Летом Русинов уехал в Ростов-на-Дону, к Завадскому, а я, проводив первого учителя, от навалившейся тоски бросился в воду и два раза переплыл Каму, все время бессмысленно повторяя строчки его монолога:
   "В такой потере горя мало,
   Теряют больше иногда!"
   ДРУГАЯ БАБУШКА
   Моя бабушка осталась сторожить московскую квартиру и жила с нами лишь в годы войны, а на Урал взяли Марию Андреевну - мамину мать.
   Мария, Маша, в детстве переболела оспой и осталась рябой. Отец, не надеясь уже, видно, сбыть дочь с рук, повез ее в монастырь, но по дороге, на постоялом дворе, какой-то пьяный мужичонка - по пословице "нам с лица не воду пить" - поставил магарыч и сосватал за себя рябую девку, после чего она из Смирновой сделалась Тюняевой и с его помощью произвела на свет шестерых детей (а может, и больше), во всяком случае, когда супруг преставился, на руках у нее осталось шестеро мал-мала меньше. Хоть в петлю лезь. Баба Маша именно это и надумала сделать, но ее вовремя сняли. Вот эта бабушка и вела на Урале наше хозяйство. Религиозной она не была, хотя любила повторять присказку, якобы от лица немца: "Смотри, Иван, хорошо, если Бога нет, а когда узнаем, что есть, что делать будем?"
   Баба Маша всегда беспрекословно подчинялась маме и трепетала перед папой, но уж перед другим зятем, Евгением Ивановичем Ротшильдом, она просто благоговела: он врач и единствен-ный интеллигент в семье на ее (да и на нашем) веку. Сама она когда-то была санитаркой, хранился у нее даже толстый медицинский справочник, хоть грамоте она научилась поздно, а тут дочка вышла за врача - высший авторитет! Да какой же обходительный! С утра до ночи они здравст-вовались, одна беда - комната на Арбате 10 квадратных метров на всех, включая Славку.
   Как-то новогодним ранним утром баба Маша (спала она в сырой коммунальной кухне) пошла в уборную и застала там дорогого зятя, он забыл запереть дверь. Баба Маша любовно посмотрела на доктора, беспомощно и смущенно восседавшего на шатком унитазе, и сказала:
   - С Новым годом, Евгений Иванович!
   СОРАТНИКИ
   Усилиями бабы Маши в Перми поили и кормили любую ораву, состоявшую, главным образом, из членов бюро обкома - пяти секретарей, председателя облисполкома, начальника НКВД, нескольких директоров крупнейших заводов и еще множества московских гостей.
   Во время войны число секретарей перевалило за двадцать, по количеству отделов, среди них был и Пысин, ныне высокая номенклатура, и Сычев, сейчас начальник Лечсанупракремля. Обл-здравотделом руководил Белецкий, позднее министр здравохранения РСФСР, но поскольку в те времена он в Бюро не входил (так же как и Пысин с Сычевым), то и в дом вхож не был. Изредка приглашались директор авиационного завода Солдатов и директор Мотовилихинского артилле-рийского завода герой соцтруда Абрам Исаевич Быховский (шахматный мастер - его сын). А вот Аркадий Дмитриевич Швецов, авиаконструктор, не бывал у нас никогда (он разделил печальную судьбу композитора Прокофьева - скончался в один день со Сталиным, и советский народ не обратил на их смерть никакого внимания). Местные артисты, поэты, писатели не приглашались, хотя среди них был и Вас. Каменский, друг и соратник Маяковского, а между эвакуированными и прибывавшими на гастроли попадались настоящие знаменитости - Уланова, Ботвинник, Мессинг, Каверин, Тынянов, Завадский. Завоблторготделом И. В. Яговкин привечал людей искусства, приглашал к себе А. Мариенгофа, Л. А. Ходжу-Эйнатова, композитора А. А. Д'Актиля, гости посвящали ему кое-какие "стансы", но в нашем доме этого не понимали. Вот когда пожаловал наркомлес Н. М. Анцелович (давно снятый, но почему-то не посаженный), то он был принят с почетом.
   Не по "чину" в доме бывал только Георгий Тимофеевич Вигура, директор небольшого заводика. Пропуском ему служили веселый нрав, карточные фокусы и красавица-жена. Как-то уже после войны я попал на концерт Якова Флиера и увидел там Вигуру с женой. Вигура пригласил меня к себе отужинать, и когда мы уже сидели за столом, пожаловал сам Флиер, посидел, исполнил импровизацию на темы Вертинского. (Значит, можно.)
   В нашем доме останавливался Ворошилов - с адъютантами и телохранителем майором Сахаровым, Шверник, вице-президент Академии наук СССР И. П. Бардин, обедали у нас Ширшов, Вахрушев, Шахурин - да разве всех упомнишь! Одно могу сказать точно: интеллигентов, если не считать Бардина, не бывало.
   В конце войны в доме появилось "трофейное" пианино, но играл на нем лишь однажды и то задом (перепив) заведующий отделом искусств С. И. Гительман, ныне директор Пермской драмы, да еще кошка ходила иногда по клавишам, и я одним пальцем пытался подобрать песенку герцога "Сердце красавицы".
   Во время войны настырные эвакуированные ленинградцы (кировцы) пробились-таки на прием к отцу, медоточиво восторгались его сходством с Кировым, но был ли им от этого какой прок, не знаю. Что касается местных деятелей культуры, то им и вовсе ходу к властям не было. Однажды, правда, я сам, по собственной инициативе, организовал "встречу" с артистами театра Драмы, а "советниками" моими были заслуженный артист республики А. Г. Шейн и артист помсостава Володя Макаров, мой шахматный кумир. Не знаю почему, но Шейн не пригласил заслуженного артиста М. Н. Розен-Санина, старик, узнав, что он обойден, от волнения заболел - решил, что попал в опалу. А отец-то и знать не знал о "приеме" и вернулся домой уже в одиннадцатом часу. (И то хорошо, тогда было принято и в четыре утра приходить ответственным работникам.)
   Среди гостей был артист Бронштейн, игравший Сталина и потому ставший Броневым (Полный смысл этого переименования до меня тогда не доходил.) Голодный, как и все остальные артисты, Бронев быстро "перебрал", "бегал в Ригу" и ушел раньше всех, крайне смущенный и огорченный.
   Забыв пригласить несчастного Розен-Санина, мы однако не забыли позвать парторга театра К. А. Гурьеву, которую в театре все боялись и ненавидели. Никому, ни мне, ни хлопотливому Володе Макарову, ни независимому Шейну просто в голову не пришло, что можно обойтись без нее. (Кстати, много позднее я работал с Гурьевой во Фрунзе, там она тоже была парторгом и тоже симпатиями не пользовалась.)
   Уже после войны, в Москве, папа поддерживал некоторое время знакомство с Г. М. Нэлеппом и, уезжая в Белоруссию, пригласил его на проводы.
   Говорят, что просить певца в гостях петь, это все равно, что генерала - "пострелять немножко", но я уверен, что не из этих деликатных соображений гости и хозяева предпочитали слушать похабные частушки в исполнении министра здравохранения Белецкого (первый солист Большого театра удостоился чести ему аккомпанировать).
   НЕУЧ
   До обысков и изъятий у меня хранилась фотография, сделанная школьным приятелем Женей Абрамовым - я, стриженный наголо, одетый уродливо и неряшливо, в пионерском галстуке со скрепкой и с книгой в руках. Книга настолько захватила меня, что я не расставался с ней ни на минуту, даже в гостях. Называлась она "Неуч", автор - Глеб Алехин. Герой произведения рабочий парень Глеб - в эпоху пятилеток и вредительств полюбил дочь бывших дворян Верочку и женился на ней (любовь зла!). Глеб подвергается ядовитым насмешкам тестя и тещи. Но на заводе у него есть парторг дядя Миша, в профиль похожий на Калинина, "динамитчик и родная мать" со стажем политкаторжанина. Дядя Миша советует Глебу прочесть всего Ленина, и хотя это было очень трудно, но произошло чудо: стихия вошла в гранитные берега. Преодолевший Ленина Глеб посрамил своих злобных родичей, а заодно помог разоблачить гнусную и весьма искусно маскировавшуюся шайку спецов-вредителей. И двинулся навстречу светлому будущему.
   Почему меня увлекала эта галиматья? Наверно я, как и другие в этом возрасте, искал своего героя, человека, способного преодолевать любые трудности, свой катехизис. О Мартине Идене тогда не слыхивали, а сорок томов Ленина и у нас, разумеется, имелись.
   Была и другая фотография, сделанная преподавателем физики Григорием Исаевичем Шухма-ном (позднее погибшем на фронте). Я в позе мыслителя готовлюсь к ответу на экзамене. Рядом сидят сын рабочего Борисов и сын нашей "немки" Боря Киселев - оба в приличных пиджаках, на мне же выцветшая и мятая "сталинка" с накладными карманами. (Питался я много лучше осталь-ных, но это никому в глаза не бросалось.)
   Я дружил с сыном начфина обкома Колей Чернышевым и с Ледькой Гурвичем, тоже чьим-то сыном. Оба были старше меня на класс. Гурвич мог играть в шахматы вслепую, а я нет. Я замечал, что даже Чернышевы живут гораздо беднее нас, во время войны Колина мать ходила к нам "помогать" убирать особняк. Обе семьи - и Чернышевых, и Гурвичей - приехали из Свердловс-ка, Чернышев-старший перевозил нас в служебном вагоне. Чужие в Перми, Колька и Ледька умели, однако, постоять за себя и с успехом защищались от других ребят Дома чекистов. (Этот дом называли так еще и в пятидесятых годах, разумеется, неофициально.)
   Мое невежество никем не могло быть замечено - все мы были одинаковые неучи, что дети, что родители, что преподаватели - но всеобщий восторг перед умом и талантами отца на меня как-то не распространялся. Хотя именно отец, лишенный в своем тяжелом детстве и книг, и "Севильского цирюльника", и ферзевого гамбита, искренне восхищался моими познаниями.
   В школе на уроках я слушал рассеянно, не веря, что пойму и запомню, а в седьмом классе страх перед неуспеваемостью превратился в настоящую манию - целыми днями я мог долбить немецкую фразу, чтобы потом без всякого смысла помнить ее всю жизнь. Хуже меня учился один Юрка Яговкин (в дальнейшем он превзошел меня и в пьянстве). Даже в любимых шахматах я не желал мыслить, изучать и преодолевать, просто смаковал выигрыши и тяжко переживал поражения. Обеспокоенная всем этим мама пригласила ко мне профессора-психиатра Э. М. Залкинда. Профессор счел мою нервозность и слезливость возрастной, но предупредил, что в жизни мне следует воздерживаться от алкоголя. Как показали дальнейшие события, это был очень дельный совет.
   22 ИЮНЯ 1941 ГОДА
   Начало войны ознаменовалось для нас тем, что мы с Колькой Чернышевым шли по улице и встретили школьного стихотворца Николаева.
   Дружно, не сговариваясь, мы не поздоровались с "изменником" (ходили слухи, что он назвал гитлеровскую армию самой сильной в мире). Отец моего возмущения не поддержал, он не был кровожаден.
   - Мало ли что можно сказать, не подумав! Любят раздувать.
   Несколько позже, когда немцы приближались к Москве, я сам начал бормотать что-то о "профессионализме немецких штабов", но Чернышев дал мне резкую отповедь.
   Свердловская драма свернула гастроли - народу мало. Из Киева бежал артист Шейн, прежде игравший в Свердловске Ленина,- появился он с двумя чемоданами и шестой женой А. М. Чуп-руновой. При своем могучем телосложении она тем не менее играла инженю в Свердловской музкомедии и говорила: "Я умлу словно сяйка на зеленой лузяйке, тлепыхаясь у всех на виду". В зале это вызывало бурю смеха.
   Срочно стали показывать "Болотных солдат", "Профессора Мамлока". Последнюю пьесу поставили и в драме, с участием Шейна. Театр находился в Мотовилихинском дальнем районе, а трамваи ходили редко, поэтому публика ринулась к галошам, не дожидаясь выстрела. Шейн опустил наган, уставился в зал и с бешеством произнес: "Хорошо, я подожду", и стоял так, пока не наступила мертвая тишина. Тогда еврей-профессор рассчитался с жизнью.
   ЭВАКУИРОВАННЫЕ
   Из Москвы приехала тетя Зина, там она работала секретарем Папанина, начальника Главсев-морпути, а тут устроилась секретарем начальника МГБ майора Поташника. Ларису, мамину племянницу, как менее смышленую, определили на завод. Впрочем, вернувшись в Москву, она тоже пробилась в "органы", где получала в два раза больше, чем ее муж-инженер, начальник цеха, хотя ничему не училась и ничего не умела. Наша соседка Халямина хотя бы владела машинопи-сью и стенографией. Лариса просто поздно возвращалась домой - и все. Однажды в середине ноября 42 года я ночевал у нее на Покровке и она под секретом сообщила мне, что ноябрьский военный парад отменили потому, что 6-го какой-то автоматчик на Красной площади стрелял по машине Микояна (перепутал), отстреливался и под конец подорвал себя возле памятника Минину и Пожарскому. В начале пятидесятых годов Ларису уволили из "органов" из-за глупой привычки брать фамилию мужа, а мужем ее на сей раз оказался Адольф Матвеевич Кампель.
   Евгений Иванович Ротшильд, тети-Зинин муж, вернувшись из армии, тоже не смог устроиться в Москве на работу, хотя когда-то был председателем (или председательствовал) на съезде терапевтов (это подтверждают еще не изъятые фотографии).
   Из Сталинграда эвакуировались комсомольские дружки отца Сулицкий и Заленский. Заленс-кий жил у нас, пока ему не дали комнату. Сулицкий был рангом повыше и сделался одним из секретарей обкома. После войны его произвели в дипломаты, хоть он и не рвался и заявил Моло-тову, что предпочитает партийную работу, на что Молотов возразил: "А я не на партийной работе?" Потом Сулицкий все-таки добился своего и много лет прослужил в качестве парторга Министерства иностранных дел.
   До войны одним из секретарей Пермского обкома был Г. А. Денисов, любивший выпить и поколачивавший свою темпераментную супругу, его потом сделали послом в Венгрии. Сельхоз-отделом заведовал нынешний редактор "Правды" Зимянин.
   В первые дни войны я попал в истребительный батальон при авиационном заводе, где готови-ли для фронта без отрыва от производства. Мне было 15 лет, я гордился батальоном и его комис-саром, нашим секретарем райкома, все время исступленно рвавшимся на фронт. Мы изучали винтовку, "Максим", ППШ, хотя это мало кому помогло, в том числе и самому комиссару...
   Папа ревниво следил, чтобы я не оставался в городе, когда школьников бросали на стройки и погрузки - это в его глазах было важнее батальона, которому некого истреблять. Впрочем, и борцам с диверсиями доставалось чистить подвалы и строить бараки для беженцев.
   Еще до войны классная руководительница без всяких разговоров приказала мне вступить в комсомол: "пиши заявление". С отцом я бы еще поспорил, а тут не решился. Раньше я был членом учкома, теперь стал членом комитета комсомола, и едва не сделался комсоргом школы. Тут я не выдержал: я представил себе Лемкина, нашего комсорга, худого, косоглазого, с зеленоватым лицом - да разве я смогу так, как он, часами читать мораль своим товарищам? Мне сделалось так скверно, что я буквально заболел. В школе разговаривать было бесполезно, я пошел к секретарю райкома Максимову (в дальнейшем тоже дипломат) и взмолился не выбирать меня. В душе презирая, он отпустил меня с миром, и комсоргом стал Игорь Кузнецов, ладный парень, чемпион города по легкой атлетике (это он сидел на одной парте со Светланой Римской). Так что ему пришлось восклицать в положенное время: "Да здравствует товарищ Сталин!" и получалось это у него так неловко, что оставалось только радоваться, что это делаю не я.
   Я прекрасно понимал, что так надо, так принято, но сам почему-то предпочитал другую общественную работу - читать со сцены Гоголя, играть Чацкого, на худой конец, даже пленного командира, которого пытают. Эти пытки устраивали меня больше.
   Однажды в класс пришел новый историк, старичок из числа эвакуированных, и принялся так интересно рассказывать о Петровских реформах, что по окончании урока мы устроили ему овацию - не упомню такого в школе ни до, ни после. Но очень скоро старик исчез, кто-то сказал документы у него не в порядке. На собрании я послал из зала записку нашей директрисе М. В. Боковой: "Почему убрали Сергея Петровича?" Мария Власовна ужасно разгневалась: "Кто послал эту хулиганскую записку?" Я промолчал. Было обидно и за себя, и за учителя. По какому праву его выгнали? Если преподаватель умеет так говорить, это лучше всяких документов...
   Из Ленинграда приехали Театр оперы и балета и многие писатели, а в конце года пожаловал Вольф Мессинг со своими психологическими опытами. "Чекистка" тетя Зина устроила мне встречу с ним. Я пришел и обомлел - на втором этаже гостиницы меня ждал загадочный человек с высоченным лбом и ликом дьявола. Я смотрел на него как загипнотизированный. При виде Завадского я тоже испытывал трепет - лицо Завадского было словно вылеплено из слоновой кости, но то был трепет почтения, а не страха. "Дьявол" повел меня наверх и втолкнул в неболь-шую комнатку, где сидели два обыкновенных еврея. Один из них - маленький, суетливый, с бегающими глазками, и был Мессинг ("дьявол" оказался его администратором), другой был дирижер кировской оперы Шерман. Шерман явно был подавлен только что состоявшимся разговором. Мессинг утешал его и говорил, что предсказывать одно хорошее неинтересно. (Через два месяца у Шермана умер отец, но если это случилось в блокадном Ленинграде, можно было предвидеть несчастье и без особого дара.)
   Шерман ушел, а Мессинг, вспомнив о тете Зине в связи с какой-то курицей (до чего же сестры были не похожи!), усадил меня и стал скручивать папиросу, заворачивая табак в нарезанную бумагу, явно слишком плотную для курения. Мне он тоже протянул кусок такой бумаги. "Напи-шите четыре двузначных числа". Я написал. Он велел зачеркнуть любые три. Я зачеркнул, ни секунды не задумываясь, в полной уверенности, что и пишу, и зачеркиваю, что хочу. Одно число, скажем, 76, осталось. Мессинг предложил мне перевернуть листок, я перевернул - там его рукой было написано 76. Я глянул недоуменно и испуганно, глаза Мессинга мгновенно расширились, меня как током дернуло. Я мысленно приказал ему снять с вешалки оперную зимнюю шапку, положить на кровать и накрыть всеми пятью подушками с двух кроватей, что он и сделал, слегка, правда, замешкавшись у вешалки. Когда он после некоторого колебания ухватился за эту шапку, я воскликнул: "Правильно!" Он резко оборвал меня: "Я сам знаю, что правильно". Потом он объяснил, что не понимает многих русских слов, а на вешалке были и летние, и зимние шапки, и для этой, шаляпинской, видно, у меня самого нет точного названия.
   По линиям моих рук он определил, что я склонен к недоверию, независимости, причем выражал это так образно и подробно, что я был потрясен. "Вот вы смотрите на педагога, а про себя говорите: ну чему ты можешь меня научить при своей тупости?" Затем он предсказал мое будущее: "Вы станете трагическим актером с богатой внутренней жизнью, как Михоэлс". Под конец мне были обещаны многие лета.
   Пока что мне 44 года - много это или мало, затрудняюсь сказать, но не думаю прожить еще долго. Как актер я вряд ли кому известен, трагические роли играл только в жизни. Что касается независимости, то она может выглядеть таковой лишь по соотношению с эпохой, в которую мне довелось жить.
   Вскоре Мессинг уехал из нашего города, пообещав, что "война скоро кончится за нашей победой", и, действительно, так и случилось через три с половиной года.
   В июле сорок первого года лектор в клубе уверял, что через месяц-другой немецкие танки останутся без бензина, а в ноябре Сталин говорил: "Еще полгодика, годик".
   После встречи с Мессингом я стал частенько бывать в комнате, где был представлен "дьяволу" - там обитал чекист С. Ф. Пивоваров, у него я познакомился с А. Д'Актилем, И. Луковским, М. Козаковым, С. Розенфельдом, композитором Л. А. Ходжа-Эйнатовым.
   С. Розенфельд написал книгу "Доктор Сергеев", где отобразил моего отца, разговаривающего по прямому проводу со Сталиным. При мне отец удостоился разговора с вождем только один раз. Это было осенью, очевидно, Иосифу Виссарионовичу не спалось. Он сказал: "В ваших руках судьба Москвы". Остаток ночи отец не мог успокоиться - ходил до утра по квартире в подштан-никах и повторял услышанное.
   Дважды я встречался и разговаривал с Кавериным, но с перечисленной богемой он близок не был, хотя и враждебен ей не был, как, например, М. Слонимский.
   Особенно бросалась в глаза даровитость Д'Актиля, он сочинял стихи на ходу, за чашкой чая, и тут же забывал их, записывая лишь те, которые давали хлеб насущный. Как-то при мне Пивоваров подарил ему коробку папирос, Анатолий Адольфович тут же принялся декламировать:
   Закуриваю сладостный "Зефир" (так назывались папиросы),
   Дым тает в воздухе,
   И кажется, что таю
   И я с ним вместе...
   Долгожданный мир
   Нисходит на душу,
   Я обоняю розы, я мечтаю,
   Я весь в далеком... Я Вильям
   Шекспир...
   Дальше не помню, стихотворение вертелось вокруг папирос и щедрого дарителя. До сих пор можно услышать "Марш энтузиастов", наверняка написанный где-нибудь впопыхах на подокон-нике, когда-то были популярны песни из фильма "Моя любовь", джазовый "Пароход", добрая половина утесовских текстов написана Д'Актилем, известен он и как переводчик.
   Умер он в одночасье осенью сорок второго года в Перми. Как версификатор он мог соперничать с Маршаком, может, из него и получился бы второй Маршак, если бы он любил сидеть за столом и был бы ловчее приспособлен к политическим требованиям. Возможно, и обстоятельства виной тому, что настоящего поэта из него не вышло, однако блокадники еще помнят щиты с его четверостишиями:
   Не отдадим фашистам Ленинграда,
   Ни площадей, ни скверов, ни палат!
   Ни Пушкиным прославленного сада,
   Ни возведенных Росси коллонад!
   Мне удавалось, и довольно часто, играть в сеансах с Ботвинником, а один раз я даже сделал ничью - он давал сеанс на 17 досках. Эта ничья была единственная и последняя партия сеанса, разменный вариант испанской партии. В общении Ботвинник напоминал Каверина - рационализированное поведение, разговоры о труде ("гений на 99% состоит из потения" и т. д.) Жена Ботвинника, Гаяне Давидовна, танцевала в кордебалете, была она женщиной выдающейся красоты и безграничной преданности, последнее, как подсказывает мне мой личный опыт, не так часто встречается у армянок...
   Болтаясь среди ленинградцев, я впервые услышал о Гумилеве и тогда же впервые прочел "Письмо незнакомки" Цвейга. Открыл книгу я просто так,- весь день я таскал доски, и теперь строчки плясали у меня перед глазами,- а закрыл среди ночи, потрясенный.
   Общение с писателями и композиторами, конечно, не могло довести до добра. Гуляя с отцом по берегу Камы - в кои-то веки! - я вдруг истерически на него накричал, обозвал невеждой и убежал. В другой раз у нас возник диспут о Ленине - оба мы знали его сочинения только понаслышке, но я нагло ссылался на авторитет основателя, отец был убежден, что Ленин такого сказать не мог, я заскандалил, потом оба долго дулись, до самого моего ухода на фронт. Кто был прав, осталось невыясненным, теперь уже и не помню, о чем был спор.
   КОМИССАР ЗАВИРОХИН
   В батальоне все держалось на комиссаре Завирохине, ведь бойцы работали на заводе по 12 часов. Я не раз замирал от страха, когда тщедушный секретарь райкома выдавал мат. (Вымышленных имен и фамилий у меня нет, это я говорю на всякий случай любителям аллегорий и ассоциаций.) Никто не сомневался, что Завирохин первым бросится в любое пекло. Маленький, худенький, он первым летел на лыжах, первым топал в походах, да и к ночи не всегда топал домой. Есть такие люди. Сейчас я дружу с Володей Гершуни если его не убьют и не сгноят в тюрьме, то он, я уверен, умрет на ходу, на бегу - кувырк и готов!...
   Завирохин был невежествен, груб, читая в оперном театре очередную приветственную телеграмму, он закончил: "Смерть немецко-фашистским варварам!" Когда в зале загудели и засмеялись, он сверился с текстом и повторил точно так же. Из президиума махнули: валяй дальше - после объясним!
   Беспощаден он был, невзирая на лица. Когда мать решила уйти из райкома в школу, он злобно ее обматерил, а на мою маму и отец не решался повысить голос.
   Время от времени Завирохин выстраивал нас и командовал: "Желающие на фронт - два шага вперед!" и распекал несчастных, не сделавших двух шагов. Сам он засыпал всех рапортами и письмами с просьбами об отправке на фронт (где такого фанатика-смертника могло спасти разве что чудо. Чуда не случилось). От окружающих он требовал, чтобы все как один были как Дзержинский и комиссары Гражданской - никак не меньше. Под его командованием я часами шагал в строю, два раза нас водили на стрельбы в обком, где отец запевал:
   Слушай, рабочий,
   Война началася,
   Бросай свое дело,
   В поход собирайся!
   Строй подхватывал обещание "умереть как один", и хотя отец помнил всего два куплета, но его хрипловатый тенор никому не надоедал.
   В батальоне были отслужившие, они пели "В гавани", "Три танкиста", "Если завтра война", где на моей памяти слова "и железной рукой нас к победе ведет Ворошилов" изменили, втиснув в текст и нового наркома:
   С нами Сталин родной,
   Тимошенко - герой,
   С нами друг боевой - Ворошилов!
   Так, еще до войны, стихотворцы оттяпали Ворошилову железную руку.
   ДРУГ БОЕВОЙ
   Перед майскими праздниками 42-го года я проснулся утром, как обычно спрыгнул на пол, но обычного стука босых ног о линолеум не последовало перед моим диваном лежал ковер. "Что это?" - спросил я, удивившись. "Тс-с-с!.. Тише! Это отец с матерью тут спали - в спальне Ворошилов!"
   Никто такого визита не ждал и не готовился, но Ворошилову, видно, надоело ночевать в вагоне. Утром я его не видел, ушел в школу, но он пожаловал к обеду - лицо почти шоколадного цвета, на портреты не похож. Сопровождали его два рослых, немолодых уже полковника и заспанный майор с ромбом, как у нашего Поташника. Адъютанты гвардейской выправкой напоминали денщиков, а Сахаров - телохранителя, хотя и носил ромб, что соответствовало генерал-майору. Он следил, чтобы Ворошилова не убили, а главное, не отравили - бабки наготовили яств, но их запретили подавать к столу, из ресторана были доставлены особые кушанья, и стоило Ворошилову нацелиться на какое-нибудь блюдо, как туда мгновенно втыкалась вилка Сахарова, обязанного умереть прежде маршала.