Шла, задумавшись, и не заметила, как достигла того места, где они с Беллой видели двух мужчин. Теперь к ним присоединились и девушки; все они бродили по мелководью у самого берега, подбирая что-то из воды. Когда Матрона приблизилась, они, похоже, испугались, разом бросили свое занятие и, как бы не замечая ее, с нарочитой горячностью заговорили, заспорили о чем-то. Ей и самой было неловко в их присутствии, и, прибавив хода, она прошла мимо. Когда приблизилась к своему кувшину, увидела в заводи маленькую рыбешку. Ей стало жалко малька – поймают, чего доброго, и она подобрала, бросила в него сучок, чтобы спугнуть. Но малек остался на месте. Тогда она тронула его пальцем, взяла в руку и поняла – малек мертв. “Ах, ты бедный мой, – пригорюнилась она. – Видно, потерял мать, и твое маленькое сердечко разорвалось. – Она бросила малька в реку: – Не знаю, несчастный мой, но, наверное, тебе и мертвому в воде получше, чем на суше”.
   Смерть малька расстроила ее, и теперь она думала о рыбной ловле, как о низком, жестоком занятии, и ей стало жаль, что Доме занимается этим, но она тут же осеклась, не позволяя себе осуждать его. “Стать бы мне жертвой вместо тебя! – думала она, разбираясь в нахлынувших мыслях и отыскивая среди них те, что касались Доме и как-то приближали его к ней. – Зачем ты мучаешься из-за этих бедных рыб? Пусть моя несчастная голова падет за твою жизнь! Почему ты застеснялся меня, почему не снял при мне свою мокрую одежду. Тебе не нужно меня стесняться”, – она хотела добавить “сынок”, но не решилась.
   Ее и без того тревожил сегодняшний разговор с женой Доме, и, вспоминая о нем, Матрона чувствовала себя злодейкой, посягнувшей на счастье чужой семьи.
   С другой же стороны, жена Доме с ее подозрительностью, сквозящей в каждом слове, а может, и догадкой, затаенной до поры, помогла Матроне приблизиться к раскрытию тайны, придала ей уверенности. Теперь она знала, что у Доме есть шрам. Где и какой – пока неизвестно. Сказав, что ее маленький сын хромал и, возможно, остался хромым на всю жизнь, Матрона не отвела от себя подозрений, но выиграла время, передышку, необходимую на то, чтобы осторожно, исподволь вызнать все, что возможно, об этом шраме.
   От давнего шрама зависела ее будущая жизнь.
 

14

 
   Вернувшись с рыбалки, девочки сразу же бросились к матери показывать улов, рассказывать о своих приключениях. Тараторили без умолку, смеялись, а Доме молчал, стоя в стороне, и хмуро смотрел на них.
   – Что с тобой? – спросила жена. – Ты чего такой злой?
   И тут же покосилась на Матрону. Матрона поняла ее – тот же взгляд, те же подозрения: думает, наверное, что там, на речке у нее вышел какой-то разговор с Доме. Поняла и другое: настороженность его жены так просто не пройдет, не рассосется.
   – Папа поругался с какими-то мужчинами, – сказала Алла.
   – С кем? – потемнела лицом ее мать.
   Доме молчал.
   – С кем ты не поделил добычу?
   – Эти сволочи опять пустили в речку хлор, – ответил он.
   Лицо ее сразу просветлело.
   – Ну, и какое тебе дело? Они что, огород твоего отца хлоркой посыпали?
   – Огород моего отца еще не пострадал, но скоро в ущелье не останется ни рыбы, ни зверей. Приходят в чужое село и творят тут, что хотят! Но не только они виноваты. Кое-кто из здешних тоже не без греха…
   – А я тебе говорю, не настраивай людей против себя! Ты тут раз в году ловишь две рыбешки, и вот тебе мое слово – не нужна нам твоя рыба! – гнула свое жена.
   Старому Уако не понравились речи невестки.
   – Может, нам еще и убраться отсюда, чтобы им вольготнее было?! – разозлился он. – Покинуть родину из-за этих негодяев? Если не забудут сюда дорогу, пристрелю кого-нибудь, видит Бог, пристрелю!
   – Наши сами виноваты, позволяют им, а может, и приглашают сюда – добро пожаловать, травите нашу рыбу! – Доме повернулся к жене: – Найди мне что-нибудь, я весь мокрый, надо переодеться.
   Слушая, Матрона сразу же поняла, о ком идет речь, вспомнила огромный живот посреди реки и то, как эти четверо испугались, увидев ее; она и раньше не испытывала к ним приязни, а теперь и вовсе возненавидела и хотела рассказать обо всем, о мертвом мальке рассказать, но последние слова Доме разом прервали ход ее мысли.
   Услышав его последние слова, она забыла и о реке, и о людях с рыбьей отравой, забыла обо всем на свете. Ей как-то и в голову не пришло, что Доме вернется домой мокрый и ему надо будет переодеться. Догадайся она раньше, может, и придумала бы что-нибудь, а теперь ей оставалось только смотреть, как он идет к дому, поднимается на крыльцо, на веранду и, глядя ему вслед, ругать себя: “Что я, по старости в этот дом пришла или ради сына? Могла бы и додуматься пустой головой своей, что он после рыбалки переоденется. А теперь топчись на месте, переживай! Когда еще такое случиться? Хоть бы с крыши, через печную трубу подсмотрела – сын мне Доме или нет. А иначе зачем я здесь? Узнала бы – мой или нет, закончился бы обман, я уже и сама устала от него. Притворяюсь, хитрю, выкручиваюсь, как лисий хвост! Если бы не эти проклятые со своим хлором, разве бы я забыла, что мокрому человеку положено переодеться?”
   Черные мысли, как вороны, клевали ее сердце, и, безучастная с виду, она стояла и смотрела, как вслед за Доме тронулась к дому и его жена.
   Аллу же интересовало совсем другое.
   – Бабуся, – подбежала она к Матроне, – ты зажаришь на обед нашу рыбу?
   – Какая рыба? – отозвался Уако. – Чего с ней затеваться здесь? Возьмете с собой, дома приготовите… А сейчас пообедаем, чем Бог послал. Все готово, чего морить себя, как врагов, голодом?
   Услышав его, Матрона встрепенулась, в душе ее затеплилась надежда.
   – Что же я стою, как вкопанная?! – всплеснула она руками. – Пойду стол накрывать.
   Повод нашелся, и она заторопилась в дом. Перед самым крыльцом подумала вдруг, что у Доме не только майка намокла и штаны, но и трусы ему надо переодеть. Она замедлила шаг, смутившись, ей не хотелось застать его голым. Да и не получится – он сам или его жена услышат ее шаги на веранде и окликнут, не дадут войти в комнату. Она бы и так не вошла: ей не хотелось настраивать против себя Доме и усиливать подозрения его жены. Ничего другого она бы и не добилась своим как бы нечаянным вторжением. Матрона остановилась в растерянности, опустилась на ступеньку, не зная, что делать дальше. Сердце ее рвалось в дом, к Доме, какой бы там голый он ни был: она должна подняться на крыльцо, осторожно пройти по веранде, распахнуть дверь и увидеть, а может, и спросить, взмолившись, – есть ли у тебя тот шрам, который я ищу? Если он есть, значит, ты мой сын…
   А если нет? Она давно уже решила для себя, что делать в этом случае. Вернется назад, домой, и будет тихо коротать свой век. Но сможет ли она жить без надежды? Сейчас ей кажется, что сын ее нашелся, она почти уверена в этом, и все ее мысли и чувства сходятся на нем; даже сердце ее бьется в лад с его сердцем. А если тот, кого она считает своим, окажется вовсе не ее сыном? Сможет ли она жить дальше? Хватит ли у нее сил начать все сначала? Она сидела на ступеньке и казалась себе бездомной собакой, прибившейся к чужому порогу. В душе ее рос, ширился страх, и она пыталась найти какой-то выход, спасительную соломинку, которая позволила бы ей уцепиться и выжить, сохранив надежду на будущее. И она нашла, внушила себе, что не сможет взглянуть на голого мужчину, не посмеет, застыдится, опозорится навек. “О, сынок мой, чтоб твои болезни перешли ко мне, – произнесла она про себя, испытав облегчение. – Пасть бы мне жертвой за тебя, мой хороший, может, ты простудился, но из гордости мужской не признаешься в этом? Не углядела я за тобой, промок до нитки и весь день проходил в мокром… Пропади ты пропадом, дурная моя голова! Как же я могла, как совесть позволила мне даже подумать о том, чтобы войти в комнату, где ты переодеваешься?.. Как будто я не могу взглянуть на тебя в другой раз, – неожиданно для самой себя добавила она, и снова загорелась надеждой. – Сегодня мне это не удалось, но ты ведь приедешь еще и опять пойдешь на рыбалку. Прости, сынок, но к следующему разу я подготовлюсь. Продырявлю стенку между комнатами, просверлю дырку и, когда ты вернешься с речки, подсмотрю тайком, чтоб моя жизнь превратилась в свет твоих глаз”.
   Она понимала, что просверлить дырку в чужом доме не так-то просто, и старалась придумать еще что-то.
   “Если не сумею это сделать, все рано найду способ, не успокоюсь, чтоб мне превратиться в твое счастье. А может, праздник какой случится, застолье. Выпьешь вина, опьянеешь, я уложу тебя, потом зайду, чтобы накрыть”…
   К ней возвратилась надежда, а вместе с ней и хорошее настроение.
 

15

 
   Пообедав, успокоился и Доме. Уезжать они не торопились, не хотелось ехать по жаре, и после обеда все собрались во дворе, в тени развесистой груши.
   Незадолго до этого Матрона замочила зерно, чтобы приготовить солод: старый Уако обмолвился как-то о пиве. Зерно проросло, и она отжала его, расстелила неподалеку от груши, на солнце, холстины, рассыпала по ним солод для сушки и тоже пошла под грушу. Там обсуждали городские новости, говорили о незнакомых людях, ей было трудно принять участие в разговоре и, постояв немного, чувствуя себя лишней, она решила незаметно отойти в сторону, заняться каким-нибудь делом. Повод искать не пришлось: углядев солод, куры стали подбираться к нему, и Матрона, а вслед за ней и девочки, бросились их отгонять.
   – Идите в тень, – сказала она девочкам, – а я посижу здесь, постерегу… Да и лук надо просушить.
   Она вынесла из сарая корыто с луком, поставила его возле солода, расстелила еще одну холстину, уселась на нее и стала очищать лук от шелухи. Сидела под палящим солнцем, и потому, наверное, ей вспомнились те девушки на берегу реки. “Раздеться бы сейчас и загорать, как они, – подумала она и улыбнулась. – Ох, никогда бы вам не насытиться летней жарой! Кто это придумал – выставлять напоказ свое тело? Если бы дело было только в жаре, все люди, как малые дети, ходили бы без одежды. Но человек потому и человек, что все делает так, как принято среди людей. Если твое тело видят многие, понадобится ли оно кому-то одному? Никого не стесняясь, что оставляешь ты для него? Твое тело может видеть лишь один мужчина, он должен гордиться тем, что выделен среди множества людей – только ему дозволенно знать тебя обнаженной… Как сладкое место, облюбованное домовым, знают лишь хозяева дома. – Тут она запнулась и разом вспотела – то ли от жары, то ли от стыда: – Кого ты учишь уму-разуму? Поумнела, что ли, врата небесные открытыми увидела, Божий голос услышала? Уж твое-то тело не одному и не двоим известно. Что ж ты саму себя не останавливала, когда раздевалась перед ними?”
   Она давно уже не думала об этом, не вспоминала. Забыла – значит, и не было никогда. Однако прошлое никуда не девается, лишь замирает на время, чтобы восстать и явиться, и вот суетись теперь, пытаясь отрешиться от него, избавиться, найти себе какое-то оправдание.
   “Иногда сама жизнь заставляет, давит на человека, делает его бессильным, отнимает саму возможность сопротивления… Будь она проклята, война! Будь проклят и ты, Егнат! Чтоб тебе в камень превратиться на том свете!”
   Она вздохнула – полегчало вроде бы, но преступивший даже в раскаянии помнит о своих деяниях. Ей не хотелось копаться в себе самой, и она заставила себя вернуться к тем девушкам, обвиняя их во всех мыслимых грехах, подыскивая для них самые страшные проклятья, но усердствуя и горячась, она сама чувствовала, что делает это не от души и нет у нее к ним ни злости, ни, тем более, ненависти. Ее возмутило их поведение, какая-то неизведанная ею свобода, позволяющая не думать о мнении окружающих, но все это вызывало в ней удивление, скорее, чем ярость, которую она пыталась сейчас разжечь в себе.
   “Что же это такое?! – ругалась она. – Кто им позволил ходить голыми в чужом краю, среди чужих людей?! Разве Бог даровал им тело для того, чтобы каждый мог рассматривать его и трогать руками? Выскочили из своей одежды, как сердцевина из скорлупы перезревшего ореха, открылись всему миру и кричат – каждая громче другой: “Смотрите, какая я красивая без одежды!” Красивая, конечно, но что с тобой будет, когда людям надоест смотреть на тебя, когда самая простая одежда станет красивее твоего обнаженного тела? Кому ты будешь нужна? Не страшно ли опуститься”…
   “До моего положения, – словно подсказал кто-то, – до моего положения”…
   Все ее старания пропали даром, она вернулась к самой себе.
   “Чтоб ты пропала, несчастная! Зачем ты берешься судить о них, если сама такая же? Нет, не ты похожа на них, это они когда-нибудь станут такими, как ты. Сейчас они лучше тебя, живут, надеясь на молодость свою и красоту, надежда делает их смелыми, и они думают, что держат судьбу в руках. Но пройдет время, и им придется украшать себя одеждой, прятать себя в одежде, и, кто знает, как аукнется им сегодняшняя свобода. А упрекаешь их ты потому, что сравниваешь с собой и завидуешь, знаешь – им еще очень далеко до твоих лет, до незавидного твоего положения. Дай-то Бог им никогда не стать одинокими, униженными, несчастными”…
   “Пусть Бог швырнет вас людям под ноги! – прокляла она разом всех, кого считала виновными в своих бедах. – Чтоб и на том, и на этом свете вам пришлось испытать то, что терплю из-за вас я!”
   – Пусть Бог швырнет их людям под ноги! – услышала она свое проклятье, произнесенное голосом старого Уако и, вздрогнув от неожиданности, повернулась к груше.
   – Ты думаешь, они только здесь мешают жить людям? – говорил Доме. – Где их только нет! И всюду они думают только об одном, о своей выгоде. Тащат, крадут у детей, стариков, у государства и везде оставляют за собой грязь…
   – А ты терзаешь себя из-за этого, – вставила его жена, – Хочешь, видно, сам, один, перевоспитать их.
   – Почему один? Это они одиночки.
   – Что же тогда вам мешает остановить их? – спросил Уако.
   – Вся беда в том, что эти мерзавцы связаны друг с другом. В одном деле – с одним, в другом – с другими. Переплелись, как нити в сукне. Каждый делает свое грязное дело и, страшась кары людской, поддерживает таких же, как сам. Чтобы разоблачить одного, надо сразиться с целой армией.
   “Наверное, от этих людей и идут людские беды, – слушая Доме, думала Матрона. – А сами беды тоже связаны между собой. Если постигнет тебя одна, и ты кое-как справляешься с ней, тут же является другая, и так всю жизнь – сколько ни борись, но если уж пошло, от беды не избавишься. Может, и в самом деле эти грязные люди и человеческие беды – одно и то же? Губят все, что им попадается, ни совести не знают, ни жалости”.
   – Что за родители их воспитывают? – услышала она голос Уако.
   “И правда, – удивилась она, – кто же воспитывает негодяев? Негодяями ведь не рождаются, ребенок чист, ребенок – это смеющееся сердце. Как же они становятся потом негодяями? Что загрязняет их души?” – и снова она запнулась, вспомнив, что и сама не раз портила людям жизнь, несла разлад в семьи.
   – Это же бандиты, – послышался голос Уако, – они на все способны. Поостерегись их, подумай о детях.
   – Папа никого не боится, – звонко ответила Алла.
   “Нет, мое солнышко, – покачала головой Матрона, – бояться надо многого. Если человек совсем уж ничего не боится, значит, и позор ему не страшен. Пока я боялась, была человеком. За ребенка боялась, за честь дома Джерджи. Этот страх давал мне силу, и люди меня уважали. Потом я то ли привыкла к страху, то ли пришла от него в отчаяние, не знаю, как это случилось, но я перестала бояться. Перестала и покрыла себя позором, упала людям под ноги. Я-то думала, что стала сильней, что никто мне не страшен, а получилось наоборот, не поднялась я, а упала, только ноги об меня осталось вытереть”…
   – Тебе только кажется, что он никого не боится, – засмеялась жена Доме. – Ну-ка, спроси его самого.
   – Нет, папа никого не боится. Правда же, папа?
   – Теперь никого, – ответил, улыбаясь, Доме. – А вот когда был маленький, боялся волосатого человека.
   – А ведь правда, было такое, – сказала его жена. – Помнится, мать рассказывала… Как его звали, твоего волосатого человека?
   Матрона замерла в ожидании. Глянула на жену Доме, встретила ее испытующий взгляд и тут же отвела глаза, собралась с духом и продолжила шелушить лук.
   – Папа, ты и вправду кого-то боялся? – допытывалась Алла.
   – Волосатого человека.
   – Как его звали все-таки? – настаивала жена Доме. – Скажешь ты или нет?
   – Не помню, забыл, – послышался ответ Доме.
   – Спроси у дедушки, Алла, – не сдавалась его жена. – Может быть, он помнит?
   – Как-то его звали, но память у меня уже не та, – сказал Уако. – Столько лет прошло, разве запомнишь все?
   – Что? – встрепенулась вдруг Белла. Наверное, она задумалась, не слыша и не видя никого, и только теперь поняла, о чем идет речь. – Кем в детстве пугали папу? Как его звали?
   – Да, да, ты же все знаешь, – стала дразнить ее Алла. – Ну? Говори, чего молчишь?
   – Егнат…
   В глазах у Матроны потемнело. Казалось, само небо обрушилось на нее всей своей тяжестью, и мир погрузился во тьму. Свет оставался только в сердце, крохотный огонек, но он разрастался, рвался наружу, и темнота раздвигалась понемногу, а свет набирал силу и стал таким ярким, что, ослепленная, она, как и во тьме, ничего не видела. Однако знала, что это дневной свет, что он исходит от ее детей – от сына и внучек, и она тянула к ним руки, не видя, но чувствуя их вблизи, старалась дотронуться, ощутить их тепло. Она хотела подняться, чтобы идти к ним, но не смогла, ее тянуло к земле, и она уперлась в нее руками, чтобы оттолкнуться и встать, хотела позвать на помощь, но голос ее пропал. Не помня себя, в отчаянии, она пыталась сдвинуться с места хотя бы на четвереньках. Сумела оторвать руку от земли, чтобы сделать первый шаг, затем вторую, но с места не сошла; кое-как, через силу, поднялась с колен и встала. Теперь ей надо было спешить, идти к детям, и она попыталась, но земля вдруг стала мягкой под ее ногами, качнулась и уплыла куда-то в сторону.
   – Бабушка! – услышала она голос Аллы и поняла – это дети бегут ей на помощь, ее дети, и можно уже ничего не бояться. Надо просто подождать немного, а там уж никакая сила не разлучит ее с ними.
   – Бабушка! – голос Аллы был уже рядом, и Матрона почувствовала прикосновение ее руки, кровь и плоть свою почувствовала. Схватилась за ее руку и потеряла сознание.
 

16

 
   Когда очнулась, открыла глаза, свет уже не слепил ее. Увидела Аллу и все вспомнила. Осмотрелась: вся семья была рядом, у всех испуганные лица. “За меня боятся”, – подумала она и, обессилив от радости, снова закрыла глаза.
   – Пересидела на солнцепеке, – услышала голос Доме. – Наверное, у нее тепловой удар.
   Она удивилась его словам, открыла глаза, осмотрела всех, но уже не радуясь, а недоумевая: ей казалось странным, что ни Доме, ни девочки не ликуют, не носят ее на руках, не плачут от счастья.
   – Бабушка, – спросила Алла, заглядывая ей в глаза и тревожась. – У тебя болит что-нибудь?
   Матрона растрогалась, попыталась улыбнуться.
   – Дочка, – произнесла она сдавленным голосом, – моя дочка…
   – Не бойся, бабушка, не бойся, – встав на колени, Алла погладила ей щеку.
   От прикосновения родной руки сердце ее забилось, зачастило, комок подступил к горлу. Она прижала руку девочки к груди и будто стук не своего, а детского сердца услышала.
   – Не бойся, бабушка, не бойся, – на глазах Аллы показались слезы.
   Матроне хотелось коснуться рукой Доме, дотронуться до своего единственного, золотого мальчика, коснуться и поверить, что он нашелся, наконец, и никогда уже не покинет ее. Останется с ней, согреет сыновним теплом последние годы ее жизни.
   – Доме, сынок мой, сладость моего сердца, где же ты пропадал столько времени? – она тянула руки к своему сыну, тянула руки к Доме и не могла понять, почему он не радуется встрече, не бросается к ней в объятия. Она тянулась к нему и услышала вдруг его голос:
   – Может, она бредит?
   Нет, нет, это был не голос ее сына, уж слишком жестко прозвучало “бредит”. Так мог Егнат сказать, у сына бы язык не повернулся.
   – Да, бредит, конечно, – послышался ответ жены Доме. – Ее потерявшегося ребенка звали так же, как тебя. Наверное, он привиделся ей в бреду.
   Сердце Матроны похолодело, и она поспешила закрыть глаза. Нет, конечно, никакой это не бред, даже сомневаться не приходится – ее маленький сын, ее солнечный мальчик вырос и стоит сейчас вместе с женой и детьми, смотрит на нее, но не знает, кто она такая, не чувствует ничего особенного, и сердце его молчит, не подсказывает, что перед ним та, без которой он и дня не мог прожить, та самая, которая привела его на автобусную станцию, уложила на скамейку и ушла, и не час миновал с тех пор, а целых сорок лет, и вот он стоит и смотрит на нее, как на чужую, хоть и не считает чужой, нет, не считает, она же вторая жена его приемного отца. Есть ли на свете слова, которые смогут повернуть время вспять, заставят поверить – это твоя мать! Но если и поверит он, примет ли его душа эту веру?
   “Если я расскажу тебе про свои мытарства, про горести свои, что ты подумаешь, сынок? Может, снова спросишь свою жену, не бред ли это? Как отнесешься ко мне, если спустя сорок лет я приду и скажу – здравствуй, сынок, твоя мать стоит перед тобой. Что ты ответишь мне, мой хороший? Может быть, скажешь, что у тебя нет матери? Но если у тебя нет матери, почему ты не знаешь, где она похоронена? Я спрошу, а ты ответишь – как же я не знаю, если только вчера с женой и детьми ходил на ее могилу.
   О, сынок, лучше бы мне умереть сейчас, на твоих глазах, может, ты пролил хотя бы слезу участия, все же из твоего дома меня понесут на кладбище. Если бы ты пролил хоть единую слезинку, мне и того хватило бы. Я бы почувствовала – это слеза моего сына упала на меня, поняла бы, что оплакана тобой. Не может быть, чтобы душа моя отлетела в неведении, нет, душа покидает мертвое тело, но сама-то она живая, все видит, все знает. И если ты прольешь надо мной хоть слезинку, я упокоюсь и уйду с миром… Но не все, что хорошо для мертвого, годится для живого… Скажи, как мне быть сейчас, пока я жива и лежу распростертая перед тобой? Что делать, когда я встану? Так и остаться в бреду и думать, что ты, возможно, мой сын, а может быть, и нет? Но я ведь все знаю, и мне уже трудно будет относиться к тебе так, как до сих пор… Я появилась здесь, чтобы найти своего потерявшегося мальчика. Теперь же, когда нашла, смогу ли я сдержать свое сердце, не выдать себя, не обмолвиться?.. Нет, сынок, твоя несчастная мать скорее умрет, чем откроется тебе. Ты мой сын, моя опора, и если даже проклянешь меня когда-нибудь, я буду знать – это проклятие сына. И даже проклятая я скорее умру, чем откроюсь тебе… Но смогу ли я притворяться, делать вид, что ты мне чужой? Нет, сынок, долго я не выдержу. В бреду или наяву, но все равно откроюсь тебе. Если ты не поверишь, я отведу тебя в село твоего бедного отца, соберу родичей, односельчан, и они все тебе расскажут, родной мой. Ничего не утаят. Расскажут, как трудно пришлось твоей матери, о несчастьях ее расскажут и о том, почему она рассталась с тобой. Сможешь ли ты, сынок, не пожалеть свою мать, отвернуться от нее?”
   “Ничего не утаят… Конечно же, не утаят, – она застонала, заплакала в душе – это совесть ее отозвалась. – Они расскажут обо всем, чем занималась его мать, обо всей ее непутевой жизни расскажут. Имя матери станет именем его позора, и Доме никогда уже не сможет оправиться, поднять голову. Так и останется униженным, и люди буду показывать на него пальцем, срамить именем собственной матери”.
   “О, сынок мой, сынок, – повторяла она про себя, – причина твоего позора лежит перед тобой, на земле, у твоих ног. Почему же ты не топчешь ее? Не дай ей выпрямиться, встать, чтоб я пала жертвой за тебя! Позор не любит оставаться в безвестности, и если дать ему волю, он согнет тебя, сделает без вины виноватым. О, сынок, видно в черный день родилась твоя мать!.. Зачем же нашел ты и привел в свой дом ту, которая только и может, что опозорить тебя? Нет, мой родной, твоя мать лучше умрет, чем позволит хотя бы тени позора коснуться твоего чистого лица. Твоя мать скорее падет под ноги толпы, чем сделает тебя несчастным. Не для того, сынок, ты без отца и матери стал человеком, чтобы явившаяся ниоткуда женщина втоптала тебя в грязь. Пока я не знала, где ты и жив ли, я все могла вытерпеть ради того счастливого дня, когда найду, наконец, и обниму свое солнышко. Теперь же я знаю – не откроюсь я тебе, не запятнаю своим позором. Не откроюсь, сынок, просто буду жить рядом и радоваться твоему счастью. Ничего другого уже не нужно твоей несчастной матери… А ты, мой сынок, будешь почитать меня – хотя бы, как мачеху”…
 

17

 
   – Бабушка, бабушка! – трясла ее Алла.
   Матрона открыла глаза, увидела ее испуганное, заплаканное лицо и попыталась приподняться.
   – Бабушка, что с тобой?
   Она сделала вид, будто только очнулась и ничего не помнит.
   – Что-то случилось? – спросила, озираясь.
   Все сгрудились над ней, смотрели с тревогой и участием.
   – Не бойся, все будет хорошо, – сказал Доме. – Ты просто пересидела на солнце.
   Она оглядывалась по сторонам, будто искала кого-то.
   – Бабушка, тебе что-нибудь нужно? Может, воды принести?
   – Здесь никого больше не было? – помолчав, спросила она.
   Доме и его жена переглянулись, и стараясь, чтобы никто не заметил, покачали головами.
   – Никого, – сказал Доме и взял ее за руку, – наверное, тебе померещилось что-то. Пойдем, тебе не нужно быть на солнце. Отдохни немного.