Бог не услышал ее.
   На третий день вернулась мать Егната. Женщины окружили ее на улице. Не смея подойти, Матрона тайком наблюдала за ними из-за хлева. Волновалась так, что испарина на лбу выступила. Вначале разговор шел тихо, потом громче, и, наконец, она услышала то, чего боялась больше всего на свете.
   – Ой, люди, погибла я, пришел мой конец! – запричитала свекровь Зары. – За что нам такая кара? Или мы созданы для горя и страданий? Как выжить дому, дважды в один год понесшему утрату? Как небо не обрушивается на землю, как не разверзнется земля?!
   “Дважды в год, – дрожала Матрона. – Сначала старший сын… Значит, и Зара тоже. Значит, сожгут нас! Значит, не жить нам на земле”.
   Она окаменела от страха, не могла сдвинуться с места.
   “Куда бежать? Куда уехать?” – повторяла про себя, не находя ответа. Вспомнила вдруг, что давно не видела сына. Огляделась – во дворе его не было. Забыв обо всем, она в ужасе ринулась в дом. Но ребенка не было и там.
   – Доме! – дико завизжала она.
   И потеряла сознание.
   Мальчик играл за домом. Прибежал, услышав крик, и увидел упавшую на пол мать. Растерянный, он постоял немного, потом потянул ее за руку. Мать ничего не сказала, не взглянула на него. Рука у нее была холодная, безжизненная, и Доме испугался.
   – Мама! – кричал он и тянул ее за руку. – Мама!
   Перепугавшись вконец, он выбежал во двор. По улице проходила старуха-родственница, и мальчик бросился к ней, вцепился в юбку.
   – Мама, мама, – повторял он, тянул старуху к своему дому.
   – Что с ней? – спросила старуха.
   – Упала. В доме, – плакал он. – Идем!
   Все это рассказали ей потом.
   Придя в себя, она увидела мокрую тряпку в руке старухи и снова закрыла глаза. Однако теперь сознание вернулось к ней быстро, и она вздохнула, содрогнувшись и сразу все вспомнив.
   – Доме! – крикнула она и вскочила. – Где Доме?
   Он стоял рядом. Держал чашку с водой, и слезы его капали в воду. Когда мать поднялась, он отставил чашку и обнял ее за колени. Она схватила его, подняла на руки.
   – Где ты был, сынок?
   – А где он мог быть? – укоризненно глянула на нее старуха. – Чего ты за него так боишься?
   Тогда она спросила, и тоже со страхом:
   – Что с Зарой?
   – Заре лучше. Получше ей.
   Она не поверила старухе.
   – Лучше, говоришь?
   – Лучше, лучше.
   Это ее взбодрило чуть.
   – А о какой второй утрате кричала ее свекровь?
   – Она должна была родить близнецов.
   – И что?
   – Выкидыш получился. Да так неудачно – сама не смогла, из живота у нее вытащили.
   – Ой, сынок, кровь пролилась на голову твоей матери! – заголосила Матрона. – Теперь нам не дадут жить!
   Старуха тоже прослезилась:
   – Ну что ты, невестка. Чего боишься? Никто вас не тронет. Мы что, не люди уже?
   Услышали шум, вышли на крыльцо. Все село собралось на их улице, из толпы слышался голос отца Егната:
   – Пусть скажут, что мы им должны? Что должны мы их роду? Что задолжало им все село? Отец этого щенка стреляет в нас из-за немецких спин, а щенок убивает здесь наше потомство!
   К нему подошел Уасил, самый старый в селе, старейший. Оперся на палку, послушал, потом сказал:
   – Гиго, мы знаем о твоем горе. Сейчас всюду горе, и каждого оно может постигнуть в любой миг. Мы должны помнить это и не травить друг друга, а поддерживать. Мы должны сохранять фарн1(1Благодать, благоденствие (осет.).) села.
   – Фарн, говоришь? – кипел отец Егната. – Они лижут пятки нашим врагам, а мы должны считать их односельчанами?
   – Греховное слово даже в лесной чаще не произноси, – упрекнул его Уасил. – Может, его кости где-то на чужой земле… земле не преданы, а мы даже бокал не подняли за помин его души. Ты забыл, наверное, как уважали, как любили Джерджи в нашем селе…
   – Дотла их сожгу!
   – Кого?
   – И дом, и щенка!
   – А что он смыслит? – покачал головой Уасил. – На женщину и ребенка даже собака не лает, а мы же люди. Знаем, Гиго, что по вине этого ребенка тебя постигло горе. Но как его винить? И взрослые ошибаются, а что взять с малыша? Мог ли он подумать даже, что его шалость принесет такую беду? Скажи, Гиго, кого нам обвинять? Его мать? Так она несчастней нас всех. Даже земля стонет от жалости к ней, а мы ведь люди. Скажу и так: допустим, Джерджи сошел с ума и действительно встал на сторону врага. Но в чем же она виновата? В том, что ждет, как и все мы, близкого человека? В том, что он пропал где-то на большой войне, и никто не знает, жив он или нет? В том, что вы каждый день попрекаете ее за то, что она ждет? Или кто-то из вас видел Джерджи в немецком строю? Вспомните о Боге, люди! Все мы под Ним живем.
   Матрона слушала, прижав сына к груди, и тихо плакала.
   Толпа смолкла. Даже кашлянуть никто не решался. Отец Егната вытер слезы рукавом.
   – Эх, – застонал он, – чтоб этот Гитлер голову моей собаки съел!
   Потом он обратился к Уасилу:
   – Прости, Уасил… Не думай, что в это черное время я ищу на ком злость сорвать. Несчастье добило меня, Уасил, ума лишило. Эх, как будут счастливы те, кто дождется своих с этой проклятой войны! А я… День и ночь пустая могила моего старшего зовет меня. Сердце разрывается, Уасил, не могу я больше! Блажен, кто уходит в землю раньше своих детей…
   Никто ничего не сказал больше. Люди разошлись по домам. Каждый со своей болью, со своей тревогой…
   Царство тебе небесное, Уасил.
 

4

 
   После того, как вернулся Егнат, жизнь ее стала сущим адом.
   В село продолжали идти похоронки, и люди плакали по своим akhgjhl, но не оплакивали, потому что не видели их перед собой, мертвыми, в гробу, и за слезами, даже самыми горькими, скрывалась надежда – а вдруг ошибка, вдруг он вернется еще? На кладбище появлялся новый холмик над пустой могилой, и это были не похороны, а исполнение давнего обычая; человек уходит из жизни лишь тогда, когда тело его предано земле, тело, а не казенная бумажка. Только время может дать ответ и, значит, надо ждать, ждать, ждать…
   Но и жить надо было, кормить детей, работать. А что за работники остались в селе? Старики да женщины. Ну и дети постарше помогали – велика ли их помощь? Так и трудились, жилы себе надрывая, и тяжкая работа уравнивала всех, сплачивала, заставляла хоть на миг забыть о своем горе.
   В тот весенний день они пахали на южном склоне. Дети собирали камни с поля и складывали их в кучу в конце пашни. Взрослые – кто за плугом шел, кто волов погонял. Отощавшие, голодные волы еле тянули, но ни у кого не поднималась рука подстегнуть их, ударить палкой, только кричали, понукая, и крик, и гам, и веселый визг детей, превративших, конечно, сбор камней в игру, – все это будило воспоминания о светлой до неправдоподобия довоенной жизни.
   Никто, кроме отца Егната, не умел управляться с плугом. С утра до вечера старик шагал за ним, держась за деревянные, изъеденные потом ручки и ведя борозду, с утра до вечера. И все это молча. Даже на волов не крикнет. С раннего утра до поздних сумерек шагал, опустив голову и глядя только на лемех, глядя так, будто волы не плуг тащили через силу, а покойника везли. Иногда его подменяли женщины, или кто-то из подростков. Но на минуту лишь, не больше. Отец Егната доставал из кармана табачный лист, бросал в рот и жевал, наблюдая, как тот, кто его подменил, кривит, уродует борозду. Долго выдержать старик не мог и, покачав головой и сплюнув, молча отстранял неумеху, брался за ручки, склонял голову и шагал, как заведенный.
   С двумя другими плугами управлялись, как могли, женщины и подростки. По очереди, то и дело сменяя друг друга. Матрона работала с ними.
   Вернее, не работала, а мучилась. Плуг не слушался ее, вихлял из стороны в сторону, то на распаханное выедет, то выскочит вверх, на целину, и удержать его было невозможно: не она правила им, а он, словно в насмешку посверкивая лемехом, тащил ее за qnani. Она обливалась потом, в руках появлялась дрожь, от постоянного напряжения ломило поясницу, а затем и всю спину, и она чувствовала себя так, будто ей переломали все кости. Обессилев, она повисала на рукоятках плуга и, спотыкаясь, думала лишь о том, чтобы не упасть.
   Самые маленькие из детей копались в пашне, собирали корни белокоренника, вывернутые лемехом на поверхность. Доме тоже бежал за плугом, как грачонок, и, найдя, кричал радостно:
   – Еще нашел! Смотри, какие большие!
   Когда ее сменяли, она едва не валилась от усталости, не находила в себе сил даже в тень отойти – садилась прямо в борозду, с облегчением вытягивала ноги. Сын тут же подбегал к ней, сыпал ей в подол свою добычу: – Смотри, сколько я тебе принес!
   Обняв ребенка, она ела гладкие, прохладные корни и смотрела на страдания тех, кто сменил ее за плугом. Наблюдая, она никак не могла понять одного: вроде бы все в одинаково трудном положении, все придавлены общей бедой, еле дышат от постоянных тягот и горестей и все же находят в себе силы на вражду, на презрение и ненависть к ней. Разве не видят, что она горит в том же огне? Иногда ей казалось: не будь ее, люди нашли бы кого-то другого, чтобы сорвать на нем злость, облегчить душу. Но станет ли им легче от ее мучений? Или оттого, что кому-то еще хуже, чем им?
   Близился обеденный перерыв, когда дети собрались в кучу и уставились в сторону Седонской расщелины.
   – Какой-то военный идет в нашу сторону! – закричали они, приглядевшись.
   Услышав это, люди побросали работу и стали смотреть в ту же сторону. И действительно – какой-то военный странной походкой поспешал к ним; по мере его приближения люди начали догадываться, а затем и увидели, что военный идет на костылях, что он – одноногий.
   Детям хотелось рвануться ему навстречу, но они не решались и, словно спрашивая позволения, поглядывали на взрослых. Взрослые же не видели ничего, кроме приближающегося путника. В село уже давно приходили похоронки, но о том, что с войны можно вернуться калекой, никто не задумывался. И сейчас, ожидая, они оторопело смотрели на одноногого, и сердца их бились в радостной надежде – живой! – и в то же время им не верилось, что это их отец, брат, сын или просто односельчанин: из их дома, из села все ушли на фронт здоровыми.
   И Матрона думала точно так же. В глубине души она надеялась, что это Джерджи, но надежда тут же смешалась со страхом – нет, не может быть, чтобы она никогда уже не увидела прежнего Джерджи, не зря же она молится за него каждую ночь, уж он-то, конечно, вернется живым и здоровым. Страх не отступал, и она, смиряясь, уже думала о том, что и такое возможно – война не выбирает свои жертвы, косит всех подряд, и если человек вернулся живой – пусть без ноги, – то большего счастья нельзя и пожелать. Подавшись вперед, она силилась разглядеть лицо солдата и вдруг услышала крик:
   – Егнат!
   Этот крик словно вырвал всех из оцепенения. Люди скопом бросились навстречу Егнату.
 

5

 
   Какой там Егнат – только имя осталось! Левой ноги у него не было – до колена, и культя рядом с целой висела, как ляжка забитого вола. И левая рука искалечена, высохла, кость, обтянутая желтовато-серой кожей. Но и этого мало: он умом повредился. Не сумасшедший вроде бы, а начнет говорить и тут же забудет, о чем шла речь, умолкнет, силясь вспомнить, и уже не может понять, где он, с кем, что делает. Сильнее всего это проявлялось, когда он выпивал. На голове, с левой стороны, у него был шрам, похожий на подкову. От осколка вроде бы, бомба рядом упала. Егнат не терпел ни холода, ни зноя, бледнел, краснел, на шее его вздувались жилы.
   – Ой, мама, – жалобно стонал он. – Что со мной делается?
   Больно было смотреть на него, сердце разрывалось. Да и слушать тоже. Особенно, когда он заводил разговор о войне, о своих страданиях. Казалось, кто-то невидимый начинал трясти его – так он дрожал, слова произносил невнятно, каждое слово его было стоном, рвущимся из самой глубины души и не находящим выхода; он был похож на умирающего, который силится произнести имя своего убийцы и никак не может – не хватает дыхания, не повинуются немеющие уста.
   – Вы знаете, где она, моя нога? – допытывался он у слушателей и сам же отвечал: – Пляшет, пляшет на поле боя! Но не так, как вы пляшете, совсем по другому. Как пляшет, спрашиваете? Вам такого и во сне не увидеть. Впереди ладонь моего русского друга пляшет – кровь из нее во все стороны! А за ней полноги, моей ноги! А по ним со всех сторон пули, мины, снаряды! Ну, что скажете? Видели когда-нибудь такую пляску! И не увидите никогда!
   Возбудившись, он переходил на крик, в красноватых, выпученных глазах его блестели слезы. Потом он затихал надолго и, если продолжал, то уже спокойнее:
   – Я никак не мог понять, почему незнакомые люди убивают друг друга, как кровники. Я его не знаю, и он меня не знает, я его не ругал по матери, не сделал ему ничего плохого – почему же он мечтает о моей смерти? Или я стог сена у него украл? Или волов? Или заявился на его луг со своей косой?.. Нет, бой шел на чужом поле. Где – я и сам не знаю. Вокруг ни села, ни мельницы, ни кошары – не за что глазу зацепиться. Мы сидели в окопах и стреляли во врага. Я говорю – врага, но мы не видели их лиц, не отличали одного от другого. Какие там лица! Убивали – и все! Пули свистят, как шмели, а они – такие же люди, с ногами, с руками, с головой – рвутся к тебе, падают, умирают, но те, что остаются на ногах, стараются добраться до тебя и убить. Убить! Я же ничего вам плохого не сделал, не ругал вас, не крал вашего добра – так что же вы никак не можете угомониться?! И сами ведь мрете в этом поле, как мухи, а все равно лезете, хотите убить меня! Зачем? Я говорил себе – не убий – и все же стрелял, стрелял. А что мне оставалось делать? Не ты его, так он тебя. Такая правда на войне. Доберутся до тебя и изрубят на мелкие куски. А пойдут дальше – и семьи твоей не пощадят. Разве бешеный пес разбирает, кого рвать? Ему что женщины, что старики, что дети – лишь бы кровь пустить. А если он доберется до меня и узнает, что я стрелял в него, разве он пожалеет мою семью?.. Теперь другое скажу: сколько же на войне железа, сколько его уходит на пули, мины, снаряды! А у нас во время сенокоса косы не найдешь. Не лучше ли наделать из этого железа побольше кос, чтобы было чем сено косить, чтобы скот не голодал зимой и люди лучше жили?.. Там, в окопе, рядом со мной был русский парень. Ипполит. Смешное имя, и сам он был веселый, все его любили. Я не все его шутки понимал, как следует, – не очень-то по-русски знаю, – но все равно смеялся. Не то, что я, мертвый бы засмеялся. Я очень его любил. Он никогда не печалился, даже во время боя. Стрелял и приговаривал что-то – в бою не услышишь. Так с улыбкой и воевал. “Бей их, Игнат, бей!” – кричал он мне. Улегся за бруствер и так азартно стрелял, будто сено косил и боялся не успеть до вечера. Будто сено косил, а не людей убивал. Я смотрел на него и удивлялся – чему он так радуется? Неужели в нем нет жалости? Бить их, конечно, надо, я и сам бью, потому что нельзя иначе. Но чему же радоваться? Их ведь тоже отец с матерью породили, и у них тоже есть дети. Весной их поля останутся невспаханными, летом – останутся некошеными луга. Неужели в Божьем мире не осталось жалости?.. Тут вдруг земля и небо поменялись местами, вспыхнули белым пламенем: раздался взрыв, и я уже не мог понять, то ли комья земли летят в небо, то ли я сам лечу. Когда грохот стих и глаз начал что-то различать, я увидел Ипполита: он лежал на бруствере, руки его были вытянуты вперед, а между руками, смешавшись с глиной, лежало то, что осталось от его головы. Тело Ипполита казалось красной заплатой на земляном валу. Правая рука его была без кисти, оторвало ее, и из перебитого запястья, из рукава шинели била струя крови. В сторону врагов била, будто Ипполит хотел отомстить за себя, утопить их в своей крови. Я посмотрел в ту сторону, куда хлестала кровь, и волосы мои встали дыбом: его оторванная кисть плясала на земле. Не прыгала, не подпрыгивала, а именно плясала. От этой пляски, от ужаса как только сердце мое не разорвалось! Ладонь его, кисть, подскакивала чуть не на метр, вертелась, пятипалая, в воздухе, брызгала кровью. Пять растопыренных пальцев, прикоснувшись к земле, скрючивались, и мне казалось, что они ищут, пытаются нащупать руку, от которой их оторвало, тело, которому они служили верой и правдой. Вперед же, к пляшущей кисти, были протянуты и руки Ипполита – он словно тянулся к ней, стараясь собрать свое тело. И тут я не выдержал. Я знал, что Ипполит мертв – но если бы и жив был, какая ему польза от оторванной кисти? Но эти протянутые вперед руки будто и вправду хотели поймать ее, как ловят озорного ребенка, искали ее, как ищут пропажу впотьмах. Так или иначе, а я не выдержал, выскочил из окопа и побежал к пляшущей кисти, чтобы вернуть ее Ипполиту. Зачем? Ей-Богу, не знаю. Словно подтолкнул меня ктото… Кисть не давалась, да мне и схватить ее было страшно, но я все старался изловчиться, как-то так поймать ее, не сапогом придавить – вы понимаете? – и… И что случилось со мной, как я попал в госпиталь, сколько времени пролежал без сознания, пусть вам кто-то другой расскажет. Не помню и того, что я делал, когда пришел в себя. Все во мне болело, я весь был как открытая рана, и если рана может помнить что-нибудь и знать, то и я знаю. Когда ожил чуть и узнал, что мне оторвало ногу, в глазах потемнело сначала, а потом я увидел пляшущую кисть Ипполита. Как сейчас вижу: кисть Ипполита прыгает в поле, а за ней гонится моя оторванная нога, и кровь фонтаном бьет из голенища, и все в крови вокруг, даже небо кровавое – вот какую я увидел пляску. И в такой ужас пришел, что снова потерял сознание. Эх, поздно я узнал, чему радовался Ипполит, стреляя по врагу! Эх, если бы меня пустили, дали бы винтовку – половина бы моих болезней исчезла, забылись бы все мои муки! Мне бы только прицелиться, я бы не промахнулся! Только пустили бы меня!.. А так я каждую ночь вижу во сне: моя оторванная нога и кисть Ипполита, брызгая кровью, пляшут, гоняются друг за дружкой. И днем вижу: только гляну на свою культю и, пожалуйста, – картина перед глазами. Эх, Ипполит, если бы я смог хотя бы раз порадоваться твоей радостью! Все боли бы мои ушли, все боли…
   Егнат рассказывал, и лицо его дергалось – сначала веки, потом щеки и, наконец, каждая складка его изнуренного лица, и все в ритме той страшной пляски, и людям, обступившим его, казалось, что кисть незнакомого им Ипполита пляшет прямо перед ними, кисть и нога, догоняющая ее.
   Матрона смотрела на него, и ей виделся Джерджи: одноногий и однорукий Джерджи гонится в чужом поле за своей окровавленной рукой, за ногой своей окровавленной. Она пыталась отрешиться от этого видения, избавиться, но адова картина уже прочно вошла в мир ее сознания, отпечаталась в душе.
   О, будь ты проклята, война – дурость человечья!
 

6

 
   Вначале Егнат не проявлял враждебности к дому Джерджи.
   Когда он появился на пашне и вся село столпилось вокруг, Матрона и думать забыла, что его семья считает их своими кровниками; она смотрела на Егната, как на солнце, выглянувшее в ненастный день. Луч надежды проник-засветился в ее сердце: может, она узнает что-то про Джерджи, может, возвращение Егната – принесенная им весть – вернет радость в ее дом, избавит от косых взглядов. Надежда ее разгоралась, как костер из сушняка, и, не помня себя, она смотрела на губы Егната, ловила каждое их движение и, теряя терпение, ждала, ждала, боясь пропустить тот миг, когда с губ его сорвется первый звук, первое слово о Джерджи. Ей бы самой вступить в разговор и как бы ненароком спросить о муже, но где-то в глубине души она страшилась ответа и уповала на Бога, давая Ему возможность вознаградить ее за терпение. Да и лучше, чтобы имя ее мужа произнес сам Егнат – это было бы весомее и дало бы ей возможность с гордостью оглядеть односельчан и без слов, только взглядом сказать им: ну, вот вы и узнали правду о Джерджи. Чего же вы молчите? Он ради вас не жалеет себя, горит в железном огне войны, а вы здесь режете его семью косыми взглядами, добиваете грязными словами…
   Односельчане наседали на Егната, все старались протиснуться, обратить внимание на себя, все жаловались, рассказывали о своих бедах, и он так устал – от шума, от гвалта, – что уже и двух слов не мог связать. Он был первый вернувшийся с войны, и люди думали, что там все так или иначе связаны друг с другом, и каждому хотелось услышать о своем сыне, брате, муже, отце, – услышать и хоть один день прожить с радостью, хоть одну ночь проспать спокойно. Женщины, получившие похоронки, вели себя сдержаннее, но надежды в их глазах было не меньше. Надежды и немой мольбы. А Егнат стоял и слушал, не понимая уже, кто и что ему говорит, голоса сливались воедино и, обнимая всех, кому удавалось пробиться к нему, он устало улыбался и сам спрашивал о чем-то, но и его голос тонул в гвалте.
   Когда, наконец, все поутихли, Егнат спросил, и теперь его услышали все:
   – Что слышно от наших парней, мужчин? От тех, кто на фронте?
   Люди словно окаменели, только сердца стучали в мертвой тишине.
   Не дождавшись ответа, Егнат повторил свой вопрос:
   – Что слышно от наших?
   Он стал поименно перечислять всех, кто ушел на войну.
   И это стало новым испытанием для людей. Те, что получили похоронки, надеялись на добрую весть и смотрели на Егната так, будто их близкие стоят на грани между жизнью и смертью и от его слова зависит их судьба. Или стоят, как на расстреле, перед дулами вражеских винтовок, и Егнат может мановением руки остановить убийство. Теперь же, когда Егнат задал свой вопрос и начал перечислять имена, людьми овладело отчаяние. Если он назовет чье-то имя, оно прозвучит как выстрел, подтверждающий похоронку. Только что люди радовались появлению Егната и надеялись: сейчас он заговорит о моем сыне или муже, скажет, что видел его вчера, живым и здоровым, что в самом скором будущем он вернется домой; пусть и не в самом скором, пусть чуть задержится у друга в соседнем селе, пусть хоть неделю гостит, главное ведь в другом – он вернется. И тогда уже можно будет на радостях, не боясь прогневить Бога, выдать самое сокровенное свое: а я никогда и не верила похоронке. Или: а мы никогда и не верили…
   Если раньше все смотрели на Егната с надеждой, то теперь в глазах была только мольба: не называй моего, не произноси дорогого имени, не разрушай мой дом, не губи меня. Не зная об этом и не догадываясь, Егнат старался спросить обо всех, не забыть никого. И когда он называл тех, на кого пришла похоронка, их родным казалось, что они не имя слышат, а звук выстрела, оборвавшего жизнь самого лучшего из их семьи, погасившего их родовой очаг и лишившего смысла их дальнейшую жизнь.
   Точно так же чувствовала себя и Матрона. Она смотрела на Егната и повторяла про себя, заклинала его: ”Не произноси, не называй Джерджи, не разбивай мое сердце, и я всегда буду молиться за тебя. Да паду я жертвой ради тебя, Егнат, не произноси имя Джерджи. Если невмоготу тебе, чуть позже скажи о нем. Скажи, что он проливает кровь за своих односельчан, скажи, что не жалеет ради них своей головы, скажи это, и вся родня Джерджи всю жизнь будет тебе благодарна”.
   Не дошла мольба, не забыл Егнат, произнес имя Джерджи.
   Она не вздрогнула и не встрепенулась, услышав имя своего мужа, и сердце ее не забилось сильнее – сильнее уже некуда было. Она не ответила на вопрос Егната, как не отвечали и те, получившие похоронки; она молчала и с той же страстью, с которой только что молила не произносить имя Джерджи, продолжала говорить про себя, но уже с укором: “Будь ты неладен, Егнат. Как же ты не услышал моей мольбы? Я ведь и в жертву принесла себя, но до тебя и это не дошло. Может, ты еще и глухой? Как же до тебя не донесся крик моей души, как ты не понял, что, назвав имя Джерджи, ты только унизил меня перед односельчанами? Ты же и сам был на войне, ты испытал те же беды, что и Джерджи, и при этом не почувствовал даже, как тяжело приходится его семье. Кость тебе в горло, Егнат, раз ты не понял, что не только его жизнь висит на волоске, но и наша тоже: и я сама, и его сын – мы уже не можем жить на той земле, где родились. Нам нет на ней места… Как же ты мог, Егнат, неужели и ты против нас?” Она никак не могла остановиться, все продолжала укорять его, словно Егнат и вправду произнес имя Джерджи лишь для того, чтобы унизить ее, втоптать в грязь.
   Егнат же, не замечая изменившегося настроения односельчан, продолжал свой скорбный перечень. Много ли времени нужно было, чтобы назвать эти имена? Однако для тех, кто со страхом ждал каждого следующего, время шло не так, как обычно, и когда Егнат, назвав одно имя, делал крохотную передышку перед другим, это мгновение надежды казалось людям длиною в день. Люди затаивали дыхание и, лишь услышав новое имя, могли, наконец, вздохнуть.
   Когда Егнат спросил, наконец, о своем брате, мать его не выдержала и зарыдала. И тут, словно только и ждали знака, разом заголосили все женщины. Егнат испуганно смотрел на них:
   – Что такое? – спрашивал он. – Что случилось?
   Теперь уже в его взгляде была та же мольба, которой он не заметил раньше в глазах женщин. Та же мольба и тот же немой вопрос.
   – Ох, сынок! – причитала его мать. – Ох, сынок мой дорогой! Где же ты был, когда черный день пришел, когда кончилась моя жизнь? Где ты был тогда?
   Егнат совсем растерялся.
   – Где я был? – глаза его округлились, чуть не вылезли из глазниц. Он то на односельчан смотрел, то на свою культю. – Как это, где я был?
   – Ох, сынок, сынок! – рыдала его мать. – Вместо твоего брата черный ворон прилетел в наш бедный дом! Ох, сынок, вслед за твоим братом из нашего дома полетела моя молитва, а назад вернулся черный ворон! О, мой дорогой! Как же ты допустил, чтобы вместо твоего брата к твоей несчастной матери прилетела черный ворон?!