Саша Иккимович заканчивал свои обличительные речи изображением демонстрации на Красной площади:
   - Бак воды заменяет килограмм масла! - и сам же подхватывал: Уу-рь-я-я-я! Мы загоним вас всех на Колыму! Урья-я-я!
   Мы схватывались с ним до крика, чуть ли не до драки. Я говорил, что руководители страны не людоеды, а обыкновенные люди. И какая им корысть? Все, чем они пользуются,- казенное. Я защищал своего родителя, я же знаю, что он служит не из подлости, а из убеждения.
   - Мой отец мечтает закончить свои дни бакенщиком на Волге...
   - Бакенщиком? На Волге? Мечтает? Ах ты!.. Твой отец господин, банкетный лизоблюд, а я - раб! Вечный раб коммунизма!
   - Замолчи, ... твою мать!
   - Не тронь мою мать! А тебе я башку разобью!..
   Он рассказывал о смерти, о ночах на промерзших нарах в обнимку с мертвецом - откликаются за него на поверке, чтобы получить лишнюю пайку, рассказывал о массовых расстрелах... Я цепенел от ужаса. Ну вот... Ты хотел правды? Вот она, правда... Получай ее, бери... И я говорю, что они не звери? А я? Я тоже вскормлен от этого корыта... Что я делал? - Ленина играл? Водку жрал? Паясничал... Я не пытался сдерживать слез, падал перед Сашей на колени и хотел целовать ему руки... Он мученик. Мученик народный...
   Саша был из Харькова, взяли его за одну фразу, сказанную за кружкой пива в клубе Ильича:
   - Обещали крестьянам землю дать и дали - попробуй теперь откажись от нее!
   "Опознавал" его не тот, кто донес,- осведомителей оберегали. Из лагеря Саша бежал и сумел уйти далеко, но поймали. Доставили к зоне. Он так жался к конвою, что стрелять не решились, только избили зверски.
   Рассказывали, что один беглец схватил немецкую овчарку за раскрытую пасть и стал раздирать, собака вырвалась, убежала, но когда парня все-таки скрутили и притащили в зону, овчарка, увидав его, юркнула под лавку. Об удавшихся побегах никто не слышал, и тем не менее Сережа Шевченко твердил:
   - Убегу. Ничего, поживу два-три года и убегу. Насушу сухарей, спрячусь в зоне или где-нибудь рядом, а когда перестанут искать, дам ходу...
   Про Иккимовича говорили, что он не может видеть человека с ружьем как заметит "пуля-лу", накидывается, вырывает винтовку и швыряет на землю. Я таких сцен не наблюдал, при нас с ружьями не было, а вот как Сашку крутили и тащили в изолятор за то, что не давался стричься, видел.
   Однажды он нагло заявил, что выиграет у меня в шахматы. Это было просто смешно. Во время партии он смотрел больше на меня, чем на доску, где дела его шли весьма неважно, и вдруг под его взглядом я совершенно автоматически передвинул какую-то фигуру, после чего он следующим же ходом сделал мне мат. Сколько я ни умолял его сыграть еще раз, он отказался наотрез.
   На груди у него был вытатуирован Ленин, он верил, что "партия еще воспрянет ото сна" и в разговорах часто упоминал "дядю Володю", но дожить до лучших времен не надеялся. "Тогда таких, как я, в музеях будут показывать".
   Как раз в это время в Москве проходил XIX съезд партии, но от нас даже такое событие тщательно скрывалось - персонал был вышколен. Однако мы прослышали каким-то образом, что Маленков делал доклад, не знали только кончился уже съезд или еще продолжается. В один из дней к нам в отделение зашел электромонтер со стремянкой и принялся что-то крутить на потолке. Иккимович подошел к нему и попросил закурить. Тот дал папироску, Саша затянулся и мечтатель-но произнес:
   - Эх, на съезд бы сейчас, вот где покурить... Там начальство во какие бычки бросает...
   Электрик усмехнулся и выдал "тайну":
   - Поздно хватились - съезд-то кончился.
   Иккимович - тертый калач - даже бровью не повел, и только когда монтер ушел, объявил новость нам.
   СУМЕРЕЧНОЕ СОСТОЯНИЕ ДУШИ
   Когда родители разошлись, я принципиально отказался пользоваться отцовской машиной, однако, встретив однажды Ботвинника, не удержался и предложил "подвезти". Сам я и впредь буду ездить на троллейбусе - "на зло ему", но ради великого шахматиста не грех в виде исключения разок потревожить Федяева или Власова.
   Нужно было попасть в дурдом, чтобы в голове у меня прояснилось, и я, наконец, понял истин-ное положение вещей. Теперь до меня начало доходить, что не только я сам навсегда выпадаю из блистательного мира, где Ботвинник, с термосом в руках, подпрыгивающей походкой направляет-ся на международный турнир, где Нелепп поет арию Германа, где в Третьяковской галерее Иван Грозный убивает своего сына, но и с родителями моими неизвестно что будет могут исключить из партии, выгнать с работы, даже посадить. Но если меня признают сумасшедшим, их оставят в покое. Это мне объяснили четко.
   Вокруг ходили "добротные" безумцы. Миша Мамедов шагает быстро, пружинисто, то и дело бессмысленно скалится, ощупывает себя руками и приговаривает:
   - Я деревянный! - что не мешает ему тут же сделать сальто и сокрушенно добавить: - Я бездарный!
   То он уверяет, что он вонючий, грязный, а то тихо и доверительно рассказывает, что лично знаком с Шекспиром и очень хвалит его - в Горьком в больнице встречались, и в доказательство читает шекспировские сонеты в переводе Маршака.
   Другой обитатель нашей палаты Дема ходит медленно, на широко расставленных ногах, с очумелым лицом, когда спит, накрывается одеялом с головой, суп выпивает из миски через край, второе хватает руками, нянечка жалеет его и, если случается рядом, кормит с ложки. Не дай Бог обидеть его или передразнить, он свалит с ног мощным ударом. Веня Солдатов сообщил мне (шепотом на ухо), что Дема вполне нормальный, но его ожидает расстрел - он не то власовец, не то эсэсовец. Когда его окружили, он отстреливался, пуля попала ему между ног, он очумел от боли, но теперь давно очухался, только вида не подает. У Демы железная воля, он хочет жить, и что бы с ним ни делали - а ему делают уколы и крутят и до ранения чувствительное место все терпит. И однако же он доверил свою тайну Веньке, а Венька рассказал все мне. Теперь, когда мы оставались втроем, Дема смотрел на меня многозначительно. Но если он волновался на мой счет, то напрасно, мне никогда не пришло в голову "разоблачить гитлеровца", дабы зарекомендовать себя патриотом.
   Было у нас в отделении несколько "молчальников". Одного из них Шнейдерман называл нигилистом - он все время печально и задумчиво покачивал головой, с чем бы к нему ни обратились. Шнейдерман любил спрашивать его:
   - Скажи, ты Сталина любишь?
   "Нигилист", не сводя глаз с Карла Ефремовича, отрицательно качал головой.
   Другой молчальник, Литус, машинист-стахановец из Днепропетровска, последователь Кривоноса, один из первых орденоносцев, хоть и не произносил ни слова, но не отказывался писать, так что нам была известна его история. Вот она: портрет товарища Сталина на его паровозе закоптил-ся и не имел никакого вида. Литус не пожалел собственных денег, купил в магазине новый, написанный масляными красками, в мундире генералиссимуса, и повесил в положенном месте, а старый снял да и бросил в топку. Помощник Литуса, кандидат в члены партии, сообщил о его поступке парторгу, тот решил проконсультироваться в компетентных органах, а уж органы сразу определили террор. Теперь Литусу грозит двадцать пять лет.
   Еще был парень с дегенеративным лицом, он без конца пел дурным голосом одну и ту же песню и правой рукой крутил невидимую шарманку. Иногда он прыскал пальцами на окружающих и кричал: "Я черт!". Однажды я протянул ему открытую книгу, он положил ее вверх тормашками, долго глядел, не переворачивая страниц, а потом изрек:
   - То ли я ее читаю, то ли она меня - не пойму.
   Потом я видел "шарманщика" через дверь, он сидел в изоляторе. Заметив меня в дырку, он заорал злобно:
   - Косишь, падло?! Коси, коси, все равно разоблачат!
   Ему было лучше знать, он провел в институте девять месяцев.
   Когда Мишу Мамедова вызвали на комиссию, он сразу цапнул со стола пачку "казбека", потом подхватил чью-то шляпу и умчался с криком:
   - Это моя шляпа!
   Комиссия хохотала.
   Веня говорил о нем, что он настоящий Камо. Впоследствии его слова подтвердились.
   Я чувствовал, что мне, профессиональному актеру, далеко до этих гениальных самородков, в глаза никогда не видавших ни одной книги по психиатрии. Впрочем, и мне не приходилось в них заглядывать. Я знал, что обмануть врачей мне не удастся. Но... вполне возможно, что кто-то спасает отца. Почему меня так поспешно - через две недели после ареста - отправили на экспертизу? Может, от меня требуется самая малость, только слегка подыграть?.. В училище нас наставляли: "образ - это "я" в предлагаемых обстоятельствах". Я решил идти от себя. Ночи я проводил в "парламенте" (так мы называли уборную), а под утро заползал под свою кровать и принимался выкрикивать (не меняя слов "Кая Юлия Старохамского"):
   - Все на Форум! Да здравствует Учредительное собрание! И ты, Брут, продался большевикам? Продался ответственным работникам!
   Майор, инвалид войны, из Архангельска, изрезавший себе на следствии грудь, наклонялся и с участием спрашивал:
   - Что ты делаешь?
   Я доверительно объяснял ему, что вынужден оставаться под кроватью, так как это единственное место в Советском Союзе, где человек имеет свободу слова, собраний и печати.
   Дело у этого инвалида-архангелогородца было почти такое же, как у меня. Выходя из пивной, он закричал:
   - Отведите меня к этой бляди, я ее убью!
   Ошивавшийся возле дверей осведомитель по-любопытствовал:
   - К какой бляди?
   - Как к какой? К усатой!
   На свою беду майор, в отличие от меня, мыслил военными категориями ("убью"), так что получил двадцать пять лет - без всякой скидки на инвалидность. Двадцать пять отмерили и Володе Давыдову, московскому инженеру, который в ресторане чисто случайно сел за столик, за которым ужинал секретарь американского посольства Гарви.
   Вечерами, глядя сквозь бронированные окна "парламента" на сияющую огнями Москву, я фантазировал:
   - Думаете, это дома? Это макеты. А в прорезях индикаторные лампочки под игрушечными абажурами - чтобы думали, что там люди живут, что еще не всех пересажали...
   Однажды я подошел к дежурному и стал объяснять стоявшим рядом Салтыкову и Шевченко:
   - Он думает, что это мы - заключенные, а он - свободный человек. Да он просто бесконвойный... Выйдет на улицу, за ним сразу другой - в кармане наган, за тем еще один, и так без конца. Даже за Берией ходит ему неподвластный. У одного Сталина затылок свободный - захочет - сочинения Гитлера издаст, захочет - свастику введет...
   В мою игру стал включаться Сережа Шевченко, потом и Салтыков. Мы опускались на колени, кланялись и просили Бога, чтобы он покарал злодея Сталина. Иногда я обращался не к Богу, а к сыну и наказывал отомстить за меня. (Про отца я не вспоминал, нельзя требовать невозможного.)
   Я пел революционные песни (лагерных еще не знал, но и революционные прекрасно выражали наше настроение):
   ...Из наших костей
   Поднимется мститель суровый.
   И будет он нас посильней!
   Суворов подхватывал и с лицом величественным и суровым кружил по "парламенту" как по камере.
   Привезли молодого парня из Жиздры. Лицо у него было бледное, измученное и красивое. Он рассказывал, что в колхозе совершенно нет хлеба, у бабы от голода пропало молоко, нечем ребе-ночка кормить. Я плакал от этих рассказов, а он совершенно спокойно говорил:
   - Всех вождей надо перевешать на кремлевских зубцах...
   Потом в палату привели худощавого мужчину, он прижимал к груди несколько надкусанных кусков черного хлеба. Спрятав хлеб в тумбочку, новенький зарокотал:
   - Дубровлаг... Воркутлаг... Речлаг...- при этом он объяснял, чем один "лаг" отличается от другого. Страшнее всего "Речлаг" - номера везде, переписка два раза в год, многие спят, прико-ванные к тачкам.
   Он оказался Владимиром Сергеевичем Геништой, инженером-связистом из Новосибирска, потомком композитора Геништы (написавшего романс "Черная шаль"). Через два года после окончания войны Владимир Сергеевич, отец двух девочек, явился в местное МГБ и сказал:
   - Заберите меня, убейте! Я ненавижу вас всех, ненавижу советскую власть, не могу жить...
   Работник МГБ посмотрел на него с интересом и спросил:
   - Вот у нас тут недавно был товарищ Маленков. Если бы у вас было оружие, как бы вы поступили?
   - Всадил бы все пули в него, а последнюю в себя.
   Чекист пожурил Геништу за глупое безответственное поведение, сказал, что нельзя так распус-каться, ведь он хороший инженер и объективно является честным советским тружеником.
   - Вот вы думали, придете сюда, мы вас тут же и заберем. Так пусть ваш собственный опыт докажет вам, что мы арестовываем действительных врагов, а не таких путаников, как вы.- Затем в весьма спокойных и благожелательных выражениях эмгебешник убедил Владимира Сергеевича забыть об этом инциденте, взять себя в руки и жить спокойно.
   И в самом деле, выйдя из здания МГБ, Геништа почувствовал облегчение и решил примириться с советской властью. Через два месяца его забрали и дали двадцать пять лет за намерение убить одного из руководителей партии и правительства. Сначала он попал в Москву, в конструкторское бюро МГБ, но потом был сослан в Воркуту, в шахту. Там его вскоре вызвал оперуполномоченный и предупредил:
   - Геништа! Ты там что-то насчет Катынского леса распространяешься, имей в виду - даже здесь двадцать пять лет прожить трудно, а мы можем создать тебе условия похуже.
   Владимир Сергеевич усомнился, чтобы могло быть хуже, но "кум" его на этот счет успокоил - есть такие места, где намного хуже... Геништа внял предостережению и с тех пор старался помалкивать. Но с нами он, конечно, поделился своими соображениями: в Катынском лесу десять тысяч польских офицеров расстреляли не немцы - нет.
   Я усомнился в его гипотезе - с какой стати мы должны реабилитировать фашизм? А митрополит? А Алексей Толстой?
   - Ха! Алексей Толстой! Автор романа "Хлеб"! А митрополит? Что ж... За ним миллионы беззащитных православных, как покинуть их ради нескольких тысяч поляков, католиков? Да и как вы себе представляете их подписи? Не знаете, как это делается? Это совершенно не гитлеровский почерк! Гитлер в это время наступал.
   - Что ж, по-вашему, немцы не расстреливали?
   - Немцы расстреливали, и фашизм преступен. Но вспомните немецкую практику: Майданек, Дахау, Освенцим, Бухенвальд: волосы туда, золотые коронки сюда, жир на мыло, зола на удобре-ния - методичность и аккуратность! И имея такие прекрасные правила, вдруг ни с того ни с сего расстреливать и зарывать поляков? Гитлер уничтожал евреев и цыган, а остальных использовал "целесообразно" - из русских он создал целую армию. Сталин, это верно, из немцев Поволжья ничего не создал... И потом, зачем гитлеровской пропаганде было браться за столь сомнительное дело - строить костел у могилы, нейтральных журналистов приглашать, пусть зависимых, но все же свидетелей, шведов, например? Небось, в Освенцим шведов не приглашали! Нет, это работа Сталина - нет, это работа Сталина - нет сил доставить товар на Колыму, значит, уничтожить! Так и в Риге было, и в Минводах, и в Брянске, везде, где политических не успели эвакуировать...
   Геништа много и интересно рассказывал о Власове и его армии.
   - Их идеологи рассчитывали, что Россия не вечно будет гитлеровским протекторатом.- Сам Геништа решительно осуждал власовцев: - Нет, нужно разделить судьбу народа, а не полагаться на иностранные штыки. Я уж не говорю о том, что бы принес России фашизм, но и американцы, которым теперь многие обязаны своим процветанием, России могли бы подарить только уничто-жение большевизма, а этого мало. Нельзя! Нельзя формировать систему за спиной оккупантов, даже самых бескорыстных. Вспомните большевистскую мораль семнадцатого года: разлагать армию - она-де защищает капиталистов и помещиков. Ну, армию разложили, а войска Вильге-льма и поперли!.. Нам нужна теперь не революция, а эволюция, и она неизбежна. Иосиф I что-то заметно дряхлеет - такую жалкую речь произнес на съезде. Говорят, два удара с ним уже было, подождем третьего.
   Как всякий лагерник, Геништа знал множество баек и легенд. Героем одной такой легенды был шеф тифлисских жандармов полковник Полозов:
   - Жандармский корпус, как теперь ясно, был создан с единственной целью - погубить Россию. Но все его усилия были бы тщетны, если бы не полковник Полозов. 28 ноября 1894 года привели к нему группу налетчиков, схваченных на месте преступления - при попытке ограбить казначейство, причем экспроприаторы воспользовались огнестрельным оружием, и с обеих сторон были убитые. Полковник Полозов не был бюрократом и, дабы избежать суда и следствия, решил списать всю группу "в расход" - как позднее выражались защитники трудового народа.
   - Махарадзе. 25 лет. Православный.
   - Очень хорошо. Расстрелять. Следующий!
   - Кандалия. 28 лет. Мусульманин.
   - Мусульманин? Отправить к Магомету.
   - Петросян. Грегорианец. 20 лет.
   - Что-то морда знакомая... Туда же!
   Наконец, вводят последнего. Нескладный, рыжий подросток, рябой и рахитичный, с испуганными бегающими глазками и пальцами, тянущимися к носу. Полковник обратил внимание на форму Тифлисской духовной семинарии.
   - Ты что же, семинарист? Фамилия!
   - Джугашвили...
   - Джугашвили? Не Виссариона ли Ивановича сынок? Да! Хорош, нечего сказать, сынок у церковного старосты - с бандитами связался! Этому вас в семинарии учат?
   - Больше не буду...
   - Это ясное дело, что не будешь... Разве только на Иуду в аду нападете да тридцать сребрени-ков у него отымете...
   - Как прикажете с семинаристом, ваше превосходительство?
   - Надавайте сопляку по шее и гоните к е.... матери!
   Семинариста вывели, за домом послышались свистящие и хлюпающие звуки, топот ног, и все стихло... 30 ноября ректор Тифлисской духовной семинарии распорядился исключить Джугашви-ли Иосифа Виссарионовича за неблагонадежность.
   - Ну и Полозов! Вот болван!..- вздыхает Сережа Шевченко.- Что же ты наделал, идиот!.. Бедная Россия - все-то у тебя казнят не того, кого надо...
   - Вот и мы с напарником,- говорит Геништа,- на воркутинской шахте таскаем-таскаем носилки, а как совсем выбьемся из сил, стонем: "Эх, Полозов, Полозов!.." Стонет Колыма, голод-ная и обмороженная, стонут серолицые обитатели Бутырок и Централки, истерзанные жертвы Лубянки, дистрофики Норильска и Экибастуза, командармы и профессора, крестьяне и рабочие... Полозов! Как ты мог, как ты смел не расстрелять этого плюгавого семинариста, этого рыжего рахита в самом начале его пути?! Понимаешь ли ты, что от этого удара Россия уже не оправится!..
   - Англия! Посмотрите - она пережила распад величайшей мировой империи и без единого выстрела! - говорит Геништа в следующий раз.
   Без единого выстрела? - я задумываюсь. В сущности, да. Страна-победительница, она видоизменила систему и обошлась без войн. Французы зашились во Вьетнаме и Алжире, голландцы в Индонезии, а в Лондоне по-прежнему, как пятьсот лет назад, у Букингемского дворца идет развод королевского караула...
   - Вопреки непреклонным законам истории,- читал Геништа.
   Нет, я не мог согласиться. Капитализм обречен. Союзники нашей кровью победили Гитлера. Сталин не вечен, а дело Ленина бессмертно.
   - Вы меня не поколеблете! - кричал я.- По своим убеждениям я коммунист!
   - А я и не надеюсь тотчас убедить вас,- миролюбиво отвечал Владимир Сергеевич.- Но что-то отложится. Бессмертных дел не бывает, даже английские традиции не вечны.
   Общение с ним сделалось для меня необходимостью и счастьем, хотя подчас мы оба нервничали, один раз он накричал на меня - я будто бы подтвердил, что он еврей, а он никак не мог с этим согласиться - что за жизнь у еврея, тем более в лагере. Он уже хотел жить и, насколько я мог заметить, боялся и начальства, и лагерников, хотя человек, который "тискает романы", в лагере всегда уважаем и оберегаем. Блатные любят послушать "айвенгу". Он и нам без конца рассказывал что-то, читал стихи, многое я слышал впервые. Он помнил все съезды, все выступ-ления, некоторые цитировал на память, и часто повторял слова своего дяди-"военспеца":
   - Вы не представляете себе, какой террор развернут большевики со временем.- Дядя гово-рил это еще во время гражданской войны.
   - Почему же не развернули в двадцатых?
   - Руки еще были коротки...
   Надо сказать, что по отношению к Ленину Геништа все-таки испытывал некоторые сентимен-ты - основатель первого в мире социалистического государства однажды спас его от порки. Мать взялась уже было за ремень, но тут кто-то крикнул: "Ленин приехал!" - и все побежали на станцию. У вождя сломалась машина и он ждал пригородного поезда, используя вынужденную задержку для беседы с местными жителями.
   КОМИССИЯ
   На комиссию меня вызвали, продержав в институте больше трех месяцев. Председательствовал директор института Бунеев. За столом сидели Введенский в сереньком колпачке, доцент Лунц, "королева Марго" и мой следователь в форме майора, теперь я узнал, что он майор.
   Я стал говорить, что не знаю, почему меня хотят посадить в тюрьму. Просто я - как мог - выражал тревогу за судьбу революции. И вообще, я скромный человек, хоть и играл Ленина, а жил в общежитии, не требовал, чтобы меня на руках носили.
   Майор лениво заметил, что актер я средний, и никто никогда не собирался носить меня на руках. Тут Бунеев вдруг заорал:
   - Пьянчуга! Что ты в дневнике писал? Какая-то ахинея - гробы, черепа, а гадостей, гадостей всяких сколько!
   - Но это же отроческий дневник...- залепетал я.
   - Отроческий? Как будто ты сейчас лучше! Ты и сейчас не лучше! Отравиться пытался! Все это одно кривлянье! На сцене надо играть, а не в жизни! На сцене-то не очень получается...- И неожиданно спросил: - Ты любишь советскую власть?
   Я совершенно растерялся, забыл все свои монологи и только хлопал глазами, на которые уже наворачивались слезы. Меня отпустили.
   Немного придя в себя, я подошел к врачу - литовке с печальным взглядом - и сказал:
   - Какой же этот ваш Бунеев профессор? Настоящий держиморда. Наорал на меня из-за дневника, который я вел в седьмом классе. Сам-то он в этом возрасте - неужто "Анти-Дюринг" сочинял?
   - Вы еще вспомните Бунеева добрым словом...- ответила врач.
   Я понял, что моему пребыванию в "Сербском" так или иначе пришел конец. А я так привык к его палатам, к "парламенту", в котором постоянно выступал и который мыл за пяток папиросок-гвоздиков (иногда нянька совала добровольцам лишнюю котлетку). Работа была несложной - выгнать всех из уборной, спустить воду в унитазах, выплеснуть ведро воды на пол, а потом собрать тряпкой и не пускать никого, пока не просохнет. Если кто рвался, я норовил окатить водой, и игра эта нас забавляла. За три месяца, проведенные в институте, я значительно пополнил свой репертуар - в основном за счет Геништы, и теперь мне предрекали легкую жизнь в лагере (если я туда попаду). В это время к нам поступил замкнутый, серьезный парень, сибиряк с еврей-ской фамилией и красивым лицом. Послушав, как я "выступаю", он без обиняков объявил мне:
   - Я тебя насквозь вижу - ты, чтобы спастись, на колени брякнешься, сапоги лизать будешь, вопить: помилуйте!
   О себе и своем деле он не рассказывал. Я чувствовал, что мое беспрерывное "пение" его здорово раздражает, но остановиться не мог - хотя меня и поили исправно и "краснушкой" и хлоралгидратом, но ужас при воспоминании об одиночке в подвале пересиливал все лекарства и я "трекал" почти без сна.
   - В лагере не захотят держать сына бывшего секретаря ЦК,- сказал К. Е. Шнейдерман,- лагерь - беспроволочный телеграф, да и ты шумный. В больнице и тебе будет спокойней, и этой банде - сиди без зачетов...
   Когда медсестра Алла вела меня "с вещами", я взгрустнул и сказал, что в институте мне было хорошо.
   - В больнице еще лучше будет,- шепнула она.- Там кино и волейбол.
   ЭТАЖОМ ВЫШЕ
   На улице стояла настоящая зима, и я здорово продрог в "воронке" в своем ресторанном костюмчике, распоротом по всем швам. Привезли туда же, откуда взяли, на Малую Лубянку, но на этот раз поместили в общую камеру №17 с окном под потолком - в окне можно было видеть сапоги караульных. По сравнению с моим прежним положением, это было явное "повышение". А самым приятным было то, что меня встретила приветливая физиономия Шевченко. Отношение к заключенным здесь тоже было совершенно иное. Моясь в душе, я исполнил почти весь свой репертуар, начиная от
   Я карахтер свой не нашел...
   Мама, зачем ты меня ражж-жала,
   Лучше б я на свет не взайшел!..
   (Из "Интервенции" Славина)
   и до
   За обойденного, за угнетенного,
   Встань в их ряды!
   Иди к обиженным, иди к униженным,
   Там нужен ты!
   Вертухай прослушал все беззлобно и, по-моему, даже с удовольствием. Правда, когда я пропел:
   И кончая песню
   На всю орем мы Пресню:
   Керзону-лорду - в морду,
   А Рыкову - привет!
   - дверь приотворилась, и он спросил с некоторым опасением:
   - Ты что поешь?
   - А я других песен не знаю и знать не хочу! - ответил я нагло.
   Кроме меня и Сережи, в камере находились пожилой татарин и молодой мордвин. Между собой они разговаривали по-татарски. Татарин был настоящий дедушка, но похвалялся, что и теперь, на тюремных харчах, без кумыса и конины, мог бы обслужить трех девочек, на худой конец - одну три раза. Мордвин был так изможден, что о женщинах не вспоминал. Срок у обоих двадцать пять лет - за то, что побывали в немецком плену.
   Геништа рассказывал, как в западные лагеря для перемещенных лиц приезжали кагебешники для душевных разговоров, даже водку выставляли. Случалось, бывший военнопленный сомневал-ся, стоит ли ему возвращаться на родину - "могут посчитать меня изменником, я у немцев был в команде по разминированию. А что делать? Единственное спасение от голодной смерти, а подорвусь на мине, так хоть без мучений..." Но добрый чекист-патриот откупоривал бутылку и успокаивал: