Страница:
Первый месяц я с грехом пополам держался: играл с фельдшером Лешей в шахматы и перепечатывал для персонала "Таньку" и "Наивность", но потом совсем сдал. У нас в отделении лежал Калашников, он принадлежал к СМОГам и напоминал принудчика, но сам здоровым себя не считал, во всяком случае верил, что лечиться ему нужно, я же чувствовал, что для меня все это добром не кончится. Песни больных тоже не веселили:
Я один в этом шумном дурдоме,
Ни друзей, ни товарищей нет...
Только сон, мертвый сон да уколы,
Вот и все... Да от Бога привет...
Вновь поступил Э. Траскин, на этот раз в тяжелом состоянии. Еще недавно он пел загадочную песенку:
Здесь меня давно никто не ждет,
Моей вдове совсем иное снится,
А я иду по деревянным городам,
Где мостовые скрипят, как половицы...
Две недели назад его выписали, был, как будто, здоров, но дома потерял сон. Теперь он целыми ночами слоняется по коридору, а днем лежит с опущенными веками и полотенцем на голове. Как-то среди ночи я вышел по малой нужде, сонный и уверенный, что вернусь в свою койку и снова усну, но Траскин подошел и начал что-то бубнить, как индюк,- дикция у него такая, что разобрать ничего невозможно, но любит рассказывать длинные истории. Я не вслуши-вался, просто кивал для приличия между двумя затяжками. Вдруг услышал: "обыкновенный фашизм". Понял, что больше мне в эту ночь не уснуть.
С утра выхожу в коридор, прислоняюсь к стене и терпеливо жду, пока принесут клей и картон - коробки клеить. Раньше не стал бы заниматься такой работой, а тут хоть чем-нибудь время убить. У телевизора больше не сижу, журналы не листаю, даже мимо шахмат прохожу равнодушно... Тихий и тупой...
На прогулке не разговариваю, ничем не интересуюсь, никому не улыбаюсь, ничего не вижу. Вдруг подходит ко мне наша бывшая соседка Серафима Ивановна Халямина. Ну что ж, пришла навестить, как-никак с раннего детства меня знает... Женщина она одинокая, свободного времени хватает. А то, что в органах работает, так никто из этого секрета не делает - вернувшись из Парижа и отгуляв отпуск, Сима идет на работу не в Министерство иностранных дел, а на Лубянку, на площадь Дзержинского. Да и что из того? Мало ли там технических работников. Она и фран-цузским языком владеет, и на машинке печатает, и стенографию знает. Понятно, что штаты советских посольств формируются из сотрудников Лубянки. А Сима сколько раз помогала мне заправить ленту в машинку, или почистить, и никогда не интересовалась, что я печатаю. Так же, как я не интересовался, что она печатает. Вот и проведать пришла. Когда бабушка ногу сломала, она и к ней в Кунцево ездила, а уж вряд ли бабкой могут интересоваться органы.
Сима сует мне яблочки и испуганно спрашивает:
- Что с тобой стряслось?
- Да вроде бы ничего,- отвечаю я вяло.- Надеюсь, ты не замечала за мной странностей?
- А может...- она, кажется, не решается высказать "догадку",- может, ты высокой политикой занялся?
- А при чем же тут лечение?
Сима предлагает - вроде бы по своей собственной инициативе и исключительно из любви ко мне - познакомить с очень хорошим человеком.
- Только ты ему все как на духу!
Очень трудно допустить, что человек, столько лет проработавший в органах, десять лет проживший в Париже (а соблазнов всяких там, наверно, хватает, но Сима всегда была безупречна), вдруг решил проявить какую-то инициативу, особенно в деле, связанном с "высокой" политикой.
На следующий день она явилась в совершенно неурочный час и представила мне мужчину лет сорока.
- Скобелев Анатолий Павлович.
Добрый дядя не только не поленился ехать в сумасшедший дом к какому-то чужому человеку, но еще, несмотря на всю свою занятость, прибыл незамедлительно. Сима попятилась к двери и как-то незаметно испарилась.
- Вы действительно изъявили желание встретиться с представителем КГБ? Я вас слушаю.
Я сказал, что готов отдать им свой личный архив при условии, что буду немедленно освобож-ден, потому что чувствую, что скоро в самом деле сойду с ума. Скобелев возразил, что врачам виднее, сколько кого лечить, однако поинтересовался, что там у меня в архиве.
- Я знаю, что вас интересует: "Докладная записка". Признаю, что я ее автор, готов даже доказать это и отдать оставшийся экземпляр.
Скобелев, "желая облегчить мне задачу", предложил просто указать место, где я храню архив.
- Вы не найдете. Я ни в чем не раскаиваюсь, но хочу такой ценой купить свободу. Вы мне свободу, я вам архив.
- Может, он зарыт в саду?
- Нет. Не трудитесь, не найдете. Только я сам могу принести.
В виде гарантии Скобелев потребовал от меня расписку (это от сумасшедшего-то!), что я обязуюсь такого-то числа представить архив. Я написал. Тут же была проставлена дата, из чего я заключил, что "согласовывать" мою выписку не требуется. Скобелев, видимо, не обратил внимания на эту деталь и несколько раз подчеркнул, что дело сложное, "наверху придется беспокоить".
Тогда мне было не до смеха, но нужно было послушать, как мы торговались! Скобелев настаивал, что поскольку я буду выписан пятнадцатого, то в этот же день должен указать архив. Я сказал, что это день моего рождения и, если уж мне суждено в него выйти, то буду праздновать и "в дело употреблен быть не смогу". Шестнадцатого - пожалуйста. Но чиновник вспомнил, что шестнадцатое воскресенье, не положено работать. В конце концов помирились на семнадцатом.
Разговор этот состоялся тринадцатого, а пятнадцатого меня действительно выписали, хотя еще три дня назад Вартанян уверял, что я очень больной человек. Теперь он что-то долго и нудно говорил и закончил словами:
- Но если вы так настаиваете, мы вас выпишем.
Я давно перестал не только "настаивать", но и умолять оставить меня в покое. От кого к нему поступили указания, Вартанян не стал упоминать.
Дома меня навестил фельдшер Леша и рассказал, что в тот день он спросил Вартаняна:
- Как же это получилось? Поступил к нам Гусаров здоровым, а выписывается больным...
- А! Эти судебные больные...- Вартанян поморщился, махнул рукой и отвернулся.
Леша попросил у меня Цветаеву и Мандельштама, я дал с радостью и еще насильно всунул ему Веру Фигнер с автографом. Не знаю, чем я тогда думал.
Позднее я решил, что пожалуй не стоил того, чтобы так откровенно раскрывать столь тесные связи карательных органов с лечебными политзахоронение с помощью здравохранения. Возможно, они рассчитывали обнаружить что-то Солженицына, какую-то часть его архива. После выписки слежка за мной не прекращалась ни днем, ни ночью. Когда Скобелев пришел за архивом, я выложил на стол увесистый пакет - у меня даже не было сил развязать и "почистить" его. (Володя Гершуни принес мне на несколько часов Аржака, но я не мог читать).
- У бывшей жены хранили? - с торжеством спросил Скобелев - дескать, от нас ничего не укроется.
Любят они похвастаться своей сверхъестественной осведомленностью, хотя ничего чудесного в ней нет - слежка стоит огромных средств, но чего их жалеть, они ведь народные! Я много шлялся в эти дни, одних только забегаловок сколько обошел, к жене зашел буквально на минутку, сколько же надо было за мной протопать сотрудникам, чтобы Скобелев мог с эффектом произнести:
- У бывшей жены хранили?
Да ведь и не дома, а на работе, среди историй болезней (так глубоко проникнуть не хватило административного восторга), бывшая жена ни Оруэллом, ни Набоковым не интересуется, ночь она не потратит ни на какую книгу, тем более такую.
Скобелев велел писать "объяснение". Он диктовал, а я своей рукой писал. Но не было сил. То и дело приходилось откладывать ручку и залезать под одеяло. Помню только, что по стилю это объяснение очень напоминало то, что писал Брокс-Соколов.
Я не верил, что когда-то у меня были мышцы, мне казалось, что даже кровь у меня в жилах останавливается от немочи. Хотелось только одного погасить сознание. Если бы можно было что-то принять и терпеливо ждать смерти, но нет, нужно было терпеливо жить. Я лежал против телевизора и не отличал драмы от комедии, все равно было, что там - репортаж с завода "Каучук" или КВН.
Тащился к бывшей родне, там тоже был телевизор, сидел перед ним, ничего не понимая, и думал, как выпросить у бывшего тестя снотворное. Вернувшись домой, глотал все сразу, не хватало терпения собрать столько, чтобы заснуть навсегда...
Скоро снова явился Скобелев и столкнулся с отцом. Я не стал их знакомить, но, кажется, в этом не было нужды. В больнице я отказывался от свиданий с отцом (пока еще мог что-то понимать и изъявлять свою волю), но в день моей выписки он почему-то пришел домой, на Сокол, значит, знал, где я и что со мной происходит. Я сам пятнадцатого утром вовсе не был уверен в том, что выйду.
Скобелев заявил, что над ним все смеются - даже текста "Докладной" не оказалось. Шесть экземпляров "Дела Бродского", "Письмо к старому другу", обсуждение книги Некрича "Июнь 1941-ого", разрозненные главы "Нового класса" Джиласа (у меня сложилось впечатление, что Скобелев, хоть и приставлен к литературе, но Джиласа не читал. Каждый раз, натыкаясь на него, он спрашивал: "А это чье?") Оказалось и несколько глав "Мы" Замятина, перепечатанных по просьбе Исаича (все его письма конфисковали, конфисковали даже письма Твардовского и Драб-киной, остался только написанный его рукой перечень глав из Замятина на маленьком листке бумаги да пересланный мне в Кащенко во время чехословацких событий "Денисыч" с автографом). Было в пакете несколько рецензий на Солженицына, самая объемная - лауреата государственной премии В. Л. Теуша, ныне покойного, в "Литературке" его назвали: некий Теуш. Чему тут удивляться, когда нынче академику Сахарову инициалы в газете не проставляют.
Чтобы избавиться от Скобелева, я назвал библиотекаршу Нину и М. В. Гришина, директора клуба Министерства финансов, как возможных хранителей "Докладной записки". Скобелев сел в собственную машину и укатил. Кстати, у Вартаняна тоже имеется собственная машина.
Меня на время оставили в покое. Я даже попытался переписать свое сочинение, но не хватило сил. Хозяин экземпляра на моих глазах, не выходя из комнаты, порвал и сжег его.
Я до сих пор не в силах признаться Михаилу Васильевичу, что заложил его, а он, конечно, не догадывается - вера во вездесущие органы такова, что их осведомленность ни у кого не вызывает удивления. Легче подозревать каждого второго сотрудника, чем предположить самое простое.
Административных последствий для них не было: Нина свой экземпляр отдала, а член КПСС Гришин заявил, что уничтожил "Докладную записку", когда Гусаров признался, что сам ее сочинил.
- Да как вы могли поверить в этот пасквиль?! Выходит, что работники КГБ требуют репрессий? Чего он хочет, этот Гусаров? Натравить интеллигенцию на чекистов? Да и в состоянии ли этот психопат написать такое? Не стоит ли за его спиной кто-то другой?
- Нет, он вполне мог написать... А мы поверили, потому что... Мы не должны допустить нового тридцать седьмого...
Позднее Гришина вызывали в КГБ и в КПК, где с ним беседовали такие же тусклые и непроницаемые чиновники, как Скобелев, не брезгуя и шантажом:
- Кто вас рекомендовал на должность директора клуба?
Сами они получают по пять сотен, а на оклад в девяносто рублей особые рекомендации не требуются, у Гришина беспартийные уборщицы получают больше его. Клуб его один из самых лучших и популярных в Москве, и не случайно Гришин пропадает там с утра до ночи. Такого директора поискать. Года два назад его все же исключили из партии, причем бумагу зачитали в КПК, и не только не позволили ознакомить с ней "товарищей по партии", но и сами обсуждать не стали, молча отобрали билет и проводили к выходу на Старой площади. Сейчас Михаил Василье-вич бедствует, перебивается случайными заработками, но это уже не моя вина, хотя и я принял в этом деле посильное участие: приложил к посылке в Целиноград очерки М. П. Якубовича, но об этом никто не знает, и я надеюсь, читатель меня не выдаст.
Я должен был бы для занимательности описать больничную обстановку и людей (в частности, в нашем отделении был Карен Мелькумов, упомянутый в "Палате" Тарсиса), но мне и сейчас страшно вспоминать, до какого состояния довели меня "люди в белых халатах"...
Правда, потом мне помогли подняться на ноги - положили в Покровское-Глебово, единственную больницу в стране, где к больным относятся как к правовым субъектам. Там гуляли без надзора и порошки глотали сами, даже в город можно было отпроситься - по бюллетеню, скажем, получить или внести квартплату. За табаком и за сахаром я вылезал в заборную дырку, через нее же возвращался обратно.
Лечение мне там назначили страшное - инсулин, но я не мог привередничать, оставалось только надеяться... Когда я выходил из шока, мне казалось, что я умираю. Я был счастлив: отмучался. "Товарищ Сталин, разрешите восвояси", как сказал один католический священник, умирая на лагерных нарах...
Сейчас, я думаю, буду счастлив, даже если придется умереть в тюрьме или соответствующей больнице. В первый день Пасхи в семьдесят первом году меня задержали возле дома Якира и продержали в отделении милиции всю ночь, но при мне оказалась только записная книжечка с хохмами вроде: "Один на льдине и сам себя боюсь". Для оформления, наверно, показалось маловато - ни Самиздата, ни листовочки. К тому же я час отказывался назвать себя положение делалось все более комичным: ведь надо хоть как-то объяснить причину задержания. В конце концов порешили: "Шатался, обозвал жандармами." Действительно, обозвал, но уже будучи впихнут в милицейскую машину. Впрочем, в интересах дела причину и следствие можно поменять местами следствие не подведет...
Я счастлив, что, несмотря на безалаберную жизнь, "шатался" около истории - хотя и не в самый светлый период ее - был знаком с Якиром, дружу с Григоренками, был в хороших отно-шениях с Хаустовым, Верой Лашковой. Если я и лишился возможности играть на сцене, то меня ценили как актера такие люди, как Буковский, Сахаров (он слышал меня, когда Григоренко "встречали после долгого отлучения от нас"). Теперь мне не кажется, что я один на льдине и сам себя боюсь.
- Да, ты больной человек, и напрасно этим пользуются всякие Якиры,сказала Эда.
Но как тут вылечиться, когда "госпитализируют" на пятидесятилетие Октября, на ввод войск в Чехословакию, на пятидесятилетие СССР. На столетие Ильича - "Лукича", как говорят в народе - даже два раза наведывались из диспансера: "Не хотите ли полечиться?" И нет, чтобы хоть из приличия спросить про "голоса" или видения какие-нибудь, сразу: "Не собираетесь ли чего-нибудь предпринимать до девятого мая?"
Эде не понравилось, как мы высказываемся о психиатрах - обиделась за свой цех.
- Зря издеваетесь над врачами - вас КГБ лечит.
Психиатр Евменов высказал такое соображение:
- Владимир Николаевич, неужели вы думаете, что Сербский, то есть Лунц, признает вас вменяемым? Попадете года на три, а то и больше, а у нас вы за месяц-другой отмотаетесь...
И ведь верно - они меня, сколько могут, защищают. Юбилейную тянучку отмечал дома, а за последние два года, если не считать инфаркта, в больницах не лежал.
Находились и тогда сочувствующие, которые пытались меня растормошить, но всё без толку. Я был так залечен, что целый год не включал Лондона, не делал записей в дневнике, ничего не читал, даже на звонки не отвечал.
Я долго звонила и долго стучалась,
В закрытые окна глядеть порывалась
Лишь ясень скрипел, как скрипят половицы,
Газетой заклеены окна-глазницы,
написала Наташа Гевондянц.
Мне понравилось про газету - вся наша жизнь заклеена газетами. Но оказалось, что это не только эпитет или метафора (так я и не научился отличать одно от другого), бабка на самом деле заклеила окно газетой, чтобы "соньце не брыляло". Когда моему прапрадеду Ваньке Гусарову было одиннадцать лет, волей государя Александра Николаевича он перестал быть рабом. Но не успели мы еще вжиться в образ свободных людей, как нам в рот сунули газету "Правда" и апрельские тезисы, чтобы год за годом, с утра до ночи, мы их жевали и белого света не взвидели...
- Возьмите меня к себе работать,- попросил я Скобелева.
И нисколько не шутил. Вот Семичастный, говорят, чуть не плачет, жалуется: нет времени настоящую книгу прочесть. Действительно, кому такую работу поручать? Посадишь советского человека читать подпольную литературу, он и растлится. А мне это уже не грозит. Буду по долгу службы штудировать всяких Кестлеров и Оруэлов, заводить карточки, составлять аннотации...
- Вы любите писать,- сказал Скобелев хмуро,- так пишите о театре. О Сумарокове, например...
Почему о Сумарокове, а не о Хераскове или Капнисте?
На первомайские праздники Наташа Гевондянц увезла меня в Ленинград, где я никогда прежде не бывал. Нас провожал балетмейстер Янкин.
- Наташа, тебе не надоело возиться с трупом? - спросил я в его присутствии.
По сырому городу сновали толпы людей с такими же пустыми как у меня, глазами... Со стен смотрели портреты со звездочками героев.
Что для нас Спарта, что для нас Троя
Брежнев с Косыгиным наши герои.
- Ох, Боже мой, верно, ведь они все герои! - прыснула Наташа.
Когда-то я мечтал побродить по улицам, которыми ходили Желябов с Перовской, найти место, где Ильич скрывался от Надежды Константиновны, посетить кладбище, где похоронены Петр Великий и Римский-Корсаков, но в теперешнем моем состоянии мне было решительно все равно...
Могила Плеханова заброшена, одна тумба упала, зато могилы Ульяновых в полном блеске - "государственное захоронение". В Петергофском дворце, в спальне императрицы, бюст Ленина. Лежала тут, значит, Екатерина II и созерцала грядущего вождя...
Шлиссельбургская крепость закрыта на ремонт. Мы зачем-то съездили в Гатчину - во дворце какая-то фабрика, полюбовались на зеленую статую Павла и - назад.
На Марсовом поле вечный огонь (тогда еще не внедренный повсюду), пламенные изречения и могила товарища Циперовича. Даже настырной Наташе не удалось узнать, кто он такой. Ходили по Летнему саду, заглянули в бывший "Англетер", но в пятый номер нас не пустили. В Ленингра-де полно финнов, даже школьников - им можно приезжать сюда без всяких виз, оставлять валюту и отдыхать от сухого закона. Ходили по Александро-Невской Лавре, где рядом с могилой Гнедича расположился некий петербургский букинист, купивший себе могилу за десять лет до смерти и поставивший плиту с надписью:
Прохожий! Бодрыми шагами
И я ходил здесь меж гробами.
Намек ты этот понимаешь...
До встречи! До свиданья, друг!
Десять лет любовался собственной могилой и бодро шагал меж гробами.
Были на "Горе от ума" Товстоногова, хотя ради этого не стоило ехать в Ленинград. Беззащит-ного, неврастеничного Чацкого играл Юрский. Лавров-Молчалин, солидный, растущий товарищ - не мельтешится, верит в завтрашний день: будущее за ним. Когда Фамусов зло выкрикнул: "Едва другая сыщется столица, как Москва!", ленинградская публика разразилась аплодисмента-ми. Нам, как людям посторонним, восторг этот остался непонятен. Юрский, прошептав: "Карету мне, карету...", грохнулся в обморок - я позавидовал - на спину упал, затылком стукнулся, это не мхатовское "органическое пребывание", тут техника, мейерхольдовский профессионализм.
К концу спектакля я так устал от ассоциаций, что перестал в них верить - это же не чеховская и не горьковская пьеса, где можно ставить любые акценты... На что, например, намекает образ Репетилова? Во времена Грибоедова тоже, наверно, существовали тонкие намеки - и если вдуматься в этого восторженного трепача, то не намекает ли тайный советник Грибоедов на тех, кто, глотнув пунша, вышел зачем-то позднее на Сенатскую площадь пошуметь. Вот ведь на что мог намекать его высокопревосходительство Грибоедов. В наших условиях даже для трепотни большими компаниями не собираются, разве "самосаженцы", неврастеники и шизофреники. Стоит ли смеяться над обреченными?
После Ленинграда съездил в Тулу, побывал в Ясной Поляне и написал очерк - началось выздоровление.
НА РОДИНЕ ВЕЛИКОГО ПИСАТЕЛЯ
Заведующий агитпропом Щекинского района поинтересовался лишь Аллилуевой:
- Как же это вы, москвичи, Светлану проворонили?
Культурой при райисполкоме заведует отставной летчик. Три года пробыл на пенсии - скучно.
- Только что на партсобрания ходить... Ну, райком, может, иной раз что надумает: пойди, проверь, накрути, подготовь материал... В деревню вернуться - избу ремонтируй, за водой далеко, за дровами еще дальше, а пурга заметет, так совсем носа не высунь... Отдал избу сестре, у нее и вовсе развалюшка, она мне понемногу компенсирует... Последние годы не летал по болезни, потом Хрущев сокращать армию надумал, я хоть пенсию выслужил, а были такие, что месяц-два не дослужили - иди куда хочешь... Сталин хоть сразу убивал, а этот по миру пустил... Я хоть без специальности, а без работы не могу. Предложили на общее руководство - руковожу культурой. Дело трудное - всё сам достань, привези, стульев нет, инвентарь воруют, книги воруют, технику, да еще в обком вызывают, в райком - вот учиться заставили, читаю статью о монополистическом капитализме, преподаватель сказал: прочти...- Бывший летчик смотрит беспомощно, о монополи-стическом капитализме ему рассказать нечего. Зато он исчерпывающе освещает - при поддержке директора районной библиотеки - проблему Солженицына. Похоже, что официальные инструк-тажи падают на благодатную почву.
- Солженицын личность ординарная. Мой приятель служил с ним в артиллерии - ничего он из себя не представляет. Раздули - великий писатель! Посадили его в конце войны за какие-то делишки, а он к культу примазался. Какой же после войны мог быть культ? Дьяков пишет хорошо, а этот... Последние его рассказы вовсе какие-то жалкие... Культ личности, конечно, был, никто не спорит...- И он поведал историю своего приятеля Юрия Шитова: - В тревожные дни сорок второго, пролетая над Сухумским пляжем на бреющем полете, расстрелял несколько купающихся: "Купаются, когда война идет!" На аэродроме его схватили в трибунал - расстрелять. Потом заменили на двадцать пять - а может, десять, не помню, отправили в Тбилисскую тюрьму. А там никаких этапов - немец близко. Пришла пора от голода умирать. Вывели его за стены, дали под зад - подыхай за оградой. Стал он, как Алексей Мересьев, питаться травой да листьями, к счастью, и на помойках кое-что попадалось, дополз до своего аэродрома, там товарищи больше месяца его тайком кормили. Распух, а все ел, ел, ел... Потом начальство пронюхало: Шитов объявился. Чёрт с ним, пусть служит! Сейчас он в Евпатории живет, в двухкомнатной квартире, жена от рака умерла, хоть на десять лет моложе его была, дочка осталась, восемнадцать лет... Культ личности, конечно, был... В Ясной Поляне служили супруги Щеголевы, они и при немцах оставались, на коленях умоляли не трогать национальные святыни. Потом после войны Щеголева организовала выставку "Толстой и дети". Приехали из области: "Почему нет портрета Сталина?" - "А при чем тут Сталин?" Вечерком ее увели, так и до сих пор никто не знает, что с ней сталось. Верно, культ был, но не нужно было Никите подымать всю эту грязь, наделал он дел - теперь столько антисоветской писанины развелось. Хорошо еще, что частных типографий нет, а блатные песни поют прямо в эфир - разболталась молодежь... И почему это Израиль побеждает? Когда это евреи воевали? Верно, дело в том, что у евреев техника, а у арабов верблюды... (Мне приходилось слышать и такие объяснения: "Разве там евреи воюют? Эсэсовцы да власовцы...) Вот и Светлана хороша - допустим даже, ей тут в физиономию плюют, так что - значит, надо родину покидать? Да еще в самую реакционную страну лететь? Да еще бога какого-то припутывать? Совсем с ума сошла! Сын, если он взрослый и умный человек, должен от нее отказаться. Детей не пожалела! Кто ее первый муж? Юрий Жданов? Правильно Шолохов сказал: "Перебежчица Аллилуева". Молодец, ничего не боится! А какие книги сейчас читают? Про шпионов и про любовь. Мопассана воруют, в медицинских книгах половые органы вырезают, в технических - схемы детекторных приемников. Милиция мер не принимает. "Книгу украл? Ну и хорошо, значит, прочтет. Да еще другому даст почитать". Из клубов технику воруют, но это не наши, это городс-кие. Делают радиопередатчики и блатные песни в эфир поют. Готовы каждую деталь, любую железку упереть ради этого... Нет, надо же - крестилась в шестьдесят втором, это надо же!.. А куда правительство смотрело? Почему допустило?
Вместе с бывшим авиатором работает молодой специалист-культпросветчик.
- Нужно знать, какую литературу давать механизаторам, какую дояркам, какую полеводам. Большое значение имеет наглядная агитация, выставки. С читателями нужно проводить работу.
Я один в этом шумном дурдоме,
Ни друзей, ни товарищей нет...
Только сон, мертвый сон да уколы,
Вот и все... Да от Бога привет...
Вновь поступил Э. Траскин, на этот раз в тяжелом состоянии. Еще недавно он пел загадочную песенку:
Здесь меня давно никто не ждет,
Моей вдове совсем иное снится,
А я иду по деревянным городам,
Где мостовые скрипят, как половицы...
Две недели назад его выписали, был, как будто, здоров, но дома потерял сон. Теперь он целыми ночами слоняется по коридору, а днем лежит с опущенными веками и полотенцем на голове. Как-то среди ночи я вышел по малой нужде, сонный и уверенный, что вернусь в свою койку и снова усну, но Траскин подошел и начал что-то бубнить, как индюк,- дикция у него такая, что разобрать ничего невозможно, но любит рассказывать длинные истории. Я не вслуши-вался, просто кивал для приличия между двумя затяжками. Вдруг услышал: "обыкновенный фашизм". Понял, что больше мне в эту ночь не уснуть.
С утра выхожу в коридор, прислоняюсь к стене и терпеливо жду, пока принесут клей и картон - коробки клеить. Раньше не стал бы заниматься такой работой, а тут хоть чем-нибудь время убить. У телевизора больше не сижу, журналы не листаю, даже мимо шахмат прохожу равнодушно... Тихий и тупой...
На прогулке не разговариваю, ничем не интересуюсь, никому не улыбаюсь, ничего не вижу. Вдруг подходит ко мне наша бывшая соседка Серафима Ивановна Халямина. Ну что ж, пришла навестить, как-никак с раннего детства меня знает... Женщина она одинокая, свободного времени хватает. А то, что в органах работает, так никто из этого секрета не делает - вернувшись из Парижа и отгуляв отпуск, Сима идет на работу не в Министерство иностранных дел, а на Лубянку, на площадь Дзержинского. Да и что из того? Мало ли там технических работников. Она и фран-цузским языком владеет, и на машинке печатает, и стенографию знает. Понятно, что штаты советских посольств формируются из сотрудников Лубянки. А Сима сколько раз помогала мне заправить ленту в машинку, или почистить, и никогда не интересовалась, что я печатаю. Так же, как я не интересовался, что она печатает. Вот и проведать пришла. Когда бабушка ногу сломала, она и к ней в Кунцево ездила, а уж вряд ли бабкой могут интересоваться органы.
Сима сует мне яблочки и испуганно спрашивает:
- Что с тобой стряслось?
- Да вроде бы ничего,- отвечаю я вяло.- Надеюсь, ты не замечала за мной странностей?
- А может...- она, кажется, не решается высказать "догадку",- может, ты высокой политикой занялся?
- А при чем же тут лечение?
Сима предлагает - вроде бы по своей собственной инициативе и исключительно из любви ко мне - познакомить с очень хорошим человеком.
- Только ты ему все как на духу!
Очень трудно допустить, что человек, столько лет проработавший в органах, десять лет проживший в Париже (а соблазнов всяких там, наверно, хватает, но Сима всегда была безупречна), вдруг решил проявить какую-то инициативу, особенно в деле, связанном с "высокой" политикой.
На следующий день она явилась в совершенно неурочный час и представила мне мужчину лет сорока.
- Скобелев Анатолий Павлович.
Добрый дядя не только не поленился ехать в сумасшедший дом к какому-то чужому человеку, но еще, несмотря на всю свою занятость, прибыл незамедлительно. Сима попятилась к двери и как-то незаметно испарилась.
- Вы действительно изъявили желание встретиться с представителем КГБ? Я вас слушаю.
Я сказал, что готов отдать им свой личный архив при условии, что буду немедленно освобож-ден, потому что чувствую, что скоро в самом деле сойду с ума. Скобелев возразил, что врачам виднее, сколько кого лечить, однако поинтересовался, что там у меня в архиве.
- Я знаю, что вас интересует: "Докладная записка". Признаю, что я ее автор, готов даже доказать это и отдать оставшийся экземпляр.
Скобелев, "желая облегчить мне задачу", предложил просто указать место, где я храню архив.
- Вы не найдете. Я ни в чем не раскаиваюсь, но хочу такой ценой купить свободу. Вы мне свободу, я вам архив.
- Может, он зарыт в саду?
- Нет. Не трудитесь, не найдете. Только я сам могу принести.
В виде гарантии Скобелев потребовал от меня расписку (это от сумасшедшего-то!), что я обязуюсь такого-то числа представить архив. Я написал. Тут же была проставлена дата, из чего я заключил, что "согласовывать" мою выписку не требуется. Скобелев, видимо, не обратил внимания на эту деталь и несколько раз подчеркнул, что дело сложное, "наверху придется беспокоить".
Тогда мне было не до смеха, но нужно было послушать, как мы торговались! Скобелев настаивал, что поскольку я буду выписан пятнадцатого, то в этот же день должен указать архив. Я сказал, что это день моего рождения и, если уж мне суждено в него выйти, то буду праздновать и "в дело употреблен быть не смогу". Шестнадцатого - пожалуйста. Но чиновник вспомнил, что шестнадцатое воскресенье, не положено работать. В конце концов помирились на семнадцатом.
Разговор этот состоялся тринадцатого, а пятнадцатого меня действительно выписали, хотя еще три дня назад Вартанян уверял, что я очень больной человек. Теперь он что-то долго и нудно говорил и закончил словами:
- Но если вы так настаиваете, мы вас выпишем.
Я давно перестал не только "настаивать", но и умолять оставить меня в покое. От кого к нему поступили указания, Вартанян не стал упоминать.
Дома меня навестил фельдшер Леша и рассказал, что в тот день он спросил Вартаняна:
- Как же это получилось? Поступил к нам Гусаров здоровым, а выписывается больным...
- А! Эти судебные больные...- Вартанян поморщился, махнул рукой и отвернулся.
Леша попросил у меня Цветаеву и Мандельштама, я дал с радостью и еще насильно всунул ему Веру Фигнер с автографом. Не знаю, чем я тогда думал.
Позднее я решил, что пожалуй не стоил того, чтобы так откровенно раскрывать столь тесные связи карательных органов с лечебными политзахоронение с помощью здравохранения. Возможно, они рассчитывали обнаружить что-то Солженицына, какую-то часть его архива. После выписки слежка за мной не прекращалась ни днем, ни ночью. Когда Скобелев пришел за архивом, я выложил на стол увесистый пакет - у меня даже не было сил развязать и "почистить" его. (Володя Гершуни принес мне на несколько часов Аржака, но я не мог читать).
- У бывшей жены хранили? - с торжеством спросил Скобелев - дескать, от нас ничего не укроется.
Любят они похвастаться своей сверхъестественной осведомленностью, хотя ничего чудесного в ней нет - слежка стоит огромных средств, но чего их жалеть, они ведь народные! Я много шлялся в эти дни, одних только забегаловок сколько обошел, к жене зашел буквально на минутку, сколько же надо было за мной протопать сотрудникам, чтобы Скобелев мог с эффектом произнести:
- У бывшей жены хранили?
Да ведь и не дома, а на работе, среди историй болезней (так глубоко проникнуть не хватило административного восторга), бывшая жена ни Оруэллом, ни Набоковым не интересуется, ночь она не потратит ни на какую книгу, тем более такую.
Скобелев велел писать "объяснение". Он диктовал, а я своей рукой писал. Но не было сил. То и дело приходилось откладывать ручку и залезать под одеяло. Помню только, что по стилю это объяснение очень напоминало то, что писал Брокс-Соколов.
Я не верил, что когда-то у меня были мышцы, мне казалось, что даже кровь у меня в жилах останавливается от немочи. Хотелось только одного погасить сознание. Если бы можно было что-то принять и терпеливо ждать смерти, но нет, нужно было терпеливо жить. Я лежал против телевизора и не отличал драмы от комедии, все равно было, что там - репортаж с завода "Каучук" или КВН.
Тащился к бывшей родне, там тоже был телевизор, сидел перед ним, ничего не понимая, и думал, как выпросить у бывшего тестя снотворное. Вернувшись домой, глотал все сразу, не хватало терпения собрать столько, чтобы заснуть навсегда...
Скоро снова явился Скобелев и столкнулся с отцом. Я не стал их знакомить, но, кажется, в этом не было нужды. В больнице я отказывался от свиданий с отцом (пока еще мог что-то понимать и изъявлять свою волю), но в день моей выписки он почему-то пришел домой, на Сокол, значит, знал, где я и что со мной происходит. Я сам пятнадцатого утром вовсе не был уверен в том, что выйду.
Скобелев заявил, что над ним все смеются - даже текста "Докладной" не оказалось. Шесть экземпляров "Дела Бродского", "Письмо к старому другу", обсуждение книги Некрича "Июнь 1941-ого", разрозненные главы "Нового класса" Джиласа (у меня сложилось впечатление, что Скобелев, хоть и приставлен к литературе, но Джиласа не читал. Каждый раз, натыкаясь на него, он спрашивал: "А это чье?") Оказалось и несколько глав "Мы" Замятина, перепечатанных по просьбе Исаича (все его письма конфисковали, конфисковали даже письма Твардовского и Драб-киной, остался только написанный его рукой перечень глав из Замятина на маленьком листке бумаги да пересланный мне в Кащенко во время чехословацких событий "Денисыч" с автографом). Было в пакете несколько рецензий на Солженицына, самая объемная - лауреата государственной премии В. Л. Теуша, ныне покойного, в "Литературке" его назвали: некий Теуш. Чему тут удивляться, когда нынче академику Сахарову инициалы в газете не проставляют.
Чтобы избавиться от Скобелева, я назвал библиотекаршу Нину и М. В. Гришина, директора клуба Министерства финансов, как возможных хранителей "Докладной записки". Скобелев сел в собственную машину и укатил. Кстати, у Вартаняна тоже имеется собственная машина.
Меня на время оставили в покое. Я даже попытался переписать свое сочинение, но не хватило сил. Хозяин экземпляра на моих глазах, не выходя из комнаты, порвал и сжег его.
Я до сих пор не в силах признаться Михаилу Васильевичу, что заложил его, а он, конечно, не догадывается - вера во вездесущие органы такова, что их осведомленность ни у кого не вызывает удивления. Легче подозревать каждого второго сотрудника, чем предположить самое простое.
Административных последствий для них не было: Нина свой экземпляр отдала, а член КПСС Гришин заявил, что уничтожил "Докладную записку", когда Гусаров признался, что сам ее сочинил.
- Да как вы могли поверить в этот пасквиль?! Выходит, что работники КГБ требуют репрессий? Чего он хочет, этот Гусаров? Натравить интеллигенцию на чекистов? Да и в состоянии ли этот психопат написать такое? Не стоит ли за его спиной кто-то другой?
- Нет, он вполне мог написать... А мы поверили, потому что... Мы не должны допустить нового тридцать седьмого...
Позднее Гришина вызывали в КГБ и в КПК, где с ним беседовали такие же тусклые и непроницаемые чиновники, как Скобелев, не брезгуя и шантажом:
- Кто вас рекомендовал на должность директора клуба?
Сами они получают по пять сотен, а на оклад в девяносто рублей особые рекомендации не требуются, у Гришина беспартийные уборщицы получают больше его. Клуб его один из самых лучших и популярных в Москве, и не случайно Гришин пропадает там с утра до ночи. Такого директора поискать. Года два назад его все же исключили из партии, причем бумагу зачитали в КПК, и не только не позволили ознакомить с ней "товарищей по партии", но и сами обсуждать не стали, молча отобрали билет и проводили к выходу на Старой площади. Сейчас Михаил Василье-вич бедствует, перебивается случайными заработками, но это уже не моя вина, хотя и я принял в этом деле посильное участие: приложил к посылке в Целиноград очерки М. П. Якубовича, но об этом никто не знает, и я надеюсь, читатель меня не выдаст.
Я должен был бы для занимательности описать больничную обстановку и людей (в частности, в нашем отделении был Карен Мелькумов, упомянутый в "Палате" Тарсиса), но мне и сейчас страшно вспоминать, до какого состояния довели меня "люди в белых халатах"...
Правда, потом мне помогли подняться на ноги - положили в Покровское-Глебово, единственную больницу в стране, где к больным относятся как к правовым субъектам. Там гуляли без надзора и порошки глотали сами, даже в город можно было отпроситься - по бюллетеню, скажем, получить или внести квартплату. За табаком и за сахаром я вылезал в заборную дырку, через нее же возвращался обратно.
Лечение мне там назначили страшное - инсулин, но я не мог привередничать, оставалось только надеяться... Когда я выходил из шока, мне казалось, что я умираю. Я был счастлив: отмучался. "Товарищ Сталин, разрешите восвояси", как сказал один католический священник, умирая на лагерных нарах...
Сейчас, я думаю, буду счастлив, даже если придется умереть в тюрьме или соответствующей больнице. В первый день Пасхи в семьдесят первом году меня задержали возле дома Якира и продержали в отделении милиции всю ночь, но при мне оказалась только записная книжечка с хохмами вроде: "Один на льдине и сам себя боюсь". Для оформления, наверно, показалось маловато - ни Самиздата, ни листовочки. К тому же я час отказывался назвать себя положение делалось все более комичным: ведь надо хоть как-то объяснить причину задержания. В конце концов порешили: "Шатался, обозвал жандармами." Действительно, обозвал, но уже будучи впихнут в милицейскую машину. Впрочем, в интересах дела причину и следствие можно поменять местами следствие не подведет...
Я счастлив, что, несмотря на безалаберную жизнь, "шатался" около истории - хотя и не в самый светлый период ее - был знаком с Якиром, дружу с Григоренками, был в хороших отно-шениях с Хаустовым, Верой Лашковой. Если я и лишился возможности играть на сцене, то меня ценили как актера такие люди, как Буковский, Сахаров (он слышал меня, когда Григоренко "встречали после долгого отлучения от нас"). Теперь мне не кажется, что я один на льдине и сам себя боюсь.
- Да, ты больной человек, и напрасно этим пользуются всякие Якиры,сказала Эда.
Но как тут вылечиться, когда "госпитализируют" на пятидесятилетие Октября, на ввод войск в Чехословакию, на пятидесятилетие СССР. На столетие Ильича - "Лукича", как говорят в народе - даже два раза наведывались из диспансера: "Не хотите ли полечиться?" И нет, чтобы хоть из приличия спросить про "голоса" или видения какие-нибудь, сразу: "Не собираетесь ли чего-нибудь предпринимать до девятого мая?"
Эде не понравилось, как мы высказываемся о психиатрах - обиделась за свой цех.
- Зря издеваетесь над врачами - вас КГБ лечит.
Психиатр Евменов высказал такое соображение:
- Владимир Николаевич, неужели вы думаете, что Сербский, то есть Лунц, признает вас вменяемым? Попадете года на три, а то и больше, а у нас вы за месяц-другой отмотаетесь...
И ведь верно - они меня, сколько могут, защищают. Юбилейную тянучку отмечал дома, а за последние два года, если не считать инфаркта, в больницах не лежал.
Находились и тогда сочувствующие, которые пытались меня растормошить, но всё без толку. Я был так залечен, что целый год не включал Лондона, не делал записей в дневнике, ничего не читал, даже на звонки не отвечал.
Я долго звонила и долго стучалась,
В закрытые окна глядеть порывалась
Лишь ясень скрипел, как скрипят половицы,
Газетой заклеены окна-глазницы,
написала Наташа Гевондянц.
Мне понравилось про газету - вся наша жизнь заклеена газетами. Но оказалось, что это не только эпитет или метафора (так я и не научился отличать одно от другого), бабка на самом деле заклеила окно газетой, чтобы "соньце не брыляло". Когда моему прапрадеду Ваньке Гусарову было одиннадцать лет, волей государя Александра Николаевича он перестал быть рабом. Но не успели мы еще вжиться в образ свободных людей, как нам в рот сунули газету "Правда" и апрельские тезисы, чтобы год за годом, с утра до ночи, мы их жевали и белого света не взвидели...
- Возьмите меня к себе работать,- попросил я Скобелева.
И нисколько не шутил. Вот Семичастный, говорят, чуть не плачет, жалуется: нет времени настоящую книгу прочесть. Действительно, кому такую работу поручать? Посадишь советского человека читать подпольную литературу, он и растлится. А мне это уже не грозит. Буду по долгу службы штудировать всяких Кестлеров и Оруэлов, заводить карточки, составлять аннотации...
- Вы любите писать,- сказал Скобелев хмуро,- так пишите о театре. О Сумарокове, например...
Почему о Сумарокове, а не о Хераскове или Капнисте?
На первомайские праздники Наташа Гевондянц увезла меня в Ленинград, где я никогда прежде не бывал. Нас провожал балетмейстер Янкин.
- Наташа, тебе не надоело возиться с трупом? - спросил я в его присутствии.
По сырому городу сновали толпы людей с такими же пустыми как у меня, глазами... Со стен смотрели портреты со звездочками героев.
Что для нас Спарта, что для нас Троя
Брежнев с Косыгиным наши герои.
- Ох, Боже мой, верно, ведь они все герои! - прыснула Наташа.
Когда-то я мечтал побродить по улицам, которыми ходили Желябов с Перовской, найти место, где Ильич скрывался от Надежды Константиновны, посетить кладбище, где похоронены Петр Великий и Римский-Корсаков, но в теперешнем моем состоянии мне было решительно все равно...
Могила Плеханова заброшена, одна тумба упала, зато могилы Ульяновых в полном блеске - "государственное захоронение". В Петергофском дворце, в спальне императрицы, бюст Ленина. Лежала тут, значит, Екатерина II и созерцала грядущего вождя...
Шлиссельбургская крепость закрыта на ремонт. Мы зачем-то съездили в Гатчину - во дворце какая-то фабрика, полюбовались на зеленую статую Павла и - назад.
На Марсовом поле вечный огонь (тогда еще не внедренный повсюду), пламенные изречения и могила товарища Циперовича. Даже настырной Наташе не удалось узнать, кто он такой. Ходили по Летнему саду, заглянули в бывший "Англетер", но в пятый номер нас не пустили. В Ленингра-де полно финнов, даже школьников - им можно приезжать сюда без всяких виз, оставлять валюту и отдыхать от сухого закона. Ходили по Александро-Невской Лавре, где рядом с могилой Гнедича расположился некий петербургский букинист, купивший себе могилу за десять лет до смерти и поставивший плиту с надписью:
Прохожий! Бодрыми шагами
И я ходил здесь меж гробами.
Намек ты этот понимаешь...
До встречи! До свиданья, друг!
Десять лет любовался собственной могилой и бодро шагал меж гробами.
Были на "Горе от ума" Товстоногова, хотя ради этого не стоило ехать в Ленинград. Беззащит-ного, неврастеничного Чацкого играл Юрский. Лавров-Молчалин, солидный, растущий товарищ - не мельтешится, верит в завтрашний день: будущее за ним. Когда Фамусов зло выкрикнул: "Едва другая сыщется столица, как Москва!", ленинградская публика разразилась аплодисмента-ми. Нам, как людям посторонним, восторг этот остался непонятен. Юрский, прошептав: "Карету мне, карету...", грохнулся в обморок - я позавидовал - на спину упал, затылком стукнулся, это не мхатовское "органическое пребывание", тут техника, мейерхольдовский профессионализм.
К концу спектакля я так устал от ассоциаций, что перестал в них верить - это же не чеховская и не горьковская пьеса, где можно ставить любые акценты... На что, например, намекает образ Репетилова? Во времена Грибоедова тоже, наверно, существовали тонкие намеки - и если вдуматься в этого восторженного трепача, то не намекает ли тайный советник Грибоедов на тех, кто, глотнув пунша, вышел зачем-то позднее на Сенатскую площадь пошуметь. Вот ведь на что мог намекать его высокопревосходительство Грибоедов. В наших условиях даже для трепотни большими компаниями не собираются, разве "самосаженцы", неврастеники и шизофреники. Стоит ли смеяться над обреченными?
После Ленинграда съездил в Тулу, побывал в Ясной Поляне и написал очерк - началось выздоровление.
НА РОДИНЕ ВЕЛИКОГО ПИСАТЕЛЯ
Заведующий агитпропом Щекинского района поинтересовался лишь Аллилуевой:
- Как же это вы, москвичи, Светлану проворонили?
Культурой при райисполкоме заведует отставной летчик. Три года пробыл на пенсии - скучно.
- Только что на партсобрания ходить... Ну, райком, может, иной раз что надумает: пойди, проверь, накрути, подготовь материал... В деревню вернуться - избу ремонтируй, за водой далеко, за дровами еще дальше, а пурга заметет, так совсем носа не высунь... Отдал избу сестре, у нее и вовсе развалюшка, она мне понемногу компенсирует... Последние годы не летал по болезни, потом Хрущев сокращать армию надумал, я хоть пенсию выслужил, а были такие, что месяц-два не дослужили - иди куда хочешь... Сталин хоть сразу убивал, а этот по миру пустил... Я хоть без специальности, а без работы не могу. Предложили на общее руководство - руковожу культурой. Дело трудное - всё сам достань, привези, стульев нет, инвентарь воруют, книги воруют, технику, да еще в обком вызывают, в райком - вот учиться заставили, читаю статью о монополистическом капитализме, преподаватель сказал: прочти...- Бывший летчик смотрит беспомощно, о монополи-стическом капитализме ему рассказать нечего. Зато он исчерпывающе освещает - при поддержке директора районной библиотеки - проблему Солженицына. Похоже, что официальные инструк-тажи падают на благодатную почву.
- Солженицын личность ординарная. Мой приятель служил с ним в артиллерии - ничего он из себя не представляет. Раздули - великий писатель! Посадили его в конце войны за какие-то делишки, а он к культу примазался. Какой же после войны мог быть культ? Дьяков пишет хорошо, а этот... Последние его рассказы вовсе какие-то жалкие... Культ личности, конечно, был, никто не спорит...- И он поведал историю своего приятеля Юрия Шитова: - В тревожные дни сорок второго, пролетая над Сухумским пляжем на бреющем полете, расстрелял несколько купающихся: "Купаются, когда война идет!" На аэродроме его схватили в трибунал - расстрелять. Потом заменили на двадцать пять - а может, десять, не помню, отправили в Тбилисскую тюрьму. А там никаких этапов - немец близко. Пришла пора от голода умирать. Вывели его за стены, дали под зад - подыхай за оградой. Стал он, как Алексей Мересьев, питаться травой да листьями, к счастью, и на помойках кое-что попадалось, дополз до своего аэродрома, там товарищи больше месяца его тайком кормили. Распух, а все ел, ел, ел... Потом начальство пронюхало: Шитов объявился. Чёрт с ним, пусть служит! Сейчас он в Евпатории живет, в двухкомнатной квартире, жена от рака умерла, хоть на десять лет моложе его была, дочка осталась, восемнадцать лет... Культ личности, конечно, был... В Ясной Поляне служили супруги Щеголевы, они и при немцах оставались, на коленях умоляли не трогать национальные святыни. Потом после войны Щеголева организовала выставку "Толстой и дети". Приехали из области: "Почему нет портрета Сталина?" - "А при чем тут Сталин?" Вечерком ее увели, так и до сих пор никто не знает, что с ней сталось. Верно, культ был, но не нужно было Никите подымать всю эту грязь, наделал он дел - теперь столько антисоветской писанины развелось. Хорошо еще, что частных типографий нет, а блатные песни поют прямо в эфир - разболталась молодежь... И почему это Израиль побеждает? Когда это евреи воевали? Верно, дело в том, что у евреев техника, а у арабов верблюды... (Мне приходилось слышать и такие объяснения: "Разве там евреи воюют? Эсэсовцы да власовцы...) Вот и Светлана хороша - допустим даже, ей тут в физиономию плюют, так что - значит, надо родину покидать? Да еще в самую реакционную страну лететь? Да еще бога какого-то припутывать? Совсем с ума сошла! Сын, если он взрослый и умный человек, должен от нее отказаться. Детей не пожалела! Кто ее первый муж? Юрий Жданов? Правильно Шолохов сказал: "Перебежчица Аллилуева". Молодец, ничего не боится! А какие книги сейчас читают? Про шпионов и про любовь. Мопассана воруют, в медицинских книгах половые органы вырезают, в технических - схемы детекторных приемников. Милиция мер не принимает. "Книгу украл? Ну и хорошо, значит, прочтет. Да еще другому даст почитать". Из клубов технику воруют, но это не наши, это городс-кие. Делают радиопередатчики и блатные песни в эфир поют. Готовы каждую деталь, любую железку упереть ради этого... Нет, надо же - крестилась в шестьдесят втором, это надо же!.. А куда правительство смотрело? Почему допустило?
Вместе с бывшим авиатором работает молодой специалист-культпросветчик.
- Нужно знать, какую литературу давать механизаторам, какую дояркам, какую полеводам. Большое значение имеет наглядная агитация, выставки. С читателями нужно проводить работу.