Отец задумался.
   – Может, ты и права, – сказал он, наконец, – но потом я все же разберусь с этим безлапым зверем.
   Подумав, родители согласились с тем, что Доме лучше отвести к родственникам Джерджи.
   В тот же день Матрона с сыном уехали на попутной арбе домой. До села они добрались уже в сумерки, но кто-то увидел их, и женщины одна за другой потянулись в к ним в дом, чтобы проведать их и послушать новости. Но ничего интересного им услышать не пришлось. “Соскучилась по ребенку, – только и сказала она. – Взяла его на два дня, а послезавтра отведу обратно”. Женщины все сидели, не торопясь уходить, и она поняла – они хотят сказать ей что-то, но не решаются. Подумав о Егнате, она забеспокоилась.
   – Вы что-то скрываете от меня?
   Они переглянулись, но продолжали молчать.
   – Что-нибудь случилось? – спросила она.
   – Вчера мы загнали в хлев твою скотину, – нерешительно проговорила самая дальняя из соседок, – но бычка нигде не было.
   – А где он был?
   – В грушевой роще… Волки его съели. Утром дети нашли объедки.
   Наверное, во время войны волки бегут в тихие места. Иначе не объяснишь, почему их стало так много в ближних лесах. Конечно, потеря бычка не обрадовала ее, но до бычка ли ей было сейчас? Больше всего на свете она хотела остаться наедине с сыном, наглядеться на него, приласкать наперед, на весь срок предстоящей им разлуки. Чтобы скорей отвязаться от женщин, она не выказала никакой печали по бычку, только плечами пожала:
   – Чем я могу ему помочь? Да пусть и остальную скотину волки сожрут, если не подавятся.
   Женщины глянули друг на дружку и стали прощаться.
   – Какое же у нее бесчувственное сердце, – сказала одна из них, когда они вышли со двора на улицу. – Это ж надо, бычок пропал, а ей хоть бы что. Какое счастье жить с таким сердцем…
 

17

 
   Вот и настал этот день.
   Город всегда поражал ее людской суетой. Будто страшная беда обрушилась, и люди бегут кто куда в поисках спасения, и в панической спешке перестают понимать и даже просто видеть друг друга. Так она воспринимала городскую круговерть, в которой ни у кого нет времени порадоваться встречному, поговорить от души, не отделываясь торопливыми, пустыми словами.
   Она и сама, словно захваченная течением, шла быстрее обычного, тянула за руку не поспевающего за ней ребенка. Встречаясь взглядом с незнакомыми людьми, всякий раз обмирала, будто каждый встречный мог догадаться о ее замысле и остановить ее. Знала, что это не так, что им не до нее – у каждого свои заботы, да и в их глазах было больше безразличия, чем интереса, но и сочувствие иногда проскальзывало, и тогда ей казалось, что встречные не только понимают, но и оправдывают задуманное ею.
   Чем ближе становилась автобусная станция, тем меньше уверенности оставалось у Матроны, тем сильнее била ее внутренняя дрожь. Боялась – вдруг Гафи не придет, и тогда вообще непонятно, что делать. Обманула родителей – как теперь отведешь к ним ребенка? И в село возвращаться нельзя, Егнат только и ждет этого… Куда же деваться им, если не придет Гафи?
   Эта мысль приводила ее в отчаяние, но втайне от самой себя она боялась и другого, стараясь не думать об этом, но страх пробивался сквозь внутренний запрет, подступая к сердцу, сжимая его до боли. Она боялась, что Гафи не придет, и в то же время страшилась встречи с ней и, пытаясь хоть как-то оттянуть этот миг, то и дело замедляла шаг. Иди же, иди, уговаривала она себя, не останавливайся, перед смертью не надышишься. Если уж выпала такая судьба, плачь-не плачь, а разлучиться с сыном придется.
   Когда они пришли на автобусную станцию, она сразу же заметила Гафи – та разговаривала с какой-то женщиной, но взглядом искала ее, Матрону. Увидев Гафи, Матрона непроизвольно подхватила ребенка на руки, прижала к себе, будто от своры собачьей защищая. И тут же в ней вспыхнула ненависть к себе самой, из глубины души ее восстал голос, насмешливый и суровый в то же время: “Ты не за жизнь ребенка тревожишься, ты хочешь отдать его в чужие руки, чтобы освободиться от забот и жить в свое удовольствие. Вот и придумала, что боишься за сына и делаешь все это, чтобы спасти его”. Голос был так убедителен, что она засомневалась в своем замысле, показавшемся ей вдруг пустым и бестолковым. И она спросила себя, приходя в отчаяние: “Что же я делаю? – и, не зная ответа, продолжала: – Кто такой Егнат и почему я боюсь его? Или мне только кажется, что боюсь, а на самом деле и вправду ищу для себя легкой жизни? А если и боюсь, почему отрываю от себя ребенка? Почему не уеду куданибудь, хоть за семь перевалов, но вместе с ним? Ведь я же понимаю, что только со мной он будет в безопасности… А люди что скажут? Зачем мне людские пересуды, когда дело касается моего ребенка?”
   Она сомневалась, а ноги будто сами несли ее в сторону Гафи, и уже невозможно было остановиться. Казалось, какая-то темная сила довлеет над ней, подавляя и принуждая делать то, чего она никогда бы не сделала по доброй воле.
   Гафи, как бы мельком глянув в ее сторону, дала понять, что видит ее.
   Матрона сильней прижала к себе ребенка и, втайне надеясь на отрицательный ответ, спросила взглядом – сладилось ли дело?
   Гафи утвердительно кивнула головой, и Матрона поняла – дороги назад нет. Все кончено.
   Она чувствовала себя так, будто в западню попала. Будто не сама все придумала и привела сына, а Гафи заманила ее сюда. Теперь в поведении Гафи ей чудилось что-то зловещее. И кивнула она как-то не так, и в быстром взгляде ее вовсе не жалость мелькнула, а тайное злорадство. И одета она была во все черное, и поглядывая на них, как-то неловко втягивала голову в плечи, словно стараясь перехитрить всех, остаться незамеченной. Она чемто напоминала ворона, искоса поглядывающего на цыпленка перед тем, как схватить его. Матрона стерегла каждое ее движение, боясь, что Гафи вдруг тронется с места и крадучись, боком, боком прискачет к ней и скажет что-то страшное. Ворон ведь, известное дело, ничего хорошего сказать не может, он только каркает, предвещая беду… Она и сама не заметила, как пошла в сторону от Гафи, подальше, к самой дальней скамейке на автобусной станции. Присела и застыдилась вдруг, коря себя за черную неблагодарность. Разве не Гафи приняла всей душой ее беду? Разве не она вызвалась помочь ей в трудную минуту? Матрона старалась пересилить себя, но не могла: теперь ей казалось, что Гафи с самого начала замыслила что-то против ее сына. Она боялась Гафи и в то же время понимала отчаянность своего положения, и снова пыталась урезонить себя, взглянуть на Гафи другими глазами, но так и не смогла. А Доме, уставший от хождения по городским улицам, свернулся клубочком у нее на коленях и лепетал что-то свое, что-то рассказывал. Она не слышала его, занятая своими мыслями, но что-то отвечала, поглаживая его дрожащей рукой, смотрела на его светлое личико, не могла наглядеться, и сердце ее едва не разрывалось от нежности и страха.
   Ребенок угомонился, подумав, наверное, что матери не до него, и вскоре уснул. Она не заметила, как сон сморил его, а услышав его ровное посапывание, пожалела: надо было развлечь его как-то, расшевелить, чтобы подольше побыть с ним, оттянуть миг расставания, но, скованная страхом, она не догадалась сразу, а теперь уже было поздно. Теперь она могла только смотреть на него, прощаясь, запоминая каждую черточку его лица, каждую его ресничку и это родимое пятнышко над бровью, похожее на крохотную гусиную лапку. Ей вдруг почудилось, что пятнышко стало увеличиваться, надвигаться на нее, угрожая, и, вздрогнув, она очнулась, пришла в себя.
   Гафи, будто ворон, кружила невдалеке, посматривала на них, торопила взглядом, и Матрона поняла – ждать больше нечего. Она сняла ребенка с колен, положила на скамейку и встала. Теперь она смотрела на него стоя, на гусиную лапку над бровью, и понимала, удивляясь, что расставание с сыном больше не страшит ее. Она не могла разобраться в себе, найти объяснение своему состоянию: сердце ее словно окаменело, казалось, она не испытывает никаких чувств ни к ребенку, которого сейчас бросит спящим на скамейке, ни к самой себе, усталой и опустошенной, которой смутно, словно издалека, слышатся не сказанные ее сыном слова: “Мама, ты скоро вернешься?” – и свои собственные и тоже не произнесенные: “Скоро, сынок, скоро вернусь”. Эти ее слова, – скоро вернусь, – которые она больше чувствовала, чем слышала, как бы освобождали ее и подхлестывали в то же время, отгоняя прочь от скамейки, от спящего ребенка. Она приблизилась к Гафи, увидела, словно в тумане, ее лицо и услышала, как мольбу, ее жалостливый голос: “Я все сделала, иди, не мучай себя больше. Все будет хорошо. Иди. К вечеру я буду дома”. Эти слова гнали ее дальше, и ей самой уже хотелось вырваться отсюда, убежать, скрыться, исчезнуть, и она шла, не разбирая дороги, торопилась, почти бежала, пытаясь спастись от нескольких слов, звучавших в самой глубине ее души: “Мама, ты скоро вернешься?”
   “Скоро, сынок, скоро”, – отвечала она наспех, и этот пустой ответ хлестал ее больней кнута, заставляя бежать подальше от сына, искать то место, где уже не будет, наконец, слышен бесхитростный вопрос ребенка.
   И она спешила куда-то, не понимая, куда идет, и не видя ничего перед собой. Она боялась поднять голову, ей все казалось, что прямо над ней кружит огромный ворон, и стоит только взглянуть на него, как раскроется черный клюв, раздастся злорадное карканье и прервется та тонкая нить, которая еще связывает ее с сыном, те слова, что навеки запали ей в душу: “Мама, ты скоро вернешься?” – и ее ответ: “Скоро, сынок, скоро вернусь”.
   Она слышала голос сына. Его слова гнали ее по городу, от перекрестка к перекрестку, она сворачивала с одной улицы на другую и, когда устала, изнемогла вконец, бросилась к дому одного из своих родственников. Увидев ее, хозяева обеспокоились, стали расспрашивать, а она вместо того, чтобы рассказать правду, завела речь о Джерджи, о том, что от него давно нет вестей и она уже высохла от переживаний. Рассказывала им и о другом – о родителях, о соседях, но и здесь, среди близких людей, ей не давали покоя все те же голоса, детский и ее собственный:
   “Мама, ты скоро вернешься?”
   “Скоро, сынок, скоро вернусь”.
   Она сидела, как на иголках, и вскоре подхватилась, стала прощаться, думая, что на улице ей станет легче; но и там ее преследовали эти два голоса, и в отчаянии она бросилась к другим родственникам, дальним, у которых давно уже не была, которых не так уж хорошо и знала…
   Так прошел день, а вечером она поспешила к Гафи. Та была дома, давно ждала ее и, отведя Матрону в дальнюю комнату, где никто не мог слышать их, взволнованным шепотом стала рассказывать. Ребенок долго спал, и Гафи не будила его, присела рядом на скамейку и ждала. Проснувшись, он испугался, стал искать глазами мать и, не найдя, заплакал. Гафи приласкала его и, когда он поутих немного, сказала, что знает его мать и сейчас отведет к ней. Мальчик успокоился. Когда они пришли в приют, он испугался и снова стал плакать. Поплакал, а потом подошел к детям и стал играть с ними. Гафи рассказывала, и Матрона вроде бы слушала ее, но каждый раз, как только та умолкала, начинала нетерпеливо расспрашивать о том же самом, будто ничего из сказанного не поняла. Вздохнув, Гафи снова повторяла свой рассказ, и она снова заставляла ее начинать сначала…
   На ночь Матрона осталась у Гафи. Уснула быстро, намаявшись за день, но и во сне ей слышался плачущий голос Доме. Она не видела его, но слова, произнесенные сквозь слезы, были все те же:
   “Мама, ты скоро вернешься?”
   Сейчас, во сне, ей не хотелось обманывать его, и она пыталась найти в ответ какие-то новые, нужные слова, но каждый раз, когда она была готова, казалось, произнести их, перед ней появлялся, как черный призрак, огромный ворон, косился на нее недобрым глазом и с какой-то жестокой медлительностью начинал раскрывать свой черный клюв. Боясь, что ворон каркнет, и стараясь опередить его, Матрона произносила быстро и оттого еще более лживо: “Скоро, сынок, скоро вернусь”…
   Она и на следующий день не собралась домой, не смогла заставить себя. Побывала у всех своих городских знакомых и всем рассказала о том, что от Джерджи давно уже нет вестей, что родители ее, слава Богу, живы и здоровы, говорила обо всем, что приходило на ум, а думала все о том же самом, не зная покоя и уже не надеясь хоть когда-нибудь обрести его. Обойдя всех, кого знала, в городе, поехала к родственникам в какое-то дальнее село. Оттуда – в другое. Так три дня она переходила из села в село, от одних родственников к другим, и везде говорила о чем-то me главном для нее в тот момент, и понимая, что она, несчастная, извелась в тревогах о Джерджи, ее старались утешить, пригреть, накормить. А ей кусок не лез в горло, и она отвечала, что поела перед тем, как прийти, благодарила и шла дальше. В конце концов, умирая от голода, она вернулась в город, поменяла свои новые почти чувяки на буханку белого хлеба, но есть не смогла – сунула под мышку и тут же забыла о нем. К вечеру того же дня она коекак добралась домой.
   Когда уставшая, обессиленная, она повалилась на кровать и услышала гнетущую тишину пустого дома, – ни звука, ни шороха, будто вымерло все, – она с особой остротой и болью почувствовала, как не хватает ей сына.
   – Где он? – прорыдала она сдавленно. – Где мой мальчик?
   Она всматривалась в темноту, и ей мерещились какие-то тени. В дальнем углу комнаты темнота сгущалась, обретая неясную пока, но все более зловещую форму, и Матрона поняла вдруг, почему Гафи показалась ей похожей на ворона. Потому что сам вид Гафи, само появление ее там, на автостанции, предвещало разлуку с Доме, долгую ли, короткую, но разом зачеркнувшую всю жизнь Матроны. Осталась пустота, которую нечем заполнить, как ни старайся, и от которой некуда деться. Ворон, конечно, не более, чем птица, и только теперь, в войну, люди стали бояться: вдруг сядет на крышу дома или на дерево во дворе и закаркает, тогда уж точно – жди злую весть о ком-то из близких. Потому и мерещился Матроне огромный черный призрак, разевающий клюв над ее мальчиком, потому и поспешила она – лишь бы успеть, опередить карканье! – в ответ на не высказанный детский вопрос: “Мама, ты скоро вернешься?” – произнести про себя обманные слова: ”Скоро, сынок, скоро вернусь”.
   И хоть слова эти не прозвучали в яви, они вырвались из самой глубины ее души, чтобы остаться, навсегда лишив ее покоя.
 

18

 
   Если много ждешь от жизни, то и терпеть приходиться немало. Она дождалась пустых углов в своем доме; в сумерки ей слышалось тихое подвывание из каждого угла, к ночи оно усиливалось, а стоило ей заснуть, сразу же появлялся ворон, снова косился, надвигался на нее, медленно раскрывая клюв. Стояла осень, пора самой тяжелой работы, и возвращаясь домой усталая, с разбитым сердцем, Матрона каждый раз, сама не веря себе, надеялась – вдруг он окажется дома, ее мальчик! Но нет, только голос его слышался: “Мама, ты скоро вернешься?” Когда терпеть уже не было мочи, она подхватывалась и на ночь глядя шла в город.
   Открыв дверь, увидев ее измученное лицо и словно подаяния ждущие глаза, Гафи сразу же начинала ругаться – шепотом, чтобы не разбудить детей: “Не сходи с ума! Чего тебя носит в такую темень?! Но Матрона ничего не слышала, будто глухая, она думала лишь об одном, ждала, когда Гафи расскажет ей, что с мальчиком все в порядке, он обжился в приюте, сыт, одет, завел новых друзей.
   Хоть на миг, но на душе становилось легче и, оставив гостинцы для сына, она в ту же ночь возвращалась домой, стараясь поспеть до рассвета, чтобы никто не увидел ее, не заподозрил чего неладного.
   Стояла середина осени, все были заняты на колхозных работах, а к концу дня торопились и для дома успеть что-то сделать; уставая до полусмерти, Матрона стала выбираться в город реже.
   Однажды, уйдя с работы пораньше, она собрала гостинцы в узелок и, как только стемнело, пустилась в путь. Прошла ущелье, вышла на равнину и, оглянувшись, заметила сзади, метрах в пятидесяти, чью-то собаку. Матрона не испугалась, даже попыталась рассмотреть ее при свете луны, но потом, на всякий случай, пошла быстрее. Оглянувшись через некоторое время, она увидела, что собака уже не одна, их несколько и все они как бы нехотя бредут за ней. Сердце ее замерло. Попутное село впереди была не так уж и далеко, и Матрона прибавила хода. Глянула назад – собаки тоже прибавили, но держались все еще на приличном расстоянии. И тогда она поняла, что это не собаки вовсе, а волки. Похолодев от страха, она бросилась бежать. Волки, не торопясь, трусцой следовали за ней. Она понимала, что не успеет добежать до села: они догонят и разорвут ее гораздо раньше. И тогда она остановилась в отчаянии, застыла на месте и, не в силах тронуться с места, смотрела на приближающихся волков. Но и они вдруг замедлили бег, а затем и остановились, выжидая чегото.
   Она смотрела на них, они на нее, и она не знала, что делать. Понимала, что волки долго стоять не будут, приблизятся, в конце концов, окружат и разорвут, даже костей не останется. И никто не узнает о ее гибели. Исчезла – и все. Даже сын ее так будет думать.
   Вспомнив о сыне, Матрона пришла в себя. “А с ним что будет? – ужаснулась она. – Останется один на всем белом свете!”
   Заботясь больше о нем, чем о себе, она лихорадочно искала спасения. Глянула по сторонам, надеясь на чью-то помощь. Кричать не имело смысла – село было далеко. Если там и услышат ее крик, все равно не успеют добежать – волки сделают свое дело раньше. Да и услышит ли кто-нибудь ее в это позднее время?
   Она снова огляделась, увидела вдруг дерево неподалеку. Тихий ночной ветер колыхал его верхушку, и дерево казалось Матроне живым, казалось, оно понимает отчаянность ее положения, но не может сдвинуться с места, прийти на помощь и потому зовет ее к себе, протягивая руки. Она сама не заметила, как сорвалась с места и оказалась на дереве. Взобралась, устроилась на самой верхушке и уже без боязни посмотрела вниз: волки беззвучно, как призраки, кружили сначала в отдалении, потом все ближе и, наконец, подступили вплотную к дереву. Поняв, что добычу им не достать, они уселись кружком, задрали морды к небу и горестно завыли:
   – У-ы-ууу…
   Возбудившись от собственного воя, забегали вокруг, толкая друг друга и свирепея, и один из них вдруг бросился к дереву, вцепился в него клыками, будто перегрызть хотел, и отскочив, взвыл так, что у Матроны сердце чуть не оборвалось. Следом за ним и другие рванулись к дереву. Они вставали на задние лапы, скребли его, беснуясь, когтями, отскакивали в злобном бессилии и снова бросались вперед и, в конце концов, уселись, решая, видимо, что делать дальше, и ничего не придумав, завыли так, будто в мире произошло что-то страшное:
   – У-ы-ууу…
   Не зная, как освободиться от них, Матрона вынула из сумки вареную курицу, приготовленную для сына, и бросила вниз, надеясь, что сожрав ее, волки угомонятся и уйдут подобрупоздорову. Получив неожиданный дар, волки бросились на него, вырывая друг у друга, рыча и клацая зубами, потасовка перешла в схватку не на жизнь, а насмерть, в которой никто никого не щадил. В дальнем селе тревожно залаяли собаки, лай приближался, послышались крики, а затем и два подряд ружейных выстрела.
   Волки неохотно и неторопливо ушли из-под дерева, и вскоре их вой послышался откуда-то издали. Хоть они и ушли, но Матрона сидела на дереве, пока не забрезжил рассвет.
   После этого она уже не осмеливалась ходить по ночам в город.
   Дни шли своей чередой, и она постепенно привыкала к разлуке с Доме. И Егнат притих. Не стало слышно его криков и угроз, и она перестала бояться за сына. Но в ту ночь, на дереве, в ее сердце закралась обида. Обида и подозрение. Причиной тому был Джерджи.
   “А где он и вправду, этот Джерджи? – думала она. – Если он живой, если не перешел на сторону врага, то почему же он забыл о доме? Неужели сердце его так очерствело на войне, что он даже сына не вспоминает? Разве живой человек может не помнить о своем ребенке? Что же он молчит столько времени? Написал бы хоть слово, прислал весточку, пусть не ей, но хотя бы сыну своему. Если бы она знала, где находится Джерджи, ее бы никто не удержал, она и в это ужасное время нашла бы как добраться до него, узнать – жив ли он, здоров ли и почему забыл о семье?.. А может, Егнат прав? Может, он действительно подался к немцам? Но если это так, то ради чего она страдает здесь, защищая честь мужнего дома? Ради чего вместе с ребенком своим горит в адском пламени, разожженном односельчанами Джерджи?.. А если он не перешел к немцам, то почему не пишет?.. А может, с ним случилось что-то, и он в таком состоянии, что ни о ком, кроме себя, и думать не может?”
   Эти мысли не давали ей покоя, будили всяческие подозрения, и приходя в отчаяние, она временами готова была примириться со своим одиночеством, забыть о разлуке с сыном. Ей вспоминались дни, прожитые с Джерджи, но теперь уже не лучшие из этих дней, а другие, когда Джерджи вдруг как-то отдалялся от нее, и она обижалась, страдала от недостатка его внимания. Она поймала себя на том, что переносит свое теперешнее недовольство мужем на ребенка, и это было неожиданно для нее самой и ранило так больно, что все ее обиды и подозрения опали, как осенние листья, и она вернулась в состояние вечной тревоги за Доме.
   А осень между тем кончилась. Наступила зима. Навалило столько снега, что дома были засыпаны чуть ли не до самых крыш и, чтобы выйти поутру, людям приходилось откапываться. Мужчины ждали, когда снег перестанет идти, чтобы проложить из ущелья на равнину санный след…
   В ту ночь ей долго не спалось. Она уже более трех недель не была в городе и ничего не знала о Доме. Потом, уже во сне, она оказалась в каком-то неизвестном месте, среди незнакомых людей. Все утопало в снегу, и в этой снежной стране она почему-то искала своего сына. Увидела его наконец: ребенок увяз в сугробе и махал руками, звал на помощь. Она бросилась к нему, но долго не могла пробиться. А он все глубже уходил в сугроб, и когда она добралась до него, мальчика уже не было видно. Она кричала, раскапывала снег, но сын исчез, лишь доносился его крик, но откуда, она никак не могла понять и начинала копать то в одном месте, то в другом, но все напрасно. Она звала его, он откликался, но найти друг друга они так и не смогли. Проснувшись в ужасе, она пролежала всю ночь, не сомкнув глаз.
   Утром, едва забрезжило, она вышла из дома и пошла, проваливаясь, падая и поднимаясь, по девственному снегу в город. Обессиленная, она добралась до места только к вечеру. Гафи ужаснулась, увидев ее.
   – Как мальчик? – спросила Матрона.
   Помогая ей раздеться, снимая с нее обледеневшую одежду, Гафи стала рассказывать, что все нормально, мальчик здоров и все у него хорошо. Матрона успокоилась на миг, но тут же уловила какуюто скрытую тревогу в голосе подруги.
   – Гафи, ты что-то скрываешь. Пусть я умру на твоих глазах, если не скажешь правду…
   – Мне нечего от тебя скрывать, – с упреком ответила та.
   Возвращаться в ночь она не решилась и осталась у Гафи. И чем дольше она была в ее доме, тем меньше верила ей. Гафи держалась с напускной веселостью, без конца вспоминала какие-то случаи из их общего детства, а Матрона, тревожась все больше и больше, смотрела на нее и уже не сомневалась: что-то случилось с ее мальчиком, что-то произошло.
   – Гафи, – она перебила очередной рассказ подруги, – что с моим ребенком? Заклинаю тебя именем твоих детей, именем того, кто из этого дома ушел на фронт, именем Джерджи прошу – скажи мне правду!
   Гафи не выдержала и заплакала.
   – Что с ним случилось?
   – Матрона, – только и могла произнести Гафи, – Матрона…
   – Что случилось?
   – Доме убежал из приюта…
   В глазах у Матроны потемнело.
   – И? – спросила она, заранее зная ответ Гафи.
   – И нигде его не могут найти…
   Свет померк для нее.
   Свет померк, и мир навсегда стал для нее сумрачным.
 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
 
1

 
   Вот уже сорок лет она живет в сумрачном мире и давно перестала понимать саму себя. Знает лишь, что и сердце не всегда ладит с душой. Со временем собственная жизнь стала казаться ей наказанием Божьим: всего-то и радости осталось – поглядывая свысока на соседских женщин, на каждую в отдельности и на всех разом, кичиться пустой своей независимостью и свободой.
   …Не прошло и двух недель со дня прихода Чатри и его гостя, как ей стало чудиться в себе что-то неладное. Она старалась не вспоминать о прошлом, не с начала своей жизни, конечно, а с тех пор, как исчез Доме. Ее разум больше не подчинялся ей. Стоило задуматься о чем-либо, как начинали слышаться чужие голоса, гомон людской, в котором не было места ее собственному слову. Иногда звучали и голоса близких, дорогих ей людей. Эти голоса властвовали над ней, вводили в трепет, в то состояние, когда она начинала ненавидеть саму себя. Они ставили ей в вину, возводили в смертный грех всю ее прошлую жизнь. И она, замирая, боялась той страшной двойственности, когда звучание родного голоса согревало ей душу, а смысл произнесенного поражал в самое сердце. Голоса ткали над ней серую паутину страха, и она жила в постоянном ожидании приговора: если близкие обходились с ней так сурово, проклиная и отрекаясь от нее, то чего же было ждать от других? И в то же время она понимала, что не столько боится самих голосов и тех, кто скрывается за ними, сколько того, в чем ее обвиняли. Она старалась не слышать, не думать об этом, ей хотелось забыть их, эти голоса, родные и желанные для ее слуха, отрешиться и жить сегодняшним днем, но она внимала им и помимо своей воли подтверждала их правоту, чувствуя себя ничтожной, готовой саму себя втоптать в грязь.