– Так уж и перекалечил, – посмеивался Кола. – Чем так утруждать себя, лучше бы ты пучок травы скосил. Или опять по ночам будешь у них сено красть? Смотри, поймают тебя однажды, убьют.
   – А когда я крал? Да они сами больше меня воруют! Вы бы видели их сараи – битком набиты сеном.
   – Но они-то работают, а ты чем занимаешься? Ночевал хоть дома?
   – А где же еще? – сказал он и вдруг засмеялся: – Ха-ха-ха!
   – Что с тобой?
   – Ха-ха-ха! – продолжал он смеяться.
   Кола отложил топор.
   – Ой, не зря ты смеешься. Наверное знаешь что-то, хочешь рассказать.
   – Ха-ха-ха! – теперь Бага таращился на женщин. – Ей-Богу, чудо я видел, чудо!
   – Давай, рассказывай! – торопили его женщины.
   – Я слышал, вчера к Матроне сваты приходили?
   – Приходили, ну и что?
   – А где она была ночью?
   – Где она была? – вдова Егната аж привстала.
   – Ха-ха-ха! – смеялся Бага.
   – Ну что ты ржешь, как конь? – разозлился Кола. – Если знаешь что-то, рассказывай!
   – Шел я вчера, шел и сам не заметил, как заснул в расщелине Цилджина…
   – И проспал всю ночь, – усмехнулся Кола.
   – Не скажи! Разве женщины из вашего села дадут кому-нибудь спокойно спать? Заснул я, значит, а когда проснулся, то такое увидал…
   – Какое?! – в один голос возопили женщины.
   – Открыл я глаза, смотрю и вижу: кто-то стоит на четвереньках и лает, как собака. Да так громко, что и девять собак рядом с этим страшилищем ничто. Я сначала испугался, потом подошел поближе – и как вы думаете, кто это был?
   – Матрона? – разом выдохнули женщины.
   – Матрона, – подтвердил Бага. – Лает, как собака, и так машет патлами, что и сам черт бы испугался ее. А я все стою и смотрю. А она все лает и лает. Тогда я кашлянул. Как услышала она мой кашель, так вскочила и сгинула, будто и не было ее.
   – Ой, беда на мою голову! – заволновалась жена Кола. – А я вчера вышла во двор, и кто-то на самом деле лаял! Да так заливисто.
   – Замолчите! – рявкнул Кола и повернулся к Бага: – Я тебе знаешь, что скажу? Держи язык за зубами, не сплетничай, как баба. Оставьте эту женщину в покое.
   Тут уж Матрона не выдержала.
   – Ты собака, Бага, поганая собака! – закричала она через плетень. – Шляешься, как дворняга, валяешься на задворках, пьяные слюни распускаешь, а теперь еще и лаешь из подворотни? Да что же я такого вам сделала, что вы не даете мне жить? Неужто бедному человеку нет места среди вас? Хотите меня прогнать из села? Не дам я себя прогнать, не выйдет! – сердце ее сжалось, к горлу подкатил комок. – О если бы хоть хромой, хоть больной был сын у меня! Разве вы посмели бы тогда раскрыть свои рты? Вы только несчастного можете лягнуть… О если бы мой мальчик был со мной, – заплакала она. – Если бы он был со мной, вы бы даже смотреть в мою сторону боялись. Но подождите! – пригрозила она. – Он еще вам покажет!
 

15

 
   Опять пойдут сплетни, подумала она, и сердце ее словно в соленую воду упало: нет ей избавления, судачат о ней и судачат, болтают, что в голову взбредет. В душе росла обида – беспризорной считают, знают, что никто не вступится, не защитит ее. Но, если разобраться, она давно уже привыкла к сплетням, не злилась, не скандалила и даже наоборот: с интересом выслушивала все, что о ней говорят. Еще и гордилась своей известностью: хотите вы того или нет, дорогие соседушки, а все равно болтаете обо мне, лезете в мою жизнь, и, значит, ваша собственная дополняется моей, и все мы одно целое, и за эти долгие годы так притерлись друг к другу, что теперь нас и водой не разлить. Нельзя сказать, что она старалась вызвать огонь на себя, но когда очередная сплетня исчерпывалась и наступало некоторое затишье, ей становилось как-то неуютно: в такие периоды она особенно остро ощущала свое одиночество. Сплетня стала как бы членом ее семьи, своим человеком в доме, и это давало ей возможность поговорить вечерком, про себя, конечно, но и словно вдвоем. Так что ничего вроде особенного и не случилось – ну разболтался Бага, пьяница, что с него взять, – но почему-то впервые за многие годы она почувствовала себя обиженной. С какой стороны ни посмотри, а за ней никого нет, ни родных, ни близких, ни друзей, потому-то и Бага такой смелый – даже он, ничтожество полное, может безнаказанно лягнуть ее. Где же она, родня ее, двоюродные и троюродные? Наверное, и для них она, как бельмо в глазу, потому и сторонятся. Стыдятся ее, боятся людского осуждения… Ей стало страшно от этой мысли. А близких у нее не осталось ни с ее стороны, ни со стороны мужа. Были дальние родственники, и было время, когда они не считали этот дом чужим, в минуты горя и в минуты радости вставали рядом, поддерживали. Но все это до смерти Джерджи. Потом – как ножом обрезало. Да и самого Джерджи они навещали не так уж часто. Беда никого не привлекает. Но бывали все же, приезжали, а теперь нет, отвернулись от нее. Но почему? Значит, и вправду стыдятся ее, делают вид, что она не имеет к ним никакого отношения, и позор ее их не касается… Неужели она пала так низко?
   Сама довела себя – сердце болит, ком в горле, изо рта какойто отвратительный, резкий запах. Смрад настоящий. Поднимается, застит глаза, и все вокруг ей кажется мутным, серым, будто она сквозь грязную марлю смотрит. Засмотрелась – уронила в сыворотку только что слепленный круг сыра. Колыхнула котел, будто надеялась, что круг не развалился и сам выпрыгнет назад, ей в руки. Но нет – надо снова собирать его по крупинке. Господи, да она же всю жизнь делает сыр – почему же не подумала никогда, что все в этой жизни надо удерживать в руках, не то выскользнет, утечет между пальцами – и добро твое, и счастье, и сама жизнь. Упадет, разобьется – попробуй собрать потом. Если соберешь, оно останется вроде бы и твоим, но приглядишься – оно уже не то, другое. А если и вовсе нельзя собрать, что тогда? Позабыть? Не думать? Сердце, конечно, забывчиво, но оно может и вспомнить. А если уж что-то всплывет в твоей памяти, то не отвяжешься нипочем, останешься с этим навсегда. Тем более, если у тебя нет семейных забот и много свободного времени, Говорят, человек забывается за работой, но это неправда – от дум своих не убежишь, не спрячешься. А когда управляешься с хозяйством в полдня, а потом крутишься сам с собой, мысль твоя становится твоим врагом. Так что не ищи спасения ни днем, ни вечером, ни в работе, ни во сне, ни в бессоннице – спасения тебе нет. А что же делать? Будь у нее дети, много детей, она бы, старея, все больше и больше жила бы их жизнью, их заботами и надеждами. Но где они, дети? Нет ни детей, ни спасения.
   – Есть оно, есть! – произнесла она. Вслух, но неуверенно.
   И комната разом заполнилась холодом. Таким лютым, что стены, выбеленные известью, затрещали, как льдины в крещенские морозы. Потолок заиндевел, иней расползался по всем поверхностям, и его невозможно было ни вымести, ни соскоблить… Когда Джерджи вынесли, похоронили, и люди разошлись после поминок, в доме воцарилось ледяное безмолвие. Мертвая тишина сковала ночной мир. Матрона не решалась погасить лампу. Легла и не отводила взгляда от кровати Джерджи, чувствуя в ней неясную, немую опасность для себя. В мерцающем свете лампы кровать шевелилась, тянула железные руки и молча звала: ”Не лежи там, не обманывай себя, твое место здесь, у меня. Двое вас было – одного я убрала. Теперь твоя очередь. И некуда тебе бежать, и никуда ты не денешься. Если бы кто еще жил в этом доме, я, может быть, повременила бы с тобой. Но ты одна, и у меня нет выбора”. Кровать смеялась, и блестящие шарики в ее изголовье были похожи на зубы мертвеца. А ниже, в постели, Матроне чудился выдающийся boeped острый подбородок. И у Джерджи, когда его положили в гроб, заметнее всего был желтый костяной подбородок.
   Когда она уснула, наконец, к ней нескончаемой чередой пошли все, кого она знала в жизни, и все вдруг сделались совершенно одинаковыми – лицом и телом, – и отличить друг от друга их можно было лишь по торчащим вперед подбородкам. Это шествие длилось несколько ночей подряд. Потом подбородки ушли, забылись.
   И снова вспомнились сегодня.
   – Тьфу, чтоб вы сгинули, – проворчала она в сердцах и, уложив головку сыра в глиняную миску, вышла на веранду.
   Перед этим она со зла забыла снять галоши и теперь всюду видела свои следы – с крыльца на веранду, с веранды в дом. Заглянула в комнату – и там каждый ее шаг отпечатался на полу. “Может, я и по самой себе всю жизнь ходила грязными ногами, может, сама себя и втоптала в грязь? В черной земле лежать бы этим ногам, в черной земле”, – она глянула вниз и увидела, что одна галоша вся в ошметках грязи, а другая блестит, будто только что вымыта. Это почему-то обрадовало ее – одна нога все же чистая, – и она повеселела, будто добрую весть услышала. “Ничего страшного, если в грязи только одна нога, – размышляла она. – Как бы не запачкалась одна нога, другая-то все равно чистая, другая и вывезет на сухое место. Плохо, когда человек хромает на обе ноги. Хромой на одну – не такой уж и хромой”.
   Она взяла тряпку, вытерла сперва галоши, потом прошлась по своим следам, и на сердце как-то полегчало, и уже не хотелось думать о плохом. Ни о чем не хотелось думать. Кончив вытирать, она плеснула из кувшина вина в стакан и выпила. Стакан ей показался маловат, и она снова налила.
   – За упокой души Джерджи, – сказала и выпила. Ей стало еще веселей, и она опять налила. – А этот стакан я пью за свое здоровье. Я гожусь для жизни и дай Бог, чтобы всегда годилась. Рядом с другими нетрудно жить хорошо, но тот, кто годится, может и один прожить не хуже. Главное, чтобы с самой собой было легко, а остальное придет. Дай Бог тебе долгой жизни, Матрона. Ты ничего не знаешь пока о своем сыне – это беда, конечно. Но главное, чтобы он ничего плохого не услышал о своей матери. Храни тебя Господь, Матрона, – истово взмолилась она и выпила третий стакан. – Аминь.
   Легким шагом вышла на крыльцо. Бага еще торчал перед домом Кола. Наверное, ему дали выпить перед уходом, и он все никак не lnc уйти. Говорил что-то, размахивал руками, сгибался чуть ли не до земли, разгибался:
   – Ха-ха-ха!
   И следом смех женщин:
   – Хи-хи-хи!
   – Чтоб ты сломал себе шею! – прокляла она его. – Чтоб ты околел в пути!
   Тут же стала укорять себя:
   – Чтоб ты пропала, Матрона! Как тебе не стыдно?
   Если тебя и такие, как Бага, могут вывести из себя, чего же ты стоишь? Они же позорники. Псы шелудивые. Только и умеют что гавкать по закоулкам. Им же радость, когда на них злятся и шугают их палкой. От этого они себя людьми чувствуют. “Ну, подождите, – пригрозила она, – я сделаю так, что ваши подлые сердца разорвутся. Накрою к обеду хороший стол, испеку пироги, сварю курицу. Один за другим приползете вы ко мне. Усядетесь, будто нехотя, будто дома у вас каждый день такой стол. Да вы же черствую корку для себя жалеете! Так что готовьтесь: и стол я накрою, и выпивку поставлю, и на гармошке сыграю!”
   Осмотрела село грозным взглядом и усмехнулась:
   – Ох, и разговоров будет!
 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
 
1

 
   Споткнувшийся человек похож на ветхий плетень – со всех сторон нужно поддерживать его подпорками, чтобы не рухнул, не свалился, чтобы люди не затоптали его ногами. Так и Матрона уже много лет подпирала свою покосившуюся жизнь, но не колья искала, а оправдание себе; иногда приходилось и душой покривить, однако так или иначе ей удавалось убедить себя в собственной правоте, и это давало ей возможность жить дальше. Теперь же, когда к ней заявился Чатри с незнакомым ей Доме, привычные подпорки не выдержали, затрещали, начали валиться одна за другой, и душа ее несчастная словно на ветру закачалась – ни поддержки, ни утешения. А сердце оно и есть сердце – только в земле успокоится…Когда Матрона потеряла надежду найти своего сына, – то единственное, что позволяло ей удерживаться на ногах, – она словно в сторону отошла, и собственная жизнь стала казаться ей жизнью другого, враждебного ей человека; сейчас он черной массой надвигался на нее, грозя отобрать то немногое, что осталось от нее самой и, понимая, что это убьет в ней сына, она отступила, обезумев от страха и чувствуя в то же время и себя каким-то образом причастной к совершающемуся злодейству; но страх и очищал ей душу, прояснял мысль и, вырвавшись из оцепенения, дрожа, как в лихорадке, она уже знала – это в страданиях и муках возродилась в ней надежда найти и обрести сына.
   И когда она поняла это, все ее бестолковое прошлое прошло перед ней, увиделось так ясно, как видится, наверное, раскаявшемуся душегубу миг совершенного им убийства. По давней привычке она зарыскала в поисках самооправдания, но перебирая один довод за другим, отбрасывала их как лживые или незначительные, и кто знает, как долго длились бы ее старания, если бы она не осознала вдруг, что смотрит на свою жизнь не только собственными глазами, но и глазами сына. И тогда, чтобы и он понял, она вернулась к истоку, ко времени самых тяжких испытаний в их жизни.
   С чего же они начались, ее несчастья?
   С войны, конечно, с войны.
   От Джерджи уже много месяцев не было писем. В село все это время шли и шли похоронки, и душа Матроны истончилась, как старушечий волос. Она ждала весточки от Джерджи и пряталась в страхе, когда почтальон появлялся в конце их улицы. Словно opedwsbqrbs свое будущее, она сравнивала себя с сиделкой у постели тяжелобольного: ждешь и не знаешь – то ли голос живой услышишь, то ли предсмертный хрип. Тогда она впервые лишилась сна. Ворочалась до светла в своей сиротской постели, и картины одна страшней другой представали перед ней, и хотелось выть от горя и бессилия, но она даже всхлипнуть не решалась, боясь прогневить Бога – кто знает, может Он прикрывает Джерджи Своим крылом, и тот жив и невредим? Не смея оплакивать мужа, пропавшего в огневороте войны, она отводила душу на сельских похоронах. Тут уж можно было и слез не жалеть и о Джерджи вспомнить, обращаясь вроде бы к покойнику – ах, как он тебя любил, да минует его вражья пуля! – и свою тревогу излить, взывая к умершему от имени соседей и от себя с сыном в дальнюю даль крича – как мы будем жить без тебя?! В причитаниях ее не было ни игры, ни хитрости – она всегда была чутка к чужому горю, а теперь оно отзывалось в ее душе еще и как эхо собственного…
   Все началось, когда в ее дом нагрянула милиция.
   Они ворвались, словно вражью крепость взяли приступом, перерыли все, перевернули, в каждую щель залезли, ни один клочок бумаги не оставили без внимания, все собрали в кучу, все прочитали. Письма Джерджи, присланные с фронта – давние письма, – забрали с собой. Матрона ничего не понимала, смотрела на них, и сердце ее бешено колотилось: какая-то беда с Джерджи, несчастье, рухнул опорный столб ее дома, погас очаг. Представители власти молчали, а сама она не решалась ни о чем спрашивать, боясь услышать в ответ то, что подсказывало ей сердце.
   Да они и не ответили бы.
   Они зашли в каждый дом и опросили каждого человека. Даже детей, встречавшихся им на улицах, отводили в какое-нибудь укромное место и настойчиво допытывались о Джерджи. Что же могли ответить люди?
   Все знали: Джерджи ушел на войну, и вот уже давным-давно от него нет никаких вестей. Как он вел себя с односельчанами? А как живой человек должен жить среди людей? Как мог Джерджи вести себя в селе? Жил, как все живут. “Очень хорошо, очень дружно жил”, – отвечали в каждом доме. Похоже, эти ответы никак не удовлетворяли спрашивающих, и они начинали задавать новые вопросы: кто его родственники, где живут, кем работают, и конца этому не видно было.
   Наконец они уехали.
   Они уехали, но дом ее, словно грязью измазанный, уже не был тем домом, что прежде, – казалось, он даже осел, чтобы выглядеть незаметнее, сник от стыда, сжался. Хоть в первые дни все село проклинало этих придурков, желая им всем вместе стать жертвой во имя благополучия Джерджи, но прошло время, проклятия поутихли, и вот уже некоторые стали косо посматривать на сам его дом и на обитателей этого дома. Количество похоронок в селе непрерывно увеличивалось, и каждая из них каким-то боком касалась Джерджи, вызывая неприязнь к нему и следом враждебность, а вскоре уже и к его дому стали относиться, как к дому кровника. Сверстники не давали прохода маленькому Доме – дразнили, обзывали его, били, если он не молчал в ответ, взрослые закрывали на это глаза или усмехались криво и, когда мальчик, побитый, убегал от своих обидчиков, слали ему вслед проклятия.
   Раньше, переживая о Джерджи, Матрона понимала, что ее горе является частью общего большого несчастья, и люди сочувствовали ей, поддерживали, как могли, и она отвечала тем же, и это было естественно – только вместе, сообща, они могли выстоять, осилить выпавшие на их долю испытания. Но теперь все перевернулось, и люди вели себя так, будто сама причина войны исходит из дома Джерджи; не выдерживая косых взглядов, она старалась как можно реже выходить со двора.
   Каждый раз, когда Доме, захлебываясь от плача, прибегал с улицы, она терялась, заранее зная причину его слез и не в силах помочь сыну; единственное, что она могла, это обнять его, прижать к груди:
   – Что случилось, солнышко мое? Что с тобой?
   – Они прогоняют меня, – судорожно всхлипывал он, – они не хотят со мной играть.
   Она чувствовала, как вздрагивает его маленькое тельце, а он прижимался к ней, словно боясь потерять последнюю опору, и материнское тепло пересиливало холод обиды, и мальчик малопомалу начинал успокаиваться.
   Если человек проклят судьбой, его и в ясную погоду гром поразит.
   Мало ей было горя, так еще и случай с женой Егната добавился; это и стало последней каплей.
 

2

 
   Егнат женился в тот год, когда началась война. Зара была стройной, красивой девушкой. В селе говорили, что если кому и повезло с женами, то в первую очередь Егнату и Джерджи.
   Егнат прожил с женой лишь несколько месяцев – его забрали на войну. Зара осталась беременной, родители мужа берегли ее, даже на колхозные работы запретили ходить. Когда свекор получил похоронку на старшего сына, Зару освободили и от домашних дел. Свекор строго наказал ей беречься – боялся, видно, за Егната: уж если суждено и младшему пасть на войне, так пусть хоть ребенок после него останется.
   Когда село отвернулось от дома Джерджи, одна лишь Зара продолжала по-человечески относиться к Матроне, даже в гости к ней заглядывала. Не часто, правда, – и свекра остерегалась, и овдовевшей свояченицы, – но заходила все-таки. Последний раз она пришла, когда до родов ей оставалось не больше месяца. Посидели, поговорили – о чем тогда шел разговор? Об одном и том же, – и Зара заторопилась, боясь, что ее хватятся дома.
   За разговором они не заметили, как Доме вышел из комнаты. Он залез под лестницу и, когда Зара стала спускаться, цапнул ее за ногу. Зара закричала с перепугу, дернулась, упала, скатилась вниз и ударилась о камень в изножье лестницы.
   Да и как тут было не испугаться? Доме и сам не рад был – завопил со страху. Матрона в ужасе бросилась к Заре.
   Сбежались соседки.
   Зару подняли. Она побелела вся, дрожала. Ее усадили на стул. Одни растирали ей руки, другие прикладывали к вискам тряпочки, смоченные холодной водой. Спустя некоторое время ей стало получше.
   – Все прошло, – слабо улыбнулась она. – Только свекру ничего не говорите.
   Получшало и Матроне. Оправившись от потрясения, она сказала себе: прошло на этот раз, обошлось без новой беды. Поймала сына и так избила его, что до сих пор ей слышатся его отчаянные крики и по сей день она ненавидит свои руки. Зара поднялась и пошла домой. Разошлись и соседки. Но дело на этом не кончилось. Не прошло и часа, как со стороны дома Егната послышался шум. Матрона похолодела: нет, не обошлось – кто единожды проклят Богом, того постоянно ждет беда. Она не знала, что делать. Пойти в дом Егната? Но если там что-то не так, ее погонят с проклятьями. Но и не пойти она не могла, совесть не позволяла.
   Пошла все-таки.
   Во дворе толпились женщины. Увидев ее, мать Егната угрожающе шагнула навстречу.
   – Ой, не стало нам житья от этой проклятой семьи! – яростно запричитала она. – Даже в это страшное время не дают нам жить! Чтоб ты лишилась сына, как я его лишилась! Чтоб ты пропала, сгинула, сквозь землю провалилась! Да постигнет моя участь всех, кто пьет нашу кровь!
   Ее никак не могли унять. Казалось, она даже забыла о том, что носит траур по своему старшему сыну и может услышать в ответ самое страшное – проклятие в адрес погибшего; весь гнев свой и ненависть она обратила на семью Джерджи, будто они-то и были убийцами ее сына.
   Отец Егната возился во дворе с санями, запрягал волов; к саням нарастили борта, положили подстилку. Услышав голос жены, он обернулся. Увидел Матрону и качнул головой.
   – Знай же, – сказал он ей, – если с нашей невесткой что-то случится, я подожгу ваш дом. Заживо сожгу вас.
   Женщины вынесли Зару, уложили в сани. В присутствии стариков Зара, как и положено невестке, всегда соблюдала обычай молчания. Теперь же она забыла об этом, и Матрона поняла: дела плохи.
   – Ой, умираю, – стонала Зара. – Ой, мама, мама…
   Лицо ее было в слезах, она металась, прижимая руки к животу.
   – Чтоб плачем наполнился дом наших губителей! – в отчаянии кричала мать Егната. – Чтоб путь в страну мертвых проходил через порог этого дома!
   Матрона стояла, оцепенев, не зная, что сказать, что делать, куда деваться. Она не забывала ни на миг: Зара – единственная в селе – не обходила их зачумленный дом стороной, не судила, не рядила, не злословила по их поводу. И теперь вместе с ней Матрона лишалась последней опоры, оставалась одна среди моря людской злобы. Взгляды их встретились, и Зара замерла, смотрела, не отрываясь, и в почерневших от боли глазах ее проглянула вдруг зарождающаяся враждебность; губы ее задрожали, зашевелились, словно она старалась произнести какие-то слова, проклятия, наверное, но не смогла и, обессилев, закрыла глаза и застонала.
   Ее увезли в больницу. С ней поехали свекор, свекровь и их овдовевшая старшая невестка. Сани уже скрылись в Седанской расщелине, а женщины все стояли толпой и смотрели им вслед. И Матрона молча стояла рядом, одна, и она знала, что никому не msfm` здесь, но уйти не решалась. Дома она бросилась на кушетку, заплакала, запричитала. Теперь – конец, теперь они действительно виновны: пусть и без умысла, но именно они стали причиной беды. И все же, понимая это, Матрона терзалась еще и оттого, что не могла ответить матери Егната, покрыть ее проклятия собственными. Кто знает, как повернется дело? А вдруг проклятия сбудутся, и жизнь их, и без того несладкая, превратится в кошмар? Еще обидней было то, что она ничего не могла сделать – ей оставалось лишь покориться судьбе и ждать, заранее оплакивая себя и своих близких. И тут ей послышался еще один плач, и она подхватилась в испуге – где ее сын? Она совершенно забыла о нем!
   Бросилась искать. Обшарила каждый угол в доме – ребенка не было. Заглянула под кушетку. Солнышко ее, свет ее глаз, он сжался там в комочек и тихо плакал. Сердце ее чуть не разорвалось от жалости, она упала на пол, протянула к нему руки:
   – Иди ко мне, жизнь моя. Не плачь, иди.
   Он, наверное, думал, что она снова будет его бить, и еще сильней прижался к стене. Она взяла его за руку, потянула к себе:
   – Не бойся, сынок, не бойся. Я никому не дам тебя в обиду.
   Мальчик выдернул руку, распластался под кушеткой, уперся, зашелся в горестном плаче.
   – Мама, мама, – еле дышал он.
   Она силой вытащила его, он отчаянно вырывался и, лишь поняв, что она не собирается его бить, притих, перестал сопротивляться.
   – Мама, – всхлипывал он, – я не хотел. Я не толкал ее. Я играл.
   Они сидели на полу, и она прижимала его к себе – эту маленькую душу, единственную на свете. Она не различала его слов, но понимала, что он хочет сказать, и соглашалась, соглашалась, плача от горя и жалости.
   – Почему ты залез под крыльцо, сынок?
   – Я играл там.
   – Но кто же играет под крыльцом?
   – А где мне еще играть? – плакал мальчик. – Меня отовсюду прогоняют…
 

3

 
   Отец Егната вернулся ночью. Ничего определенного сказать не мог. Положили в больницу, и все на том.
   – Дотла сожгу! – добавил он, ткнув пальцем в сторону их дома.
   Утром Матрона выглянула на улицу. У ворот Егната никого не было, и в душе ее шевельнулась надежда: может, обойдется все и кончится миром.
   – Господи, – взмолилась она, – услышь мою мольбу, побереги Зару, отведи от нее беду. Да паду я жертвой твоей, о Бог богов, если ты когда-то внял человеку, то услышь и мой голос. Помоги этой бедной женщине, спаси от проклятий моего неразумного сына, не дай, чтобы нас втоптали в грязь.