"А что я такого сделал Егнату?" – заплакал мальчик.
   "Раз ты забыл, то и незачем вспоминать. Так тебе будет спокойней".
   "Вранье все это! Если нужно было скрыться от Егната, почему мы не уехали вместе?! Жили бы где-нибудь далеко и плевать хотели на его угрозы. Нет, что-то здесь не так, ты обманываешь меня".
   "Нет, сынок, нет. Знаю, ты не поверишь, но все же скажу: кровожадный человек страшнее любого зверя. Откуда он взялся, этот Гитлер, что сделал с людьми? До войны в нашем селе не было человека тише Егната, а каким он вернулся? Я не знаю, что он делал, что пережил на войне, но когда вернулся – люди в глаза ему боялись посмотреть. Ты говоришь, уехали бы куда-нибудь подальше и жили вместе. Уехать, конечно, недолго, но сердце-то к родным местам тянется. Да и все равно, сколько не таись, а ктото разузнал бы о нас. Да и другое еще: в то время от твоего отца не было никаких вестей. Я не знала, жив он или нет. Сердце мне подсказывало, что он живой, и я бы не выдержала – рано или поздно наведалась бы в село, чтобы узнать о нем. И Егнат не упустил бы такого случая, добрался бы до тебя. Так вот и получилось у меня: спасая одно, предавала другое… Ты не можешь этого знать, а я-то видела, что делает с людьми война – многие так ожесточились, озлобились, что стали похожи на сумасшедших. Когда на твоих глазах ежеминутно гибнут люди, долго ли тронуться умом? Помнишь, сынок, сначала я спрятала тебя у родственников. Никто об этом не знал, но Егнат пронюхал каким-то образом. Если бы не екнуло у меня вдруг сердце, не бросилась я туда – ни с того, ни с сего, вроде бы, – зарезал бы он тебя. Много я об этом передумала и вижу: некуда было деться, только так я и могла поступить. Нужно было спасать твою жизнь, а это поважней материнского пригляда. И я увезла и бросила тебя. Я хотела, чтобы ты жил, и это удалось мне. Во имя жизни я оторвала тебя от себя, лишила материнской ласки. Теперь не время меряться, но кто скажет, кому было труднее – тебе или мне? Бывает и так, что материнская верность приводит к гибели детей. Я не стала убийцей своего ребенка. Пусть я не знаю, где ты, каким стал, – мне важнее другое: ты остался в живых. О, если бы я могла рассказать, что это значило для меня – своими руками свершить приговор над сыном! Но разве найдешь такие слова, разве сумеешь выразить ту боль, которая не утихает ни днем, ни ночью: ты ведь живешь где-то, а где и как – я не знаю. Зато знаю, что дитя мое никогда не вспомнит обо мне, а если и вспомнит, то для того только, чтобы еще раз проклясть. Но материнское сердце все стерпит, лишь бы ты жил, был счастлив"…
   "Откуда ты знаешь, что я живой?"
   "Знаю, сынок, сердце меня не обманывает".
   "Нет, я не живу больше, нет! Я не стал таким, каким должен был стать в своем доме. Я совсем другой человек".
   "Душа у человека одна. Каким бы ни сделала тебя жизнь, душа остается прежней".
   "Так почему же ты меня не узнала? Ну-ка, приглядись получше".
   Перед ней стоял ее сегодняшний гость, сват, двойник Джерджи.
   "Это ты?"
   "Да, я".
   "Доме", – зарыдала она, потянулась к нему…
   И проснулась.
 

10

 
   Вся в холодном поту, дрожа от неимоверной усталости, она все же нашла в себе силы и встала. Зажгла лампу, подошла к заветному месту: отпечатки рук ее сына напомнили ей почему-то надпись на кладбищенском памятнике. Она упала на колени, стала целовать их, и ей показалось, что руки отталкивают ее от себя. Они были холодны, и она прижалась к ним губами, лицом, чтобы обогреть их… "Доме, – плакала она навзрыд, – Доме, сынок мой!"
   Под колени ей попали, впились в кожу какие-то комья – наверное, с потолка сыплется, надо посмотреть утром, – и она встала, походя стряхнула их и достала из шкафа деревянный сундучок с маленьким висячим замком. Задумалась, но так и не вспомнив, куда положила ключ, попыталась взломать замок, но не смогла. Взялась с другой стороны, попробовала отодрать петли, они вроде едва держались, но не хватило сил. Достала из-под подушки старый кинжал, просунула в щель с угла, нажала, и одна из петель оторвалась. Ухватилась рукой за фанерную крышку, дернула, и вторая петля отскочила – кованые гвоздики брызнули по полу. В сундуке хранились детские вещи и письма от Джерджи. Матрона ломала сундук, чтобы продлить свидание с сыном, а достала письма мужа. Каждое из них она знала наизусть, в каждом была частица его души. Каждое из них предполагало ее ответ, и она отвечала, читая и перечитывая их, и, значит, в этих письмах она снова была с Джерджи, с ним вдвоем. Все они были ей дороги, но одно она выделяла особенно – письмо, которое Джерджи не прислал, а привез с собой, когда вернулся искалеченным, и передал ей не сразу, а потом, попривыкнув к своему лежачему положению, если, конечно, к такому вообще можно привыкнуть. Она взяла, развернула это письмо, и словно голос Джерджи услышала:
   "Матрона!
   Это письмо отправят, когда меня уже не будет в живых: может быть, завтра, через неделю или через месяц. А, может, и через год. Наверное, не следует делать этого, чтобы не причинять тебе лишней боли, но и оставлять тебя в неведении тоже нельзя: ты будешь ждать меня всю жизнь. А я не хочу этого. Потому и пишу. Как только получишь мое письмо, устрой по мне поминки, как положено, а потом, когда пройдет время траура, выходи замуж. За хорошего человека, конечно. Знай, что если ты будешь счастлива в жизни, то и мне хорошо будет на том свете. А если нет, то я и в стране мертвых еще семь раз умру. Я не успел сделать для тебя ничего хорошего и, если ты и после моей смерти не будешь счастливой, то я и мертвый останусь виноватым.
   Я ничего другого не хотел – только жить для вас, для тебя и нашего маленького сына. Я сравнивал себя с Богом – только потому, что вы есть у меня, в моем доме. А что теперь? Получается так, что я обманул ваши ожидания. Я жив, но ничего не могу теперь – лежу, как трухлявое бревно. Целый год уже пролежал – сколько еще осталось? Всей душой я стремлюсь домой – посмотреть бы на вас хоть краем глаза! Но что увидите вы? Ничего прежнего во мне не осталось, калека и калека. И я не хочу, чтобы ты видела меня таким, беспомощным и жалким, не хочу, чтобы глаза, в которых светилась любовь, смотрели на меня только с жалостью. Пусть я останусь в твоей памяти живым человеком, так будет лучше и для тебя и для меня.
   Не обижайся, но я и врачам уже сказал: у меня никого нет. Не спрашивай, почему я так поступил. Ответ в этом письме. Может, его и не следовало бы писать, но я заставил бы тебя вечно ждать. Еще раз прошу: когда получишь письмо, устрой поминки и думай о своем счастье. Это мое последнее желание. Только ребенка не оставь без материнской ласки. Отцовской он не знал, так замени ему и отца.
   Твой Джерджи".
   – Каждый день ждал я смерти, но так и не дождался, – говорил ей Джерджи уже дома. – Через несколько месяцев мне стало лучше. Еле-еле, с трудом начал подниматься, шаг, другой делать на костылях. Врачи сказали: у меня гнил позвоночник, а теперь вроде дело пошло на поправку. Появилась надежда, что выздоровею, и я поборол себя – заторопился домой, к тебе. А письмо не порвал потому, что верил – скоро встану на ноги, тогда и покажу его тебе, вдвоем посмеемся над ангелами смерти. Но не получилось, судьба оказалась сильней меня…
   Он говорил, и по высохшим щекам его текли слезы. Плакала и она. Джерджи никогда не был ей так дорог, как теперь. Опустила голову на грудь, застонала в бессильной тоске. А он взял ее лицо в свои костлявые ладони и попытался прижаться губами к ее лбу, но не дотянулся, как ни силился, не смог так высоко поднять голову.
   – Знаю, – устав и отпустив ее, заговорил он, – знаю, что ты жалеешь меня. Но я-то именно этого и боялся больше всего. Жалости к инвалиду… Эх, Матрона, Матрона… Ты не знаешь, каково это – предстать перед любимой женщиной немощным калекой. Когда сам начинаешь стыдиться себя, презирать, когда свои собственные руки вызывают у тебя брезгливость, – может ли большее проклятие пасть на человека? Скажи, Матрона, скажи: ты меня только жалеешь или что-то осталось еще… от прежней любви? Если и не осталось, все равно скажи, что любишь, скажи! Может, у меня прибавится душевных сил, может, хоть на миг я почувствую себя человеком. Из-за этой проклятой немощи я возненавидел себя, свое поганое гнилое тело – оно высасывает, убивает мою душу!
   Нет, она действительно никогда не любила его, как теперь. Потому, наверное, что безошибочным чутьем угадывала – только в ней, в ее любви заключен весь без остатка смысл его жизни. И это понимание, в свою очередь, подпитывало любовь, возвышая ее до значения самой жизни. Матрона даже побаивалась: если он выздоровеет вдруг, сможет ли она сохранить к нему ту же полноту чувства, которое наполняло ее сейчас, когда он полностью зависим от нее, но не в смысле ухода и присмотра, а в другом: она поддерживала в нем горение души, без которого он разом перестанет быть человеком, превратится в израненную, измученную плоть. Она целовала, ласкала его, расстегнула кофточку и гладилась о его лицо обнаженной грудью, и все это не через силу, как можно было подумать, а со всей страстью. А он не понял – решил, что она просто жалеет его, и оттолкнул. Глаза его злобно блеснули в запавших глазницах:
   – Плачь по мне, плачь! Падаль я! Кому нужна падаль? Оплакивай меня! Я достоин твоего плача. И не притворяйся, что можешь еще любить меня! – хрипел он прерывающимся голосом. – Что можно во мне любить? Вот эти руки? Эти ноги?! Плачь по мне! Я мертв и меня нужно оплакать. Хотя зачем? Кто я тебе? Кто?!
   Откричавшись, он притих.
   – Эх, Матрона, Матрона, – заговорил печально. – Не властен я больше над собой. Устал, обозлился. Ты прости меня, не сердись. Хоть я правду сказал. Зачем я тебе нужен? Я никому не нужен. Даже себе. Какая от меня польза? Ухаживаешь за мной, беспокоишься, а зачем? Зачем я живу? Какая разница – умру я сейчас или через год? Чем раньше, тем лучше. И сам избавлюсь от мучений, и тебя избавлю от пустых забот. Я знаю: ты страдаешь, глядя на мои муки. Так почему бы тебе не подсыпать какого-нибудь зелья мне в пищу? Подумай, насколько проще станет твоя жизнь. Скажи, ласково так скажи, что любишь меня, а сама пойди и достань где-нибудь это зелье. Можно достать, если постараешься. А я поверю, что любишь, и буду ждать… Закрой дверь на замок и поезжай в город. Там оно есть, там все есть. А я буду думать, что та, которая так любит меня, принесет мне лекарство, и ожидая исцеления, сам не замечу, как уйду из этого мира. А? И зелья никакого не понадобится. Я буду ждать, ждать, до последнего вздоха буду ждать тебя и не дождусь. Скажи-ка, разве это не красивая смерть? Желанная смерть…
   – Джерджи, – упав ему на грудь, рыдала она, – Джерджи! Зачем ты говоришь это? Ты же знаешь – я дрожу над тобой, к дыханию твоему прислушиваюсь. Зачем ты мне все это говоришь? Когда ты спишь и не видишь, что я рядом с тобой, мир пустеет для меня. Я хочу, чтобы ты все время на меня смотрел, и днем и ночью. Я не могу без тебя. Зачем же ты говоришь все это? Хочешь отвернуться, бросить меня? Нет, ты меня не жалеешь…
   Он снова взял ее лицо в руки, пристально посмотрел ей в глаза. Долго смотрел, а потом засмеялся вдруг:
   – Матрона, Матрона, – теперь он говорил совсем другим тоном, – я убедился, Матрона, я понял, что ты не просто жалеешь, ты любишь меня. А я уже разуверился совсем. Прости, но трудно в моем положении верить в любовь. А теперь я знаю – наши прежние чувства не угасли. Не угасли они, Матрона! Я снова чувствую себя человеком. Я не хочу больше думать о смерти. Я еще поднимусь! Я встану на ноги, Матрона!
   Вскоре – через месяц, полтора – случилась эта история с Цупылом.
 

11

 
   Сквозь голос Джерджи пробился шум дождя.
   Дождь стучал в окна, а ей казалось, что кто-то проливает над ее гробом крокодильи слезы. Наглухо закрытый дом – разве не гроб? – а снаружи светлый мир, с которым она рассталась, и ктото притворно оплакивает ее. Когда умер Джерджи, и она плакала так же: из глаз текли ручьи, а сердце билось без боли. Она не радовалась и не печалилась. Устала. Лишь в самой глубине души еще слышались слова Джерджи, и эти слова, наверное, изливались ее слезами.
   – Настало, – сказал он перед смертью, – пришло мое время. Да и пора уже, сколько можно. Не осталось уже ничего такого, что могло бы меня удержать на этом свете. Знаешь, Матрона, когда умирает старый человек, каждый знакомый, зайдя проведать, дает ему какие-то силы, малые, но они помогают цепляться за жизнь. А мне не хочется цепляться. Нет ничего такого, за что я мог бы ухватиться руками, чтобы задержаться еще, пожить. И за тебя не хочу хвататься. Наверное, я верю еще, что тебе нужна моя жизнь – не потому, что жалеешь меня: просто без меня тебе будет труднее. Я верю в это, ошибаюсь, наверное, но умирающему простительна даже глупость. Да и не в этом дело. Главное в другом: ты мне не нужна. Так же, наверное, как я не нужен и самому себе… Запомни, я все прощаю тебе. Прощаю и потерю моего сына. Может, ты и в самом деле продала его? Все равно прощаю. И твою измену тоже… В день моего ухода нет у меня зла против тебя… Одно интересно, что-то так и подзуживает спросить: когда я умру, ты будешь плакать? Притворно, я имею в виду. Притворяясь, что жалеешь меня. Неужели моя смерть никак не тронет тебя? Неужели и у гроба моего из твоего нутра не вырвется ни единого искреннего стона?
   Наверное, он и на самом деле был проклят Богом: сбылись его слова. Ничего она не чувствовала у его гроба, кроме усталости. Но почему? Она ведь думала, что от горя разорвется ее сердце, что она рухнет у могилы без сознания.
   А может, у нее и вовсе нет сердца? Или оно каменное какоето…
 

12

 
   Она не заметила, как рассвело. Лампа вдруг потухла, а в комнате светло. Как быстро пролетела ночь. Бывает и по-другому. Ляжет она, проспит час, второй, потом проснется и уже не может уснуть, и ночь тогда кажется бесконечно долгой, и уже не верится, что когда-нибудь рассветет.
   Она оделась и вышла во двор. Всю ночь провела в одной рубашке и посинела, как ощипанная курица, но холода не чувствовала и, лишь выйдя на крыльцо, продрогла разом – от сырости, наверное. Дождя уже не было, она и не заметила, как он кончился. В колдобинах, в следах от копыт стояла темная, мутная вода. В канавах еще текли ручьи. Дождь был немалый, настоящий ливень. Значит, траву на лугах, и до того поникшую, прибило еще сильней.
   Кто теперь согласится косить для нее?
   Во дворе сутулились от холода корова и телка. Наверное, так и простояли всю ночь, не легли. Дождь вымыл шерсть на овцах, и они побелели. Надо продать их. Своего корма не стоят. Не сыновья ведь косят для нее. Она умылась, причесалась. Пора было доить корову. В чувяках по двору не пройдешь, надо надеть галоши. Гдето под крыльцом они. Наверное, дождь был с ветром – под крыльцом мокро. Одна из галош перевернулась и осталась сухой, вторая была влажная изнутри. Делать нечего, надела. Алыча перед домом осыпалась, ягоды смешались с грязью. Надо бы собрать, да неохота. Хватит и того, что осталось на дереве.
   Навоз во дворе тоже перемешался с грязью – скотина затоптала. Взяла лопату, собрала его в кучу. Семейным легче. Кто лопатой махнет, кто метлой, смотришь – и дело сделано. А она сама себе и муж, и жена, и свекровь, и невестка.
   Когда присела доить корову, поняла, что корова лежала всетаки – вымя у нее было в грязи. "Чтоб тебя на чьи-нибудь поминки зарезали", – проворчала она и пошла в дом за водой. Принесла воду, обмыла вымя, начала доить. Соски у коровы набухли, молоко било в подойник крепкими струями. Наверное, она слишком торопилась – корова хлестнула ее хвостом по лицу. "Чтоб тебя на поминках съели”, – ругнулась она и вытерла лицо передником. Грязь попала и в молоко, она выловила комки, отбросила и снова начала доить. Корова была хорошая, давала молока в два раза больше соседских. Только уж слишком любила побродить, все время приходилось ее искать. "Такая же бродячая, как я", – лаская, шлепнула она ее по ляжке.
   Закончила дойку, поднялась на крыльцо, сняла галоши. Левый чувяк потемнел от влаги. Когда ходила за водой, наследила в доме. Вытерла пол, процедила молоко, подогрела, залила закваску для сыра. Во двор забежал соседский поросенок – послышалось чавканье под алычей. Хруст косточки на зубах словно кольнул ее в сердце, и Матрона, шуганув поросенка, собрала уцелевшие ягоды в передник. Понесла их в дом и остановилась перед крыльцом, увидев грязь на своих чувяках. Не стала вытирать, сняла передник с алычой и положила на верхнюю ступеньку.
   Мальчишки погнали стадо на пастбище. Она тоже выпустила свою скотину со двора. Улыбнулась мальчишкам:
   – Моя помощь нужна?
   – Не, сами справимся, – важно ответил сын Чатри.
   – Отец дома? – спросила она.
   – Да. Собирается косить.
   – Свое или колхозное?
   – Колхозное.
 

13

 
   Она пошла за село. Посмотреть свои сенокосные делянки. Если траву не совсем прибило, может кто-то и возьмется ее скосить. Каждый год ей приходится просить, и она уже устала от этого. У нее еще осталось немного прошлогоднего сена и, если бы кто-то согласился косить для нее, она бы отдала за это половину укоса.
   На той делянке, что на склоне горы, трава поникла к самой земле, будто кто-то катал здесь бревна. Делянка в низине b{ckdek` получше. Лето выдалось дождливым, и трава вымахала по пояс. По одной копне для овец, по четыре для коровы и телки. Всего двенадцать копен, больше ей не нужно.
   На нижней делянке трава сеяная. С обеих получится двадцать копен. Значит, половину она может отдать. Надо только найти того, кто согласится их взять. Неужели и за половину они не станут косить? Что за люди, ведь зимой они платят за сено столько же, сколько за корову. На обратном пути она зашла к Чатри. Не хотелось ей идти к нему, но вчерашний гость не давал ей покоя. Чатри сидел на скамейке и точил косу. Его внучка в резиновых ботах застряла в грязи и пыталась выдернуть ноги.
   – Доброе утро, – поздоровалась Матрона.
   – Будь здорова, – вопросительно глянул на нее Чатри.
   – Собираешься косить?
   – Да. Пока земля мокрая, косить легче. В жару коса берет хуже.
   Жена Чатри, увидев ее с веранды, поспешила во двор: постеречь мужа, наверное, чтобы не увели. Она заранее нахмурилась и сорвала злость на внучке – выдернула ее из грязи и шлепнула пару раз по мягкому месту, шлепнула так, чтобы незваная гостья поняла, что дело тут вовсе не в девочке. Матрона сделала вид, что не замечает этого.
   – Сколько тебе платят в колхозе? – спросила она.
   – За копну пять рублей.
   – А проценты?
   – Пять копен колхозу, одна – твоя, – сказал Чатри и снова принялся точить косу.
   – Доброе утро, Матрона, – сощурилась его жена.
   Она еще не причесалась. Да и не умылась, наверное. Голые колени ее были забрызганы грязной водой, мутные капли медленно сползали вниз по ногам. “Неужели и таким я должна завидовать?” – с презрением подумала Матрона.
   – Дай Бог тебе хорошей жизни, Ната, – сказала она. – Так ты идешь косить? – вновь обратилась она к Чатри.
   – Косить – непонятно разве? – проворчал он.
   – Колхозу?
   – Колхозу!
   – Траву мою прибило дождями. Не согласился бы ты ее скосить?
   Жена не дала ему ответить.
   – Нет у него времени. Еще и половина своего не скошена. Как только закончатся колхозные работы, надо свое доделать. А колхоз платит хороший процент: за пять копен одну.
   – А я даю половину. Уложите сено в стог и – половина ваша.
   Чатри поднял голову и посмотрел на жену. Зыркнув на него в ответ, она покачала головой:
   – За половину каждый согласится работать. Только времени нет у него, а то он не отказался бы.
   Чатри не хотел упускать такую выгоду.
   – Трава совсем полегла? – спросил он. От его тона повеяло надеждой.
   – На склоне похуже, в низине ничего, хорошая.
   – Ладно. Все скошу.
   Не зная как уберечь его от будущих сплетен, жена вновь сорвала злость на внучке:
   – Опять залезла в грязь, чтоб ты сдохла! Иди домой, пока я тебя не убила.
   – Сметаешь стог и половину возьмешь себе, – Матрона вела себя так, будто не понимала, что происходит с его женой.
   – Не будем говорить об этом, – сказал Чатри.
   – Дай Бог счастья вашим детям, – стала прощаться Матрона. Шагнула к калитке и остановилась. – Чатри, – сказала она и увидела, как вздрогнула его жена.
   – Что такое? – покосилась на мужа.
   Матрона молчала. Жена Чатри, разбрызгивая грязь, двинулась к ней.
   – Как зовут вашего вчерашнего гостя? – спросила, наконец, Матрона.
   – Доме, – помедлив, ответила жена Чатри, и в глазах ее сверкнуло любопытство.
   – Доме?
   – Доме.
   Теперь они обе не хотели, чтобы Чатри слышал их разговор и, выйдя на улицу, закрыли за собой калитку. Пошли к роднику. Над ним возвышался громадный камень, поросший мхом. Наверное, дети становились на камень пыльными ногами и принесли с пылью споры мха, потом прошел дождь, и вот, пожалуйста, прошлым летом камень был голым, а теперь зазеленел. Женщины не стали на него садиться. Разговаривали стоя.
   – Ты знаешь его семью? – спросила Матрона.
   – Знаю, – не без бахвальства ответила жена Чатри.
   – Что они за люди?
   – Односельчане мужа нашей дочери. Сам Доме живет в Чреба с женой и детьми. В доме кроме старика никого нет. Говорят, Доме занимает большую должность.
   – Говорят, что он не родной старику…
   – Кто тебе сказал?
   – Вдова Егната. Говорила, что от тебя слышала.
   – Ну и что? – загорячилась жена Чатри. – Теперь и родные дети родителям не помогают. А у них в селе только и разговоров: смотрите, как приемный сын ухаживает за своим отцом! И жена его, и дети – все заботятся о старике. Лучшую одежду, пищу – все ему, ни в чем старик не нуждается – слышишь? – ни в чем. Так что никого не слушай: хорошие люди, готовый дом – выходи за него и живи себе, припеваючи. Если бы они не были достойными людьми, разве мой муж привел бы его к тебе, разве ему нужно, чтобы ты его потом проклинала.
   – А этот Доме, он сын кого-то из родственников старика, или его из приюта взяли? Или нашли где-нибудь? – спросила Матрона и замерла. Даже вспотела. Губы ее дрожали, и она никак не могла унять их.
   – Об этом я ничего не знаю. Да и какая тебе разница? Не бойся, если со стариком что-то случится, никто тебя из дома не выгонит. Не такие они. Их порядочность в пример приводят. Все село не может на него нахвалиться. Даже свекровь нашей дочери, уж до чего строгая женщина, но и она только хорошее о них говорит. Рассказывают, что внучка моет старика, как ребенка. Каждый выходной они приезжают к нему с подарками. Так что не сомневайся, считай, что тебе повезло.
   – А ты… Ты не собираешься свою дочь навестить?
   – На той неделе. Внучка скучает по матери, надо ее отвезти. Если хочешь, поедем вместе, сама посмотришь, как они живут.
   – Вместе, говоришь?
   – Да, со мной.
   Матрона задумалась.
   – Нет, – сказала она. – Если я им нужна, приедут сами. Но ты разузнай там, откуда у них появился этот Доме. Кто он?
   – Хорошо. Только не пойму я, чего ты об этом беспокоишься?
   – Значит, узнаешь?
   – Да мне уже и самой интересно.
   – Ну, я пойду. Надо сыр делать. Боюсь, молоко перестоит.
 

14

 
   Село делилась на две части – нижнюю и верхнюю. Родник находился между ними. Чатри жил в верхней части, она – в нижней. Если хорошенько размахнуться, от ее двора до дома Чатри можно добросить камень. И все равно, как повелось издревле, так и осталось – не одно у них село, а два, и каждое имеет свое название.
   По дороге домой она должна была пройти по улице между двумя плетнями: с одной стороны живет вдова Егната – она после смерти мужа тоже осталась одна, а с другой – Кола. С его-то двора и донесся до нее голос Бага. Матрона не забыла еще о своих ночных страхах, и ей захотелось взглянуть на это пугало. Плетень был высокий, пришлось тянуться на цыпочках.
   Во дворе Кола тесал топором какую-то чурку. Рядом, на увязших в грязи санях сидели Бага и жена Егната. Возле саней стояла жена Кола. Говорили о чем-то занятном – уж очень у нее блестели глаза. А Бага, конечно, уже успел пропустить чарочку – это чувствовалось по его голосу.
   Матрона прислушалась.
   – Ты еще не собираешься косить? – спросил Кола.
   – А что мне косить? – с обидой отвечал Бага. – Неделю назад Есеевы поднялись и замахали косами на поляне. А теперь принялись за берег реки. Все захватили. В других местах и на копну не накосишь. Из своих делянок сделали пастбища, а сами косят где хотят. Будто и не на колхозной земле живут. Скосят на берегу и возьмутся за мои делянки. Каждый год так делают. Вот я и спрашиваю – где правда?
   – Если бы ты хоть раз вышел с косой, они бы твое не тронули, – усмехнулся Кола, – но тебе же некогда.
   – О чем ты говоришь? Я тоже хочу заготовить на зиму сено. Но с ними разве можно говорить? Вы же слышали, наверное, как они в прошлом году со мной поступили? Заявились ко мне и говорят – давай, мол, вместе косить. Я сразу отказался: они же волки, в работе за ними никто не угонится. Оставьте мне поляну, говорю, а с остальными делянками делайте, что хотите. Поляну они и правда не тронули, а все другое начали косить и – чтоб кровавый дождь обрушился на их крыши! – уж вы поверьте мне: ни сна, ни отдыха не знали. Днем придешь, глянешь – они косят, ночью посмотришь – тоже косят, и утром опять косят. За три недели скосили все, что коса берет. Я уже немолодой, но ни разу в жизни стог не сметал. А у них и грудные дети мечут. С ними их племянник был, только ходить начал, чайник с водой поднять не сможет, а они и его приладили к работе. Бросили ему охапку сена, она и накрыла его с головой. Ну все, думаю, задохнулся ребенок. Ан нет – смотрю, он из-под сена, как ящерица, вынырнул… Стога метать они мастера. Для колхоза поменьше, для себя побольше. Я подошел к ним и говорю: непорядок, косари, стога-то разные. А они смеются нахально: одинаковыми, говорят, и близнецы не бывают. Ну, думаю, посмеетесь вы у меня. Пошел и обо всем доложил бригадиру. Тот проверил, конечно, но вместо того, чтобы штраф с них слупить, начал их защищать – они, мол, ничего не нарушают. Да еще за ударную работу дал им целых три стога, чтобы они отпраздновали окончание сенокоса. А я под бугром накосил себе немного, так он тут же загреб все для колхоза. Вот я и спрашиваю – где правда? А они обменяли три стога на козла и выпивку и устроили себе Праздник вил на возвышенности Реком. Позвали и меня. Отказываться было неудобно, и я пошел. Как только эти волки выпили, сразу стали приставать ко мне – зачем, мол, доносишь? Ну и я, конечно, ответил им. Взбеленились они и погнали меня взашей. Жаль, ничего у меня под рукой не оказалось, перекалечил бы я их…