- Довольно! Хватит! Нужен парламент и президент! Хватит!
   "Президент" у нас тоже был - президент Эстонии Пяст. Но его содержали в терапевтическом отделении, с общими правами, а я, как на грех, за все время не схватил даже легкого насморка, и так и не познакомился с профессором Пястом, по отзывам, человеком умным и обаятельным, кстати, не буржуазного происхождения.
   Не успел я познакомиться и с адмиралом Галлером - он умер незадолго до моего прибытия. Его несколько раз возили из Казани в Москву, где страшно били, и после последней такой поездки он уже не поднялся. Тюремное кладбище с безымянными могилами видно из наших окон...
   Галлера часто вспоминали в разговорах. Видно, не подозревал он лейтенант "Авроры" - каким эхом отзовется в России "исторический" выстрел (который теперь для солидности именуют залпом). Ах, Полозов, Полозов...
   Совсем не так давно Галлер принимал моряка с "Варяга", я в "Правде" фото видел. Говорят, он и в тюрьме сохранил военную выправку, особую посадку головы, ходил подтянутый и прищелкивал каблуками.
   Обвинили его в том, что когда во время войны он водил караваны судов из Америки, то привозил не то, что нам было нужно, а то, что американцам мешало (?!), ну, и разумеется, попутно занимался шпионажем. Вроде бы, когда дают бесплатно, то уж не приходится особо капризничать и привередничать, скажи спасибо и бери, пока не передумали. Но выяснилось, что Америка подкупила Галлера, дабы он принял ее дары... Ах, лейтенант, лейтенант!..
   В женском отделении обитала девушка, привезенная сюда еще до "кировских потоков", в тридцать четвертом году. Тогда ей было шестнадцать, теперь тридцать пять. На невесту она уже не похожа. Ни одного дня за все без малого двадцать лет она не сидела без дела, во время войны еле живая плелась на огороды, теперь часто чистила картошку на кухне. Наверно, картофельной кожурой и спаслась. В чем ее преступление, никто уже толком не знал, но говорили, что швырну-ла камнем в сторону мавзолея. Может, так оно и было, во всяком случае, Турабаров ее не "выписал" - возьмет да опять швырнет, а там теперь двое, легче попасть...
   Работать на кухне я никогда не рвался, а в переплетную пошел один раз, но больше не был допущен - слишком распелся. Особенно всем понравилось:
   На радость нам подох товарищ Сталин,
   Наш мудрый вождь, мучитель дорогой!
   В библиотекарях я тоже не удержался - библиотека, кстати, была прескверная, книги самые паршивые, да и тех мало, так что жалеть не приходилось. Кастелянша хотела было взять меня в помощники, но место перехватил Миша Мамедов - "деревянный, бездарный". Вскоре они так сработались, что часами, запершись в каптерке, белье сортировали (правильно она сделала, что от меня отказалась, огласки меньше).
   К Мише пристают:
   - Признайся, Миша, ты кастеляншу-то, того?
   Он смотрит загадочно и ничего не говорит, хотя сам мне хвастался, что в Горьком всех пере-пробовал, но Горький - дело прошлое...
   Учуяв новый дух, Миша сделал заявление, что признал себя Мамедовым под пытками во Вроцлавской тюрьме, настоящее его имя Алексей Саркисян. Он служил в одной из наших частей, расположенных в Польше и, по его словам, просто нечаянно заблудился в лесу (может, и предна-меренно дезертировал, кто его знает). Его поймали и по какой-то одному Богу и следователю известной причине стали требовать, чтобы он признал себя Мамедовым. Что натворил этот Маме-дов, Алексей не знал и поэтому, на всякий случай, отказывался отвечать за него. Ему не давали спать, а когда и это не подействовало, начали защемлять дверью пальцы. Саркисяну стало жаль своих рук и он согласился на чужое имя и национальность впридачу, но принялся "откалывать" такие номера, что пришлось признать его невменяемым. Пятый год его перевозят из одной "психушки" в другую. Человек он на редкость способный и смекалистый - до армии не знал ни слова по-русски, а теперь читает наизусть целые страницы русской классики, хорошо играет в шахматы и - в отличие от меня - имеет вполне сложившиеся политические убеждения. (Мне, по тогдашнему моему развитию, только с Д. Зориным дружить.)
   В газетах печатают большое выступление Эйзенхауэра, потом Черчилля: "В Кремле ожидаются большие перемены. Наследники Сталина не могут идти его путем, как бы они того ни хотели".
   В моей палате публика подобралась неинтересная. Дима Лишнявский, племянник П. С. Жемчужиной, жены Молотова, вконец замучил всех своими стихами:
   Пусть лучше изгложет чахотка,
   Чтоб прах на кладбище снесли...
   Или:
   Как бывало Сережка Есенин
   С горя русскую водочку пьет...
   Дима верит в Природу-Бога.
   - Меня радует каждая козявка, каждая былинка! - твердит он умильно.
   Кроме своих стихов и козявок, он ни о чем рассуждать не способен, но всегда умыт, аккуратен, приветлив.
   Афанасий Иванович Тищенко тоже весьма заурядный человечек, хотя "дело" его весьма живописно: бухгалтер строительства Московского университета, в подпитии в шашлычной возле площади Пушкина, он вдруг изрек:
   - Хорошенький коммунизм - двадцать миллионов рабов!
   Его моментально взяли и следователь переспросил злорадно:
   - Двадцать миллионов рабов, говоришь? Ты будешь двадцать миллионов первый!
   Родных у Тищенко никого нет, и я для него и для немца Артура Франка покупаю в ларьке сигареты. В благодарность Афанасий Иванович смастерил для меня папку в переплетной, и на воле навестил однажды и презентовал зеркальце собственного изготовления. Хотя мы и проживали в Казани в одной палате, но я с ним особенно не общался - говорили про него "стукач", да и "контриков" он, как ни странно, ненавидел. (Папка цела у меня до сих пор, а зеркальце разбилось.)
   Артур Франк был уже старик, по-русски не понимал совсем, жалея его, я старался служить ему переводчиком, но мой немецкий тоже был весьма примитивен, так что, когда я начал пересказывать ему "Анну Каренину", он закатился веселым смехом - жена наставляет рога мужу - это очень смешно!
   Обычно мы толковали о германо-советской дружбе. Франк, вагонный мастер из ГДР, был не против дружить, но только при одном условии - чтобы Польшу разделить между нашими странами по-честному. А я все пытался доказать, что ни нам, ни ему Польша ни к чему. Был у нас один интеллектуал из Ставрополя, он все удивлялся, как это Франк никогда не слыхивал о Канте и Фейербахе. Я думаю, что наши вагонные мастера тоже вряд ли знакомы с Писаревым и Добролю-бовым. Однажды я спросил Франка, каких коммунистов он знает. Он назвал Троцкого, Торглера и Розу Люксембург (Тельмана, фашист, не вспомнил!). Его слова побудили меня сочинить стих (кажется, единственный в жизни): "И теперь меня пусть только спросят: коммунистов назови мне, друг, я отвечу: это Ленин, Троцкий и, конечно, Роза Люксембург!" Когда Артура вызвали на комиссию, от волнения с ним случился конфуз - пришлось ему поменять нижнее белье, прежде чем предстать перед вершителями судеб. Я спросил:
   - Что с вами, Франк?
   - Дурхмарш,- пробормотал он, смущенно улыбаясь.
   БЕРИЯ - ВРАГ НАРОДА
   Эту весть прокричал "правый реставратор", выбежав из столовой - во время прогулок он сидел над учебником английского языка. Я тут же кинулся к "тарелке".
   ...английский шпион. Соучастники: Меркулов, Деканозов, неизвестные мне Кабулов, Владзи-мирский, Мешик (это уж наберут...)
   Позднее я узнал, что отец в эти дни повстречал Н. С. Сазыкина и поздоровался, но тот "не заметил" старого приятеля и на приветствие не ответил - не хотел потянуть за собой, а в том, что он обречен, никто не сомневался - многолетний заместитель Берии! Он по-прежнему ходил на работу, сидел в своем кабинете, но никто не заходил к нему и не звонил. Каждое утро он прощался с женой. Наконец, его вызвали в ЦК и назначили преподавателем в Плехановский институт. Отделался, что называется, легким испугом.
   Берию свергли! - я возрадовался так, что едва не остался на всю жизнь калекой - зацепился руками за верхнюю планку двери в столовую и принялся раскачиваться, как на турнике. Закинул ноги выше головы, а планка была смазана клеем от мух, пальцы соскользнули, и я со всего размаха хрястнулся позвоночником о порог.
   Пришел в себя уже на кровати, усатый фельдшер совал мне в нос нашатырь, потом сделал укол, приговаривая:
   - Это ж вьюн, чистый вьюн! Ни минуты нельзя без присмотра оставить...
   Уж чего-чего, а без присмотра нас не оставляли, ни днем, ни ночью.
   Месяца два у меня болела спина, даже рентген сделали, но что мое падение в сравнении с падением Лаврентия Павловича! Все ликовали. Один лишь шофер Кандалия ходил убитый и мрачно цедил сквозь зубы, что всех нас давить нужно. Потом он вдруг совершенно неожиданно изменил свое отношение к случившемуся и принялся громче всех материть "педераста Берию". Я ему сказал, что это еще не всё - узнаем скоро правду и про главного педераста. Он остолбенел и побежал жаловаться Юрке Никитченко (у посылок генеральского сынка всегда толпилось много "стойких советских граждан").
   - Чудак,- сказал Юрка,- ты что, забыл, где находишься? Тут же со всей страны самая последняя сволочь собрана!
   Юрка Никитченко, отчаянный сын нюрнбергского судьи, рос с детьми сталинских наркомов, в разговорах упоминал даже Стасика Ростоцкого. Как и Тимур Фрунзе и Рубен Ибаррури, Юрка с первых же дней войны отправился на фронт, но остался жив, хотя его подвиги и были запечатлены у него на лбу: под разбитым черепом пульсировала вена. Бурденко чудом спас ему жизнь. Юрка любил декламировать стихотворение (по его мнению крамольное):
   К неоткрытому полюсу мы не протопчем тропинку,
   Мы не проложим тоннеля по океанскому дну,
   Не создадим Рафаэля, Шекспира, Родена и Глинки,
   Мы не излечим проказы и не взлетим на Луну!
   Дальше рассказывалось о поколении, которое готовилось к открытиям и свершениям - "шли в настоящие люди", но будущему Пирогову ампутировали правую руку (он перенес это без стона), а "вместо ньютоновских яблок фрицевы мины висят".
   Еще Юрка играл на гитаре и пел лагерные песни:
   Но теперь клянусь, голубка,
   Буду бить врагов я очень крепко,
   Потому что воля дорога,
   А на воле мы бываем редко!
   Дальше "грозовые лучи заката", "кум", "что на наше счастье и покой поднял окровавленную руку" и серенький дымок, который уносит образ любимой. Были в его репертуаре и "Журавли":
   Где-то там вдалеке
   Мать-старушка седая
   Сыну с воли поклон
   Передав до земли...
   Было бы неправильным назвать Юрку стукачом, он никого не пытался ввести в заблуждение относительно своих взглядов и своего особого положения - по тюрьме он разгуливал в прекрасно отутюженном дорогом костюме, открыто амурничал с врачихой, частенько ходил навеселе, а уж когда все надоест, удалялся в изолятор - отдохнуть. Он был самовлюбленным и отчаянным вралем. Так, например, он утверждал, что сидит за попытку убить Берию, якобы принудившего ходить к нему Юркину жену, красавицу-спортсменку полячку. Причем, рассказывал он "дело" с такими подробностями, что я развесил уши, как китайский веер (излагал он свою версию, разуме-ется, до падения Берии). На самом деле он сидел за то, что отправил патрульного офицера в тот мир, где нет скорбей и забот,- бедняга имел неосторожность потребовать у Юрки документы. Убийство было определено как политический террор, хотя Юрка всю жизнь оставался верным сыном коммунистического отечества. Даже в тюрьме он пытался внушить коммунистические взгляды всем, включая английского разведчика Фортуэмэса.
   Никитченко одинаково презирал и заключенных, и тюремщиков, и когда его повезли в институт Сербского, намереваясь "выписать", он, поглядев на психиатров в мундирах, сказал:
   - Что это вы тут сидите с умными лицами? Наши судьбы решаются не за этим столом, вы тут вместо попугаев!
   Озлившись, "попугаи" добились, чтобы Юрку отправили обратно в Казань. Он поджег под собой матрац в виде протеста, но это не помогло - вышел он на волю только после XX съезда и тут же вскоре скончался.
   Был у нас и еще один такой же поборник режима - старый большевик Борис Иванович Мохов, с Гнездиковского. Жена получала за него пенсию, а он находился в Казани "на излече-нии". Он величественно прохаживался по прогулочному дворику, прикрыв лысину носовым платочком и с томом Маркса в руках.
   На Юркино высказывание насчет сволочи бывший обкомовец Владимиров заметил, что Никитченко ни у кого, кроме кучки верных попрошаек, авторитетом не пользуется. Владимиров сидел с тридцать седьмого и был известен как человек прямой и бесстрашный, чуть что - "бил прямым по фотокарточке".
   На очередном шмоне я злорадно заявил:
   - Плохо искали - у меня портрет товарища Берии имеется!
   Надзиратель принялся снова перерывать все вещи и, ничего не найдя, вперил в меня разъяренный взгляд.
   - Не нашли? А это что? - Я указал на снимок Тбилисского турнира в шахматном журнале - на сцене на заднем плане был различим портрет Берии.
   Надзиратель вздохнул и унес с собой журнал.
   Мы стали припоминать - еще в декабре вожди появились на опере "Декабристы" без Берии, но тогда Зайцев уверял, что он в Берлине - там проходили "волынки", Ульбрихт признал, что руководство от чего-то оторвалось, кажется, от рабочего класса. Никитченко что-то знал еще раньше, но говорил, что у "опера" портрет Лаврентия Павловича сняли в связи с ремонтом.
   В "Правде" появилось выражение "антимарксистский культ личности", но сама личность не называлась, каждый мог понимать в меру своей догадливости (расшифровывать советскую печать мы уже насобачились не хуже членов ЦК). Маленков на сессии горячо возвеличивал "нашего отца" Ленина (после чего в народе пошел слух, что он родственник Ильичу), а Сталина только один раз мимоходом назвал великим.
   В открытках домой я писал: "Ты сдохнешь дважды, самовлюбленная тварь, поправшая марксизм!" Кум пропустил, считая, что я кляну Берию, а дома мои намеки никого не радовали, поэтому и понимать их не старались.
   Много лет спустя меня чрезвычайно удивило утверждение М. П. Якубовича, что Берия сам по себе вовсе не был кровожаден, не рвался ни арестовывать, ни расстреливать.
   - Если бы Ежов продержался еще несколько месяцев, я бы живым из Верхнеуральской тюрьмы не вышел,- сказал Якубович.- Нас двое всего и пережило зиму тридцать седьмого...
   Мы с трепетом ждали перемен. Будоражила даже пионерская песня, которую частенько передавали по радио:
   До чего же хорошо кругом!
   Мы друзей веселых в лагере найдем!
   Потешая всех, я читал вслух газеты:
   - Вооруженные решениями истерического XIX съезда партии...
   Потом мне надоело ждать и волноваться, и я переключился на шахматы, волейбол, хотел даже сыграть что-нибудь, но самодеятельность у нас не дозволялась, приходилось ограничиваться сочинительством. Дима Лишнявский (прежде далекий от политики) стал рифмовать: "Великий мингрел погорел" и "Берия вышел из доверия". К сожалению, только на воле я узнал песенку, которая очень кстати пришлась бы нам в Казани:
   Цветет в Тбилиси алыча
   Не для Лаврентий Палыча,
   А для Клемент Ефремыча
   И Вячеслав Михалыча!
   НА ВИСЕЛИЦУ БОЛЬШЕВИКОВ!
   В Перми у нас в доме неделю гостил вице-президент Академии наук СССР И. П. Бардин. Может быть, я и ошибаюсь, но думается, что он бледно бы выглядел, если бы свести его с Александром Иосифовичем Зайцевым. Хотя в Казани немало содержалось интеллектуалов, авторов солидных трудов, но другого такого, как Зайцев, не было. Физики, химики, врачи, инженеры спрашивали его мнения, будто он являлся специалистом именно в их области. На каком бы языке к нему ни обратились, он тут же без всякого затруднения отвечал, не прекращая своего бесконеч-ного хождения по кругу.
   Отец Александра Иосифовича, князь Зайцев, полковник царской армии, в эмиграции женился на католичке. Первая его жена (в патриотическом порыве выучившаяся во время войны на врача) осталась в России. Александр окончил гимназию в Вене, а в Америке какой-то университет, кажется, Гарвардский, и был бы, без сомнения, блестящим ученым, но тут отец, до того предосте-регавший юношу от рискованных поступков, умер, а молодой князь, сражавшийся с гитлеровцами во Франции и получивший ранение, решил посвятить свою жизнь борьбе с большевизмом. Пред-ложив свои услуги американской разведке, Зайцев в качестве перемещенного лица "вернулся" в СССР, прошел все фильтрации, но поехал не туда, куда ему было указано, а в Москву, где для него был приготовлен паспорт и документы инвалида Отечественной войны. Какая-то старушка продала ему комнату на ул. Воровского и прописала под видом племянника.
   Как инвалид Зайцев получал пенсию, даже переосвидетельствовался, ходил в Ленинскую библиотеку, читая Тертуллиана и Фому Аквинского для души и просматривая другие издания для дела.
   Как-то в арбатском магазине к нему подошла пожилая женщина.
   - Вы не родственник Иосифа Александровича?
   Зайцев вздрогнул и побледнел. Оказалось, что с ним говорит бывшая жена его отца.
   - Я его сын...
   Кто передал "органам" адрес явочной квартиры в Ленинграде, Зайцев, разумеется, не знал, хотя и строил на этот счет некоторые предположения, факт тот, что он попал в засаду и был схвачен с заряженным браунингом в кармане.
   Следствие Ленинграда не дало результата, психиатрическая экспертиза признала невменяемым, но Москва не согласилась с таким результатом, его привезли на Лубянку, зачитали секрет-ный указ (никакого беззакония!), но и на дыбе Александр Иосифович поносил большевиков и пел "Боже, царя храни!". В конце концов, заплечных дел мастера от него отступились, его снова признали невменяемым и отправили в Казань.
   На Лубянке, в перерывах между допросами, Зайцев требовал книг.
   - Не положено!
   - Ах, не положено?! - он подбегал к вентиляционной отдушине и кричал в мертвую тишину: - На виселицу большевиков! Да здравствует конституционная монархия!
   Его избивали до потери сознания, но как только он приходил в себя, тут же принимался за свое:
   - Книг!
   - Через десять дней.
   - Ах, через десять дней? На виселицу большевиков!
   - Библиотека сегодня не работает.
   - Ах, не работает!
   Убивать этого заключенного не велели, а заставить его молчать не было никакой возможности. Книги стали приносить по первому требованию.
   В Казани его держали в самом тяжелом отделении, с теми, кто поедал собственный кал и истреблял его рукописи. Он объявил голодовку. Стали делать искусственное питание, каждый раз скручивая, но опять-таки, замучить было не велено, и вот уже Александр Иосифович разгуливает как ни в чем не бывало по нашему дворику, поблескивая толстыми стеклами очков. Бывшая княгиня не покинула его, хлопочет об опеке, присылает деньги, приезжает.
   Однажды, вернувшись со свидания, Александр Иосифович уселся напротив меня, открыл коробку трюфелей и принялся угощать:
   - Берите, Владимир Николаевич, берите! Все равно придется стукачам отдать...
   - Зачем же?
   - Да уж лучше дать...
   Я почувствовал, что все это звучит как-то двусмысленно. Язык у меня действительно длинный, я могу, увлекшись, наболтать много такого, о чем вовсе не следует говорить. Но, к счастью, это мое качество всем хорошо известно - как друзьям, так и работникам "органов". Первых я прошу не доверять мне никаких секретов во избежание беды, а вторые знают, что никакой тайный, задушевный и доверительный разговор со мной невозможен. Как-то врачиха принялась беседовать со мной о Зайцеве и я, конечно, не удержался, чтобы не выразить своего восхищения таким заме-чательным человеком. Когда я рассказал об этом Александру Иосифовичу, он пришел в ужас от моего "голубого глаза".
   Я взял конфетку и, чтобы переменить тему разговора, спросил:
   - Ну, что вам матушка говорила?
   - Она думает, что меня в конце концов освободят. Во всяком случае, чекисты так ей сказали...- И я увидел слезы в его глазах. Он встал и покинул меня с коробкой трюфелей, которую в тамошних условиях трудно было сохранить.
   Все отделение знало, что за столом я сижу рядом с Зайцевым и занимать это место бесполезно. Однажды Лобачевский вздумал угрожать Александру Иосифовичу, я поднял шахматную доску выше головы, боксер, видно, понял, что я не шучу, и быстро растаял. По тюремному выражению, которое он сам любил употреблять, "заболел бздилогонством".
   В другой раз Селивановский подошел ко мне и зашептал:
   - Что ты делаешь? Ты что, не хочешь выйти отсюда? К Зайцеву нельзя подходить - он же шпион!
   - Ты тоже шпион,- сказал я.- А я к тебе подхожу.- И пообещал набить ему морду, если он еще раз сунется со своими предупреждениями.
   Он послушался.
   К счастью для нас, "лечения" никакого не было - не то что теперь. Врачи существовали для проформы и мало чем отличались от надзирателей. Даже сонную терапию вскоре отменили. Главным человеком был "кум", через него шла переписка, выдавались квитанции на деньги и доверенности.
   Каждый вызов к Сайфиулину (обычно он вызывал с прогулки) для меня был тяжелым переживанием, вернувшись, я будто не нарочно показывал всем квитанцию, чтобы знали, что это он вызывал по делу, а то еще подумают... Может быть, это общий психоз - как бы не прослыть либо стукачом, либо провокатором, но у меня он был особенно силен, поскольку и я сам, и все друзья знали, что язык мой - враг мой.
   Однажды, как я уже упоминал, меня вызвала врач, некрасивая, но молодая женщина - очередная пассия вечно увлекающегося Юрки Никитченко.
   - Вы уже пять месяцев у нас, а я ни разу с вами не беседовала. Да, вот, кстати, вам пришла бандероль - и протянула мне шесть шахматных журналов, которые выписала мама.- Ну, как у вас?
   Я сам не заметил, как принялся восхищаться Зайцевым, его невероятной эрудицией и поведал, что боюсь заговорить с ним о театре, поскольку предчувствую, что он и тут знает больше моего. К счастью, мой восторженный монолог прервал "британский подданный" Кичин. Ворвавшись в кабинет, он протянул врачихе свои пухлые руки и принялся взволнованно объяснять:
   - Вы видите мои руки? Правая не сгибается в кисти. Вот! Этой рукой меня опять под гипнозом заставили заниматься онанизмом! Я уже направил резкий протест господину Трюгве Ли. Назначьте мне парафин на правую руку!
   Врачиха покраснела.
   - Ну, Кичин, вы же видите - я занята, зайдите попозже...
   Кичин возмутился:
   - Что значит, попозже?! Вы не принимаете никаких мер! Все свои силы я расходую на мастурбацию, а вы преступно стоите в стороне! Потворствуете сталинской психиатрии! В среду я видел во сне сестру-коммунистку, с которой давно порвал! Когда же виновные будут наказаны?!
   Воспользовавшись замешательством врачихи, я выскользнул из кабинета и пошел к Зайцеву каяться.
   БРИТАНСКИЙ ПОДДАННЫЙ
   Кичин вырос в Москве, в семье партийца, но отрочество и юность его пришлись на те годы, когда еще возможны были диспуты, дискуссии, литературные вечера. Виктор Давидович кончил физмат и начал преподавать. Он был поклонником Троцкого, но как-то незаметно шумливые оппозиционеры рассеялись, время капустников, на которых можно было потешаться даже над наркомом просвещения, миновало, и Виктор стал остерегаться откровенничать даже с любимой девушкой. Она как будто не замечала, что творится вокруг, и продолжала интересоваться премье-рами и литературными новинками даже тогда, когда шли суды над бывшими властителями дум. В день приговора Бухарину, она заявила, что ей хочется на "Жирофле-Жирофля". Одинокий оппо-зиционер пристально посмотрел на нее, встал и; попрощавшись, ушел. С того дня он избегал ее.
   Об арестах он не решался говорить даже с родителями, страх мучал его постоянно, он старался загнать его внутрь, но чувствовал, что ненависть его к Сталину растет, а вместе с ней и какая-то болезненная любовь к Троцкому. Прочтя в газете об убийстве своего кумира, Кичин впервые не вышел на работу.
   Затем он несколько раз побывал в психиатрической лечебнице, а после войны, убедившись, что перемен к лучшему не намечается, решил действовать отправился на телеграф и дал теле-грамму на имя Сталина, всего два слова: "Прекратите террор" и подпись. Девушка в окошечке заупрямилась, завязалась перебранка, Кичин ворвался в аппаратную и потребовал, чтобы телеграмму отстучали тут же, при нем, упирая на то, что он британский подданный. Телеграфистка решила не перечить, сделала вид, что передает текст.
   Выйдя с телеграфа, Кичин направился в британское посольство и здесь потребовал для себя оформления британского подданства. Просьба его была встречена, как ему показалось, весьма благосклонно, и он покинул здание посольства в полной уверенности, что отныне является гражданином Великобритании. В этом заблуждении он пребывал много лет, не исключено, что и теперь так думает.