проведать ее. А его все не было и не было, и ей оставалось лишь одно – снова идти к Нате, просить, унижаться, смотреть, как она пыжится, взирая с высоты своей глупости на ее душевные муки.
   А дни между тем шли своей чередой. Чатри привел к ней Доме в самом начале сенокоса. А теперь сенокос уже заканчивался…
   Матрона дошла до крайности и решила все же навестить Нату, сказать, что сама собирается поехать к ее дочери. Услышав это, Ната не удержится, хотя бы из любопытства навяжется в попутчицы, и дело, таким образом, сладится. Матрона знала, что эта невеликая хитрость не оченьто ей поможет: все равно придется унизиться, выслушивая бредни Наты по дороге и терпя покровительственное отношение в доме ее дочери.
   Но все получилось иначе.
   Дочь Наты, Венера, или Нене, как называли ее близкие, сама приехала проведать родителей и забрать домой свою дочку, гостившую у них.
 

3

 
   Утром, когда Матрона выгнала скотину со двора, – к сельскому стаду, шагающему на пастбище, – маленький сын Чатри сказал ей, явно хвастаясь своей значимостью:
   – Сегодня будем твое сено собирать.
   – А ты будешь копны складывать? – спросила она с улыбкой.
   – Не знаю, – ответил он неторопливо, по-взрослому. – Нене и наш зять, Солтан, приехали вчера вечером. Наверное, Солтан и будет складывать. Как будто он лучше меня умеет…
   “Как будто кто-то больше меня рад этому”, – подумала, улыбаясь мальчишке, Матрона, но расспрашивать его ни о чем не стала, а поспешила домой и в охотку, с настроением стала готовить обед для своих работников. Ее сено было скошено неделю назад и сразу же попало под проливной дождь. Это, в общем-то, большого вреда не принесло, но вот уже несколько дней нещадно палило солнце, и сено пересохло. Если и дальше его оставить несобранным оно измельчится, превратится в труху, потеряет вкус и качество.
   Она вздохнула: что за дом, из которого во время сенокоса не выходит косарь? Сколько же можно зависеть от соседей, от односельчан?
   Сенокос в горах – это главная работа, и сельский дом тем крепче, чем больше косарей выходит из него. А если выйти некому, и ты ходишь по людям, днем с огнем ищешь того, кто скосил бы твою делянку, великим ли почетом будет пользоваться твой дом? Да еще надо найти тех, кто соберет сено с рядов, сложит копны, и обо всем этом нужно просить, а у людей и своей работы по горло; кто-то, наверное, и отказал бы тебе, да не может, соглашается – по-соседски, по-родственному или за плату, – но смотрит на тебя, как на помеху, и ты благодаришь униженно, и о достоинство твоего дома можно вытирать ноги.
   Обед она приготовила на славу – испекла пироги, сварила курицу; с праздника святилища Раг у нее оставалось пиво – хранилось в подвале в стеклянной бутыли, оставалось немного мяса от принесенного в жертву ягненка – она сварила и его. Только у нее, единственной в селе, был холодильник. В доме не хватало мужчины, и это ставило ее в заведомо униженное положение среди односельчан, и она старалась хоть как-то восполнить свою ущербность, хоть в чем-то превзойти других – пусть даже и с помощью купленного раньше всех холодильника… Еда уже была готова, и оставалось только дождаться, когда Ната понесет свой обед косарям. Матрона не хотела появляться там первой. К тому же она догадывалась, что за обед состряпает Ната, и хотела задеть ее, поставить на место – пусть знает, что и в бедном доме не всегда бывает пусто, и у нее, у Матроны, не трясутся от скаредности руки, когда она готовит еду.
   Обед понесла не Ната, а Венера.
   Это была еще одна удача – можно по дороге расспросить ее, поговорить с глазу на глаз. Зять, он и есть зять – человек со стороны, чужак, при нем особенно не разговоришься. Матрона догнала Венеру на полпути. Та заметила ее еще издали и остановилась, положив узелок на землю и ожидая.
   – Какой у тебя праздничный вид, Матрона! – улыбнулась Венера.
   – А как же! Несу обед работникам, – Матрона обняла ее. – Как ты ononkmek`, Нене, и выросла как-будто! Наверное, в мужнем доме тебя не обижают.
   – Да они на руках меня должны носить, но где теперь найдешь носильщиков? – засмеялась Венера.
   – Если муж и жена друг друга понимают, им под силу и земной шар нести на руках.
   – Ой, хорошо бы, да где они, такие мужья!
   От молодой женщины веяло дыханием счастья. Стоило глянуть ей в глаза, как все становилось ясно.
   – Ты бери его с собой, когда едешь сюда: надо же разобраться – зять нам получше полагался, или хватит и этого.
   Венера улыбнулась:
   – А он здесь.
   – Он тоже на лугах?
   – Да.
   Они шли, беспечно болтая, и если Венера вела себя естественно, то Матрона вскоре почувствовала усталость от постоянной напряженности: уже дано пора было начать разговор о другом, о главном, но она никак не могла решиться, стесняясь почему-то и боясь, что Венера поймет ее по-своему и осудит, а то и посмеется про себя – тоже, мол, нашлась невеста, спятила на старости лет, замуж ей не терпится выйти. Матрона ждала, что Венера сама заговорит об этом, а та, наверное, ждала, когда ее спросят, и они шли себе и болтали о пустяках, как две подружки, встретившиеся после долгой разлуки.
   Вскоре показались луга.
   Увидев косарей, Матрона опечалилась. Как не знала она ничего, так и не вызнала, и все из-за собственной неловкости. Надо было расспросить Венеру, поговорить с ней, пока никого не было вокруг, а теперь все, конец, ищи другого случая. Озлившись на себя, придя в отчаяние, Матрона готова была пасть на землю, разрыдаться, закричать, махнув рукой на приличия: “О, люди, я устала быть всю жизнь одна, быть за мужчину и за женщину в своем пустом доме, делать то, чего я уже не могу, на что не хватает моих сил. Не бойтесь, я не прошу вас кормить меня, ухаживать, как за старухой, мне нужно совсем другое – хоть раз услышать от вас доброе слово, спросить о чем-то и получить добрый совет, в котором так нуждается моя беспутная голова. О, люди, люди, придите и посмотрите – я ведь тоже человек и тоже нуждаюсь в заботе и ласке. Я хочу слышать дыхание близких людей, тревожиться и переживать за них, гордиться и радоваться. О, люди, я уже дошла до края, я рассказываю вам о своей душевной боли, делюсь с вами самым сокровенным. Посочувствуйте мне, помогите узнать, этот парень действительно мой сын, или меня обманывает мое проклятое сердце. Многого мне не надо, знать бы только, что мой ребенок, сын мой жив и здоров, услышать бы хоть слово из его уст, и все, больше я ни о чем не прошу вас. Только бы узнать, что он жив, и больше мне ничего не нужно на этом свете”.
   Сердце ее колотилось, она едва сдерживала слезы, но, как и раньше, когда все накопившееся у нее в душе, выплескивалось безмолвным криком, ей стало легче вдруг, и вскоре она успокоилась.
 

4

 
   Работа на лугу была в самом разгаре: уже высились четыре копны и поднималась пятая. Складывал их действительно зять, а Чатри и его маленький сын подавали сено. Ната же сгребала его с рядов. Зная, что пока не будет закончена пятая копна, обедать они не сядут, Венера и Матрона положили свои узелки под ствол ясеня с обрубленными нижними ветками. Их срубили, наверное, чтобы подложить под копны, но Матрона словно обожглась, увидев уродливые культи старого дерева, и подумала, вспомнив пословицу, что чужой рукой лишь колючки рвать. На своей делянке Чатри бы такого не сделал… Хотя бы листья собрал, отнес овцам.
   – Ой, сколько у меня работников! – воскликнула она, приближаясь к мужчинам. – Дай Бог вам сил и здоровья!
   Услышав ее, Ната выпрямилась, глянула сердито:
   – А ты сама-то где прячешься, Матрона, где прячешься?!
   – Мне же не привыкать, Ната, я всю жизнь в прятки играю! – Матрона улыбалась, но слова Наты были ей неприятны – можно подумать, что они задаром взялись помочь соседке.
   Зять же, услышав их голоса, воткнул вилы в сено и заулыбался, радуясь приходу Венеры, конечно, ну и Матроне заодно, и она поняла его настроение и подыграла сама:
   – Сынок, тебя не заморили здесь?
   – А что мне будет? С зятя что взять?
   – Ну да, некоторые зятья думают, что их дело только за праздничным столом сидеть, – немедленно вступила Ната, – но у нас такое не принято, ничего не поделаешь.
   Ей, видимо, надоело работать, она прислонила грабли к копне и направилась к дочери.
   – Ох, устала! Целый луг сгребла в одиночку. Пойдем, посидим под деревом, они и без нас закончат.
   – Давай, я вместо тебя, – вызвалась Венера, – я быстро.
   Матрона сразу же догадалась: она не просто матери помочь собралась, она хочет большего – быть рядом с мужем, делать с ним одно дело. И тот уловил, засветился весь, но промолчал, продолжая работать. Это был единый порыв двух близких людей, великое чувство, которого они и сами, наверное, не понимали, да и незачем им было понимать – они действовали по наитию и не могли ошибиться. Такое счастье редко кому выпадает. Но и те, кому оно достается, не всегда дорожат своей удачей, привыкают к ней, не замечая своего отличия от других, считая, что все это дело обычное, обыденное, будничное, и со временем дарованное им свыше обесценивается, истирается о суету жизни, и хорошо, если остаются хоть воспоминания о прекрасных, но безвозвратно ушедших временах. Такое счастье могут оценить лишь те, кому оно выпало вроде бы по жребию, но сразу же было отнято какой-то чужой, неодолимой силой, те, кому суждено было низвергнуться с заоблачных высот в самую грязь жизни.
   Ната же в этом ничего не смыслила:
   – Нет, нет, – сказала она дочери, – потом сгребем.
   – Тогда я воды принесу, будет чем руки помыть…
   Венера стояла на своем. Она любовалась ладной работой мужа и хотела, чтобы и он имел возможность любоваться ею, чтобы все смотрели на них и видели, как они подходят друг другу, как красивы и счастливы.
   – Везет тебе, Матрона, – не без ехидства произнесла Ната, едва усевшись под ясень, – эти люди не забывают про тебя.
   Матрона сразу же поняла, что речь идет о сватовстве, но ей не хотелось слышать это от Наты и в то же время не терпелось узнать хоть что-то.
   – Я же девушка на выданье, Ната, – отшутилась она, – почему бы женихам не обивать мои пороги?
   – Нет, нет, я правду говорю, – перебила ее Ната. – Наверное, и наши там тебя расхвалили, и ихнему парню, говорят, ты пришлась по душе. В общем, парень так и сказал, если, говорит, она согласна выйти за моего отца, пусть скажет, чтобы не откладывать больше, не тянуть время.
   – Но как же я могу согласиться? – усмехнулась Матрона. – Надо бы хоть краем глаза на жениха глянуть, это ж тебе не прежние времена, когда невесту никто не спрашивал.
   – Не скажи, – Ната сощурила свои и без того узкие глаза, – ты ведь уже стоишь ближе к мертвым, чем к живым. А выламываешься так, будто двадцатилетний парень топчется у твоего порога.
   Матроне было неприятно слышать это, и вспомнив обо всех своих горестях, она и прокляла все разом:
   – Чтобы он с неба на землю свалился, Бог богов, за его дела!
   – Оставь в покое Бога, – разозлилась Ната. – Подумай о своей старости! Хоть для кого-то еду будешь готовить, хоть для чего-то будешь нужна.
   В чем-то она была права, по-житейски, по крайней мере, и Матрона сникла, пригорюнившись. “Чтоб ты пропала, Матрона, – корила она себя, – даже Ната учит тебя уму-разуму! За что ж такое наказание? Где твоя справедливость, Господи? Эта непутевая варит обед на всю семью, а я что ни приготовлю, сама же и съедаю. Даже в этом я обделена, что ж тут говорить о другом… Никто не скажет – как вкусно, Матрона! Никто не обругает – ты что это сварила, Матрона?! Эта глупая Ната, которая так и не научилась толком готовить, усаживает за стол мужа и детей, и все довольны, привыкли уже к ее стряпне. Довольны и тогда, когда она ничего не успевает приготовить, и пожевав всухомятку, они ложатся спать. А ты хоть царский стол накрой – все равно он никому не нужен, кроме тебя самой. И не евши никто, кроме тебя, не останется… Пусть же голодная смерть постигнет того, кто осчастливил меня такой жизнью! Пусть собственной желчью подавится!”…
   Ната продолжала что-то говорить, и Матрона делала вид, что слушает ее, но думала о другом, печалясь о нескладной своей жизни. Вскоре мужчины закончили класть копну и подошли к ним. Над лугами плыл теплый запах свежего сена, и когда они подошли, этот запах, смешавшись с их потом, ударил в ноздри, напомнив Матроне ее лучшие годы, и она вдохнула полной грудью, вспомнила о своем одиночестве и подумала, как должны быть счастливы те женщины, чьи мужья и сыновья, вернувшись вечером с лугов, приносят в дом пряный запах сенокоса, объединяющий семью в единое целое, – запах труда, благополучия, запах самой жизни.
   – Надо бы руки помыть, – Чатри сбросил с себя рубашку с короткими рукавами.
   Венера зачерпнула кружкой воды, но переглянувшись с мужем, перемолвившись о чем-то на языке взглядов, стала в сторонку, и вид у нее был такой, словно ей выпала нечаянная радость. Чатри умывался, отфыркиваясь, и капли сверкали, отлетая и падая на землю. Майка, потемневшая от пота, прилипшая к животу, оттеняла белизну его крепких рук, совсем не загоревших выше локтей; коренастый, заросший курчавой шерстью, Чатри напоминал матерого медведя.
   Матрона смутилась, поняв, что занятая своими мыслями, слишком долго смотрит на него, и тут же перехватила злобный взгляд Наты, которая, конечно же, истолковала все по-своему. Венера тоже заметила, что мать разозлилась отчего-то, но это заняло ее лишь на мгновение, и тут же переведя взгляд, она незаметно для окружающих, но с горделивой радостью продолжала смотреть на своего мужа.