Страница:
Отступал с "добровольцами" до Новороссийска, но вместо парохода попал в плен. Молодого офицера "смазали по портрету", сорвали погоны, но, как трудящегося, не пустили в расход, а поставили в правильные ряды.
В Красной армии он находился до двадцать восьмого года, дослужился чуть ли не до комбри-га, но тут случилось, что в частном разговоре Иван Георгиевич высказался: "Армия без погон - это армия дезертиров", за что и был посажен. С небольшими перерывами провел в лагерях двад-цать пять лет, и потому не мог видеть светлых сторон советской жизни, но вдруг недавно освобо-дившись, побывал в Москве и был потрясён сен социалистическими завоеваниями - метро и высотное здание нового Университета ошеломили его своим величественным видом, он сел и написал письмо властям: "Большевики, оказывается, умеют не только разрушать, но и строить". В другое время его бы за такую похвалу по головке не погладили, но тут, при всеобщей растерянно-сти, сошло, разрешили даже поселиться в маленьком приволжском городке Хвалынске. Иван Георгиевич женился и вместе с женой обслуживал фотоателье, проявлял и закреплял.
Но и тут злая судьба его не оставила - на его глазах выкинули из дому за неуплату женщину с детьми. Иван Георгиевич вступил в бой с местными властями, написал во все инстанции, в саратовские и московские газеты, а поскольку работал в фотопавильоне, напечатал множество фотокопий своих заявлений. Его забрали, привезли в Саратов, он объявил голодовку, тогда пере-слали в Москву, но тут даже вникать не стали, сразу отправили в институт Сербского.
Теперь Лапшов весьма пожилой человек, но судьбы России и мира его занимают - "историю России не повернешь" и "надо бороться за сохранение мира". Временами в нем вскипает такая лютая ненависть к большевизму, что и в Казани поразились бы, да оно и неудивительно - рощинские хождения по мукам лазоревы по сравнению с лапшовскими...
Особенно не может он простить большевикам уничтожения крестьянства, народное счастье меряет по Некрасову - чтобы все были сыты, даже свиньи, чтобы крыша была у каждого и дрови-шки на зиму, вдовы с маленькими детьми надрывают ему сердце, но при всем том не лишен он великодержавной гордости, хвалит великие стройки, гордится победой над Германией. Антисе-мит, часто поминает гражданскую и "комиссародержавие", любит охотнорядские анекдоты: "Мы с его превосходительством на "ты"! - "Да ну?!" - "Да, подхожу я, а он мне: "Пошел вон, жидовская морда!". "Сруль, какой ты грязный!" - "Дурак, я ведь старше тебя".
Однажды Лапшов разъярился (цветущий Ленарт раздражал его):
- Англия! Проклятая проститутка! Мы у них пятьдесят танков просили крутили, вертели, обещали, да так и не прислали, а были бы они, посмотрел бы я на Левкино воинство, на красноперых! Англия!
Ленарт принялся сбивчиво объяснять, что профсоюзы грозили забастовкой, и грузчики не стали бы грузить, но Лапшов ничего не желал слушать и продолжал выкрикивать проклятия в адрес Англии и англичан.
Офицер-белорус (утверждавший, что мать Ленина еврейка) сказал, усмехаясь:
- Видишь, как сердится? Еще бы - сейчас министром был бы...
Когда мы встретились с Лапшовым уже на воле, он сказал:
- Пятиконечные звезды вырезали? Нет, не было этого ни у Деникина, ни у Колчака. Вот Дзерзинский (так он произносил это имя), это да, его молодцы вбивали гвозди офицерам в погоны - сколько звезд, столько и гвоздей вобьют! Попался бы мне этот Дзерзинский!..
Мне это было жутко слышать, да и теперь... Шепилов как-то рассказывал: Дзержинский после объявления ему смертного приговора сидел, читал по-английски, а Берия в свою последнюю ночь онанизмом занимался, наверстывал последнее, и оторвать его от сапога руководившего расстре-лом офицера так и не удалось, пришлось пристрелить без команды "пли" и рискуя собственной ногой. Так что, что ни говори, разные они были люди...
Летом шестьдесят третьего года Иван Георгиевич приехал в Москву, хлопотал о чем-то, радовался, что достал экспонометр для фото, хоть и не по карману ему была эта покупка, пришлось мне одолжить ему денег.
- Иван Георгиевич, а вы "Один день Ивана Денисовича" читали?
- Читал...- он недобро усмехнулся.- Лакировщик ваш Солженицын. Я вот в лагере одно время извозчиком был, так подвод пятьдесять за день трупов вывозил... А он мне "трудовой энтузиазм" показывает!..
- Да кто ж ему позволит трупы описывать?
- Тогда так и скажи прямо: "Заказ собачий исполнял!"
Я принялся защищать автора и доказывать, что не в заказе дело, что какое ж это искусство, если одни морги и подводы с трупами, ведь должна же какая-то надежда оставаться...
Лапшов моих доводов не принял, хотя сам он пессимистом не был и в свои семьдесят лет умел еще радоваться жизни - в Москве он искал какое-то стимулирующее лекарство и вздыхал, что в Париже вот искусственные члены продают, а у нас, что уж говорить... (Жена его была моложе его на тридцать лет.)
Умер Лапшов легко и тихо - приехал в Саратов за каким-то закрепителем (а может, стимулятором), выпил пивка - и инфаркт. Жена, с которой мы не были знакомы, прислала мне по почте десять рублей - чтобы помянул Ивана Георгиевича, что я сейчас и делаю.
ДИКТАТОР
Славке Репникову восемнадцать лет. На суде он признался, что хотел поступить в институт международных отношений, чтобы стать дипломатом и таким образом выбраться за границу, а затем бежать в одну из латиноамериканских стран, совершить там переворот и сделаться диктато-ром. Судьи обалдели от этого хитро задуманного плана, и Славка оказался в нашем отделении.
Многие теперь попадают в Сербского до всякого суда - беда, с тех пор как отменили ночные допросы и стоячие карцеры, следствие то и дело заходит в тупик - хоть караул кричи! Про иностранцев, вроде Ленарта, даже думать страшно - что же это получается: сперва пятнадцать лет, а потом "отсутствие состава"? Никак невозможно: самое гуманное в мире - и вдруг такие стран-ности! Один выход - болен. Сперва не заметили, но теперь подлечим и вернем.
Еврейский поэт из Вильнюса Иошва Ланцманас пробыл под следствием дольше, чем Капчин-ский. На него был донос из домоуправления: жаловался-де, что квартплата большая. Иошва категорически отрицал: "Не мог я этого сказать! Как это большая - самая низкая в мире у нас квартплата! А какой у нас климат? Идеальный! А люди какие золотые! А какая политика мудрая! Есть еще, правда, много плохих евреев, но они перевоспитываются. Они ликуют вместе со всем советским народом! Я тоже ликую (хоть до смерти замучайте...)". Следователь, видно, попался вовсе неумелый, без воображения - так, кроме квартплаты, ничего в протокол и не записал. С таким обвинением теперь на суд не выведешь, так что - в Сербского его!
Даниил Романович Лунц любит улыбаться, улыбается всем - и террористам, и шпионам, и диктаторам, одного Ланцманаса хмуро обходит.
- Боится, как бы не заподозрили в сочувствии,- объясняет Иошва.
Итак, психиатры спасают запутавшихся следователей, но ведь всему должна быть мера, Институт тоже не резиновый! Если все так "законно" пошло, так и не берите их, в самом деле! Но как не брать, когда враги явные взять хотя бы этого чёртова эсера Лапшова, зачем только ему дали из лагеря живым выйти, а теперь он все законы знает лучше любых следователей, раздувает провокации и еще общественность привлекает... Евреев тоже не тронь... Следственному отделу вертись, как знаешь - все упираются, гады, хоть сам вместо них оформляйся!.. Так что последняя надежда на психиатров: нервничает - ненормальный, спокоен - не понимает своего положения, утверждает, что невиновен,- умственно неполноценный...
Правда, очень трудно сохранить олимпийское спокойствие в сумасшедшем доме, то и дело кто-нибудь срывается. Литовец из казанских изрезался матрацной проволокой - Ленарт от ужаса вскочил ногами на койку.
- Б...ди! Протянули руку помощи, б...скую руку помощи! Кто их звал? Кто просил? - а сам продолжает полосоваться, кровь так и хлещет - санитары боятся подступиться.
И с полячонком тоже была истерика, кричал:
- Спасители! Избавители! У них правда на семь метров в землю зарыта!
Да и я сам тоже хорош - часами выступаю с разоблачительными речами, всё, чего наслушал-ся в Казани и в других местах, теперь так и прет из меня. Раньше, на воле, можно было объяснить мою неуравновешенность пьянством и распущенностью, невозможно ведь знать, оттого ты выпил, что у тебя скверное настроение, или наоборот, алкоголь действует угнетающе. Но тут ведь я не пью, а временами не только что руки опускаются, но и ноги подкашиваются - в самом прямом смысле. Зато в другой раз могу вдруг вспылить и наорать.
Привезли к нам поэта-песенника М. Вершинина, автора песни "Москва-Пекин", он принялся трогательно рассказывать, какой Сталин в гробу красивый лежал, а в газетах - какая бестактность! - четыре дня ни одного теплого искреннего слова, только приветствия перестали печатать, а трудящиеся по-прежнему следят за языкознанием и экономическими проблемами, а бюллетени печатаются: "дыхание по Чейну и Стоксу"... Еще Михалков невежда. Иосиф Виссарионович поднял тост в его честь, а он - какой конфуз ответил: "За здоровье к-к-китайских детей!"
Тут я вдруг взорвался и заорал так, что ключевой испугался:
- Замолчи, лакей! Тебя посадили, а ты все восторгаешься! Презренная сталинская банда! На каких банкетах ты свое вдохновение черпал? Запомни твой Сталин бандит! Такой же бандит, как Берия! Я тут сижу из-за этих сволочей, и ты мне не смей говорить о своей любви! Коммуниз-мом он восторгается! Трусливая кодла!.. Подручные!
Мне дали что-то выпить, обвязали голову полотенцем, и я заснул. А когда проснулся, даже жаль сделалось этого подонка - тоже ведь жертва режима.
Арестовали его за то, что он умудрился уже после смерти Сталина написать пьесу о революционной деятельности Берии, да еще дружил с его племянником (который, как выяснилось, на всякий случай закладывал писателя). Правда, Вершинин и о Маленкове песню написал - старался как мог поцеловать родную партию пониже спины, в точности по анекдоту: стоит человек, сокрушается: "Язык мой - враг мой",- а в чем дело? - спрашивают,"да не ту жопу лизал".
- Так трудно выбиться в люди,- скулит Вершинин.- Вот ты говоришь Бабаевский, а он ведь тоже очень трудно жил, пока печатать не начали. И Орест Мальцев ютился на десяти квад-ратных метрах. Сейчас, правда, у него и дача, и машина...
Сам-то он, Вершинин, вроде бы выбился в люди - вся страна слушала:
В мире прочнее не было уз!
В наших колоннах ликующий май
то шагает Советский Союз,
Это могучий Советский Союз,
Рядом шагает новый Китай!
- а вот поди ж ты, судьба-индейка - автор в институте Сербского, да и сами узы оказались не того, как вскоре выяснилось...
- Ты вот Бухарина жалеешь,- продолжает стихотворец,- а он Есенина травил и Маяковского...
Но все-таки общая атмосфера стала веселее: нет смертников, нет плачущего лесничего, нет армянского националиста. На Ленарта Фортуэмэса смотреть одно удовольствие: в халат сзади тесемку продел, сборочки получились, а под воротник подшил полотенце, краюшком выглядывает - ну как есть граф! Неважно, что полы натирает. И ведь как работает - легко, красиво, с наслаж-дением. Закончив труды, не довольствуется пятком гвоздиков, как наш брат, а требует каждый день ванну - империалист...
Черненький уркаган - тот, которого я треснул по башке ложкой, чтобы отвязался от полячон-ка,- поет "красивше" Кольки, с цыганским "дражементом" и руслановскими "подъездами": "Аксана, Акса-а-ана, я помню твой го-олас, мне ветер радно-ой с Украины при-н-ёос..." И в изоляторе не замолкал ни на минуту: "Вот скора вернусь я вы наш город люби-и-имый... С предут-ренним све-етам тибя абниму-у!..."
Я сам изменился в сравнении со своим прошлым пребыванием в этих стенах - не лезу под койку и не поминаю "Брута, который продался большевикам".
Какая-то аспирантка практикует на мне биотоки, вежливо беседует улыбающийся Лунц (он уже заметно вытеснял старика И. Н. Введенского, которого в шестьдесят первом году мне случилось встретить в Центральной больнице на Первомайской - приделали ему пузырек со шлангом, чтобы не мочился в кальсоны, но он не мог осознать назначения этого приспособления, вытаски-вал его наружу вместе с членом и играл, за что няньки безжалостно его били).
Наконец, меня вызвали на комиссию, и потом "королева Марго" долго увещевала:
- Институт берет на себя большую ответственность, выписывая вас. Смотрите, не подведите!
Год спустя я встретил в магазине, возле МАИ, няньку из Сербского, она первая заметила меня, окликнула и рассказала, что красивая заведующая с седой прядью, на которой мечтал жениться Ленарт, после комиссии сказала: "Если таких, как Гусаров, освобождают, то я вообще перестаю что-либо понимать - что же это делается у нас в стране? О чем думают наверху?"
Лет десять назад, поджидая возле метро Эду, я увидел "королеву Марго". Мы вспомнили Славу Репникова. Как только органы очухались от пережитого страха, парня снова взяли, и на этот раз никакое диктаторство ему не помогло - дали десять лет.
- Вы знаете, Маргарита Феликсовна,- сказал я,- я часто вспоминаю Институт, сейчас бы сотню дал, лишь бы провести ночку в "парламенте"...
- Правильно, Гусаров, вам нужно быть благодарным Институту,- и выразительно посмотре-ла на меня.
БУТЫРКА
Хрущев обещал ликвидировать и Бутырку, и Таганку, не знаю, как Таганка, но Бутырка-то стоит. Я работал в литературном театре ВТО, в клубе МВД, он помещался в Горловом тупике, и из окон, хоть их и пытались завешивать, тюрьма была видна прекрасно. Ликвидировали лишь адми-нистративные и жилые корпуса, они тоже были с решетками и выходили на Новослободскую и на Лесную - портили городской ландшафт. Их заменили веселенькими "хрущобами" с балкончиками.
Бутырская тюрьма - это огромный комбинат, за час, пожалуй, и не обойдешь. В центре комплекса находится больничка - отдельный двух-, местами трехэтажный корпус. Здесь я провел последнюю неделю заключения.
Один из трех моих соседей был настоящий сумасшедший - с черными расширенными глазами, погруженный в какие-то свои горькие раздумья и на вопросы не отвечающий. Неожиданно он как бы пробуждался и принимался корить нас - зачем мы подключаемся к его мозгу?.. И так же неожиданно он вдруг набрасывался на человека и принимался царапаться и кусаться. На вторые сутки, после очередного буйства, его увели, и мы облегченно вздохнули.
Двое других были Владимир Пеппер и Коля Хохлов.
Пеппер - русский, но родившийся в Финляндии уже после революции. Доблестные чекисты выкрали его из Хельсинки, вошли в дом в форме финских полицейских и среди белой ночи успешно доставили на "родину", утро он встречал уже на Лубянке. (Знал я случай, и из Парижа выкрали человека. Остается только удивляться, до чего же ценятся у нас в стране люди!)
Состав преступления у Володи был серьезный - воевал в рядах финской армии (кстати, не просто воевал, но и ногу потерял) против своей исторической родины (кто знает, может, и всю финскую войну для того затеяли, чтобы добраться до этого Пеппера). Но здесь, в бесклассовом обществе, трудно было его использовать, без ноги он для великих строек не годился, можно сказать, вовсе, приходилось держать в тюрьме.
Хохлова красть не пришлось - свой товар. Деревенский парнишка, прямо от мамки взяли его во власовскую армию, служил в стройбате, больше лопаты ему не доверили. Был интернирован англичанами и попал в Бремен. Уговаривали его добрые люди не возвращаться в Россию, но Коля не послушался - всю Европу пешком прошел и добрался, наконец, до своих. Ничего плохого ему не сделали, а мобилизовали, как всех его сверстников, и действительную службу он закончил ординарцем у генерала, выходит, даже доверяли. После армии стал шахтером, женился, но жена не поладила со свекровью, и, снявшись с места, поехали они искать счастья. Тут Колю забрали и дали двадцать пять лет (на два года больше, чем успел он прожить на свете). Но кроме себя, никого он не винит - не уехал бы от матери, так ничего бы и не случилось, не надо было жены слушаться. В лагере выучился на маркшейдера, стал начальником. Вместе с ним сидело много прибалтов, все они почему-то, по Колиным словам, не любили русских и грозились: "Погодите, пройдем мы по русским костям, когда американцы придут!.." Однажды Хохлова чуть не задавило куском породы.
И от этого всего он начал бояться. К тюремной пище не прикасался, потому что знал, что она отравлена, питался только тем, что мог купить в ларьке. Вот принесли кашу, я проглатываю ложку, другую - Коля смотрит, потом не выдерживает и говорит:
- Давай меняться!
Я беру нетронутую кашу, а он доедает мою. (Чтобы не "объедать" беднягу, я потом старался отхлебывать понемножку.)
Иногда он стучит в дверь и принимается укорять ключевого:
- Зачем же? Я ведь все слышу... Нет, я слышал, вы шептались в коридоре: завтра этого маленького на расстрел... А за что? Я же не как латыши и украинцы, я американцев не жду, я русский человек... Зачем же так?.. Нет, я все слышал, вы говорили: земля оттаяла, зарывать легко будет...
Я пытался успокоить его:
- Чудак, если бы тебя хотели расстрелять, так зачем бы в Москву везли? Там бы в Воркуте и расстреляли.
- Не-ет... В Воркуте земля знаешь какая мерзлая? А тут оттаяла... Мне следователь тоже говорит: "Твои дела, Николай, сейчас пошли к лучшему". Но я понимаю... Говорят, а сами ток к койке подвели - ляжешь - ка-ак дернет!.. Нет, я ведь сам слышал, сказали: этого на расстрел...
Но бывают минуты, когда Коля успокаивается и начинает мечтать о женщинах. Мечты эти романтичны и лишены какой бы то ни было пошлости. Не много ему, бедняге, пришлось пола-ститься между армией и лагерем, но он помнит и трогательно перебирает каждую встречу - как обнял, как поцеловал. Его не огорчает, если кроме объятий и поцелуев ничего больше не было, по его мнению, и это очень много и само по себе прекрасно, а о тех немногих женщинах, с которыми "что-то было", готов рассказывать без конца, причем в самых нежных выражениях. Здесь, в Бутырках, он многозначительно улыбается "сестричке", черствой и постной особе.
(Вернувшись домой, я написал старшему брату Коли, Владимиру. Он приехал ко мне из Ленинграда, худой, очень бедно одетый, с кожаной сумкой железнодорожника, сидел на кухне и плакал, слушая мой рассказ. Я принялся уверять, что Колю скоро выпустят. Надеюсь, мои слова сбылись.)
Вместо буйного сумасшедшего привели плотного коренастого немца, коммуниста Эвальта Францевича Гешвента. Он получал прекрасные посылки международного Красного креста и угощал нас шоколадом и дорогим табаком. Табак был странный - тонкие длинные сладковатые на вкус нити. Гешвент курил, не затягиваясь. Несмотря на помощь Красного креста, он заболел в тюрьме туберкулезом и старался щадить легкие.
- Когда я справлял пятилетие своего заключения, я объявил десятидневный личный траур и не курил, а по прошествии этого времени стал курить, не затягиваясь...
По-русски он говорил очень хорошо, но не с немецким, а с украинским акцентом - он вырос на Украине, но потом семья переехала в Германию. Когда Гитлер пришел к власти, Эвальта, коммуниста с двадцать седьмого года, арестовали. К счастью, дело вело не гестапо, а обычный суд, с соблюдением всех процессуальных норм. Он получил три года тюрьмы и отсидел их. Изучать нацистскую теорию и выслушивать речи фюрера не заставляли, хоть и предложили подписать бумагу - отречься от своих взглядов. Гешвент отказался. Отказ не мог увеличить срока, но подписание могло бы его сократить. (Наши политзаключенные не имеют такой свободы выбора и все как один посещают политзанятия, иначе просто с голоду сдохнешь. Но в то время, о котором я рассказываю, была полная неразбериха - одни рыдали по Сталину и ни на что уже не надеялись, другие кричали ура и бросали в воздух шапки.)
Выйдя из тюрьмы, Эвальт устроился на кожевенный завод. Хозяин не сочувствовал "наци", и они сдружились. Гешвент, к тому же, был хорошим специалистом - после нападения на СССР хозяин порекомендовал его самому Коху, и Эвальт был назначен директором Бердичевского кожевенного комбината.
Тщетно герр директор пытался нащупать связь с партизанами - местные жители никаких контактов с ними иметь не желали и, напротив, охотно выдавали властям евреев и коммунистов. Впрочем, одного сочувствующего Гешвент все же нашел, это был его шофер-украинец. Однажды у Эвальта в гостях перепилась группа эсэсовцев, хозяин попросил шофера прокатить гостей - машина угодила в овраг, правда, все остались живы, но не обошлось без травм. Шофер успел выскочить.
Гитлеровцы обвинили Гешвента в саботаже - за год комбинат так и не был пущен. Какие-то люди пришли ночью и пытались убить его. Эвальт предполагает, что это были каратели, которые хотели убрать его без особенного шума, а потом свалить все на мифических партизан, но он при-нялся отстреливаться, и нападавшие скрылись. Утром Эвальт поджег бездействующий завод и покинул Бердичев.
Почти три года он вынужден был скрываться. Помогала ему только жена да очень немногочисленные друзья. Однажды он повидался с сестрой, она плакса:
- Подумал, Эвальт, что ты наделал - ты предал отечество, ты предал свой народ!
Война близилась к концу. Эвальту сообщили пароль: "Вы знаете Фридриха Вольфа?" Он явился в какой-то штаб, где все были в стельку пьяны, и никаких паролей не знали и знать не желали. Один из командиров согласился проэкзаменовать лазутчика:
- Говоришь, коммунист... Тогда скажи - Сталин кто по национальности?
- Товарищ Сталин грузин, родился в Гори...
- Врешь, не знаешь ты ничего! Сталин - жид!
Кто-то вызвался расстрелять фашиста, отвел подальше, выстрелил в воздух и шепнул: "Беги!"
Потом немцы снова потеснили русских и на радостях повесили мать Эвальта (сам он успел спрятаться), даже снимок поместили в газете: "уговаривала не бояться русских". Но вскоре пришла окончательная победа, и когда положение нормализовалось, Эвальт Францевич Гешвент был назначен "цивильным комиссаром" по узаконенной эвакуации (не бегства) с родной земли. Был свидетелем постоянных грабежей и насилий (в том числе и коллективных изнасилований) и, не выдержав, выразил официальный протест цивильного комиссара бросили в эшелон и увезли на Восток...
На Урале дело хотели замять - выдать ему советский паспорт, пусть считается советским немцем, всю войну проработавшим на уральском заводе, но Гешвент заупрямился и тогда его судили как военного преступника. Он и зверства совершал, и коммунистов выдавал, и грабежом занимался. Что поделаешь, при таких режимах выбор невелик - либо ты жертва, либо палач. Гешвент так и не понял, чем в советском суде прокурор отличается от защитника - оба требовали самой суровой кары.
Гешвент признавал вину немецкого народа, но все-таки считал, что те, кто не был замешан в злодеяниях, не должны нести наказания. Будучи коммунистом, он тем не менее считал, что Бог и нравственность необходимы человек должен знать, что Некто всегда с ним, и все его поступки известны. Отказываясь от Судии, мы поощряем порок и увеличиваем преступность. Атеизм бесплоден. Христианский брак был прочнее, потому что держался страхом Божиим... У него была своя теория, как следует упорядочить отношения полов: нельзя превращать половую жизнь в повседневное развлечение, физиологически женщина нуждается в мужчине только раз в месяц, в середине между месячными, в остальное время следует заниматься полезным трудом и разумными развлечениями, внимание и интерес к подруге можно проявлять и другими способами, супруги не должны спать вместе, разрывы происходят именно оттого, что чувственность притупляется, и, главное, брак должен быть освящен верой...
Эвальт напевал мне песни Буша, я ему - наши, он их узнавал, тоже когда-то пел. Когда я спел о юном барабанщике, он воскликнул:
- Это кляйне тромпетер! (маленький трубач) - и запел на тот же мотив.
Рассказывал он о борьбе коммунистов и социал-демократов с фашистами. Все ходили в своих военизированных формах, но рядовые не испытывали друг к другу злобы, ссорились на верхах. Я вспомнил когда-то удивившие меня слова из учебника Емельяна Ярославского: "Самыми крупны-ми партиями Рейхстага являются рабочие партии: коммунистическая, социал-демократическая и социал-националистическая".
Я узнал от Гешвента, например, о том, что в гитлеровской Германии платили жалование не столько за должность, сколько за стаж, так что стрелочник мог получать больше начальника станции.
В ответ на многие мои замечания Эвальт сокрушался и вздыхал:
- Проглядели русские товарищи свою молодежь...
Он все время повторял:
- Нам этот вопрос предложено понимать так...
Однажды он заметил, что Россия держится только на женщинах.
- Если бы не ваши женщины, вы давно бы пропили и родину, и революцию они покрепче вас будут...- и добавил, что если бы овдовел, то женился бы только на русской.
С ВЕЩАМИ
Простился с Володей и Колей, с Эвальтом даже расцеловался - такая взаимная любовь между фашистами потрясла надзирателя. (Через месяц получил от него открытку, почему-то на мамино имя, "партайгеноссе" писал с пересылки, возвращался на родину, разумеется, в ГДР). Час продер-жали в боксе, а потом привели в просторный кабинет с большим, не помню чьим, портретом. Начальник тюрьмы Шокин в присутствии мамы объявил о моем освобождении "на поруки" и заполнил справку, где написал, что я должен жить в Туле (откуда и ветер дует). Я сказал полков-нику, что никуда не поеду, лучше останусь в тюрьме, чем стану жить там, где у отца другая семья. Мои мать, жена и сын живут в Москве. Он молча вычеркнул Тулу, вписал московский адрес и сбоку: "на попечение матери", хотя предполагалось, конечно, попечение отца, первого секретаря обкома.
В Красной армии он находился до двадцать восьмого года, дослужился чуть ли не до комбри-га, но тут случилось, что в частном разговоре Иван Георгиевич высказался: "Армия без погон - это армия дезертиров", за что и был посажен. С небольшими перерывами провел в лагерях двад-цать пять лет, и потому не мог видеть светлых сторон советской жизни, но вдруг недавно освобо-дившись, побывал в Москве и был потрясён сен социалистическими завоеваниями - метро и высотное здание нового Университета ошеломили его своим величественным видом, он сел и написал письмо властям: "Большевики, оказывается, умеют не только разрушать, но и строить". В другое время его бы за такую похвалу по головке не погладили, но тут, при всеобщей растерянно-сти, сошло, разрешили даже поселиться в маленьком приволжском городке Хвалынске. Иван Георгиевич женился и вместе с женой обслуживал фотоателье, проявлял и закреплял.
Но и тут злая судьба его не оставила - на его глазах выкинули из дому за неуплату женщину с детьми. Иван Георгиевич вступил в бой с местными властями, написал во все инстанции, в саратовские и московские газеты, а поскольку работал в фотопавильоне, напечатал множество фотокопий своих заявлений. Его забрали, привезли в Саратов, он объявил голодовку, тогда пере-слали в Москву, но тут даже вникать не стали, сразу отправили в институт Сербского.
Теперь Лапшов весьма пожилой человек, но судьбы России и мира его занимают - "историю России не повернешь" и "надо бороться за сохранение мира". Временами в нем вскипает такая лютая ненависть к большевизму, что и в Казани поразились бы, да оно и неудивительно - рощинские хождения по мукам лазоревы по сравнению с лапшовскими...
Особенно не может он простить большевикам уничтожения крестьянства, народное счастье меряет по Некрасову - чтобы все были сыты, даже свиньи, чтобы крыша была у каждого и дрови-шки на зиму, вдовы с маленькими детьми надрывают ему сердце, но при всем том не лишен он великодержавной гордости, хвалит великие стройки, гордится победой над Германией. Антисе-мит, часто поминает гражданскую и "комиссародержавие", любит охотнорядские анекдоты: "Мы с его превосходительством на "ты"! - "Да ну?!" - "Да, подхожу я, а он мне: "Пошел вон, жидовская морда!". "Сруль, какой ты грязный!" - "Дурак, я ведь старше тебя".
Однажды Лапшов разъярился (цветущий Ленарт раздражал его):
- Англия! Проклятая проститутка! Мы у них пятьдесят танков просили крутили, вертели, обещали, да так и не прислали, а были бы они, посмотрел бы я на Левкино воинство, на красноперых! Англия!
Ленарт принялся сбивчиво объяснять, что профсоюзы грозили забастовкой, и грузчики не стали бы грузить, но Лапшов ничего не желал слушать и продолжал выкрикивать проклятия в адрес Англии и англичан.
Офицер-белорус (утверждавший, что мать Ленина еврейка) сказал, усмехаясь:
- Видишь, как сердится? Еще бы - сейчас министром был бы...
Когда мы встретились с Лапшовым уже на воле, он сказал:
- Пятиконечные звезды вырезали? Нет, не было этого ни у Деникина, ни у Колчака. Вот Дзерзинский (так он произносил это имя), это да, его молодцы вбивали гвозди офицерам в погоны - сколько звезд, столько и гвоздей вобьют! Попался бы мне этот Дзерзинский!..
Мне это было жутко слышать, да и теперь... Шепилов как-то рассказывал: Дзержинский после объявления ему смертного приговора сидел, читал по-английски, а Берия в свою последнюю ночь онанизмом занимался, наверстывал последнее, и оторвать его от сапога руководившего расстре-лом офицера так и не удалось, пришлось пристрелить без команды "пли" и рискуя собственной ногой. Так что, что ни говори, разные они были люди...
Летом шестьдесят третьего года Иван Георгиевич приехал в Москву, хлопотал о чем-то, радовался, что достал экспонометр для фото, хоть и не по карману ему была эта покупка, пришлось мне одолжить ему денег.
- Иван Георгиевич, а вы "Один день Ивана Денисовича" читали?
- Читал...- он недобро усмехнулся.- Лакировщик ваш Солженицын. Я вот в лагере одно время извозчиком был, так подвод пятьдесять за день трупов вывозил... А он мне "трудовой энтузиазм" показывает!..
- Да кто ж ему позволит трупы описывать?
- Тогда так и скажи прямо: "Заказ собачий исполнял!"
Я принялся защищать автора и доказывать, что не в заказе дело, что какое ж это искусство, если одни морги и подводы с трупами, ведь должна же какая-то надежда оставаться...
Лапшов моих доводов не принял, хотя сам он пессимистом не был и в свои семьдесят лет умел еще радоваться жизни - в Москве он искал какое-то стимулирующее лекарство и вздыхал, что в Париже вот искусственные члены продают, а у нас, что уж говорить... (Жена его была моложе его на тридцать лет.)
Умер Лапшов легко и тихо - приехал в Саратов за каким-то закрепителем (а может, стимулятором), выпил пивка - и инфаркт. Жена, с которой мы не были знакомы, прислала мне по почте десять рублей - чтобы помянул Ивана Георгиевича, что я сейчас и делаю.
ДИКТАТОР
Славке Репникову восемнадцать лет. На суде он признался, что хотел поступить в институт международных отношений, чтобы стать дипломатом и таким образом выбраться за границу, а затем бежать в одну из латиноамериканских стран, совершить там переворот и сделаться диктато-ром. Судьи обалдели от этого хитро задуманного плана, и Славка оказался в нашем отделении.
Многие теперь попадают в Сербского до всякого суда - беда, с тех пор как отменили ночные допросы и стоячие карцеры, следствие то и дело заходит в тупик - хоть караул кричи! Про иностранцев, вроде Ленарта, даже думать страшно - что же это получается: сперва пятнадцать лет, а потом "отсутствие состава"? Никак невозможно: самое гуманное в мире - и вдруг такие стран-ности! Один выход - болен. Сперва не заметили, но теперь подлечим и вернем.
Еврейский поэт из Вильнюса Иошва Ланцманас пробыл под следствием дольше, чем Капчин-ский. На него был донос из домоуправления: жаловался-де, что квартплата большая. Иошва категорически отрицал: "Не мог я этого сказать! Как это большая - самая низкая в мире у нас квартплата! А какой у нас климат? Идеальный! А люди какие золотые! А какая политика мудрая! Есть еще, правда, много плохих евреев, но они перевоспитываются. Они ликуют вместе со всем советским народом! Я тоже ликую (хоть до смерти замучайте...)". Следователь, видно, попался вовсе неумелый, без воображения - так, кроме квартплаты, ничего в протокол и не записал. С таким обвинением теперь на суд не выведешь, так что - в Сербского его!
Даниил Романович Лунц любит улыбаться, улыбается всем - и террористам, и шпионам, и диктаторам, одного Ланцманаса хмуро обходит.
- Боится, как бы не заподозрили в сочувствии,- объясняет Иошва.
Итак, психиатры спасают запутавшихся следователей, но ведь всему должна быть мера, Институт тоже не резиновый! Если все так "законно" пошло, так и не берите их, в самом деле! Но как не брать, когда враги явные взять хотя бы этого чёртова эсера Лапшова, зачем только ему дали из лагеря живым выйти, а теперь он все законы знает лучше любых следователей, раздувает провокации и еще общественность привлекает... Евреев тоже не тронь... Следственному отделу вертись, как знаешь - все упираются, гады, хоть сам вместо них оформляйся!.. Так что последняя надежда на психиатров: нервничает - ненормальный, спокоен - не понимает своего положения, утверждает, что невиновен,- умственно неполноценный...
Правда, очень трудно сохранить олимпийское спокойствие в сумасшедшем доме, то и дело кто-нибудь срывается. Литовец из казанских изрезался матрацной проволокой - Ленарт от ужаса вскочил ногами на койку.
- Б...ди! Протянули руку помощи, б...скую руку помощи! Кто их звал? Кто просил? - а сам продолжает полосоваться, кровь так и хлещет - санитары боятся подступиться.
И с полячонком тоже была истерика, кричал:
- Спасители! Избавители! У них правда на семь метров в землю зарыта!
Да и я сам тоже хорош - часами выступаю с разоблачительными речами, всё, чего наслушал-ся в Казани и в других местах, теперь так и прет из меня. Раньше, на воле, можно было объяснить мою неуравновешенность пьянством и распущенностью, невозможно ведь знать, оттого ты выпил, что у тебя скверное настроение, или наоборот, алкоголь действует угнетающе. Но тут ведь я не пью, а временами не только что руки опускаются, но и ноги подкашиваются - в самом прямом смысле. Зато в другой раз могу вдруг вспылить и наорать.
Привезли к нам поэта-песенника М. Вершинина, автора песни "Москва-Пекин", он принялся трогательно рассказывать, какой Сталин в гробу красивый лежал, а в газетах - какая бестактность! - четыре дня ни одного теплого искреннего слова, только приветствия перестали печатать, а трудящиеся по-прежнему следят за языкознанием и экономическими проблемами, а бюллетени печатаются: "дыхание по Чейну и Стоксу"... Еще Михалков невежда. Иосиф Виссарионович поднял тост в его честь, а он - какой конфуз ответил: "За здоровье к-к-китайских детей!"
Тут я вдруг взорвался и заорал так, что ключевой испугался:
- Замолчи, лакей! Тебя посадили, а ты все восторгаешься! Презренная сталинская банда! На каких банкетах ты свое вдохновение черпал? Запомни твой Сталин бандит! Такой же бандит, как Берия! Я тут сижу из-за этих сволочей, и ты мне не смей говорить о своей любви! Коммуниз-мом он восторгается! Трусливая кодла!.. Подручные!
Мне дали что-то выпить, обвязали голову полотенцем, и я заснул. А когда проснулся, даже жаль сделалось этого подонка - тоже ведь жертва режима.
Арестовали его за то, что он умудрился уже после смерти Сталина написать пьесу о революционной деятельности Берии, да еще дружил с его племянником (который, как выяснилось, на всякий случай закладывал писателя). Правда, Вершинин и о Маленкове песню написал - старался как мог поцеловать родную партию пониже спины, в точности по анекдоту: стоит человек, сокрушается: "Язык мой - враг мой",- а в чем дело? - спрашивают,"да не ту жопу лизал".
- Так трудно выбиться в люди,- скулит Вершинин.- Вот ты говоришь Бабаевский, а он ведь тоже очень трудно жил, пока печатать не начали. И Орест Мальцев ютился на десяти квад-ратных метрах. Сейчас, правда, у него и дача, и машина...
Сам-то он, Вершинин, вроде бы выбился в люди - вся страна слушала:
В мире прочнее не было уз!
В наших колоннах ликующий май
то шагает Советский Союз,
Это могучий Советский Союз,
Рядом шагает новый Китай!
- а вот поди ж ты, судьба-индейка - автор в институте Сербского, да и сами узы оказались не того, как вскоре выяснилось...
- Ты вот Бухарина жалеешь,- продолжает стихотворец,- а он Есенина травил и Маяковского...
Но все-таки общая атмосфера стала веселее: нет смертников, нет плачущего лесничего, нет армянского националиста. На Ленарта Фортуэмэса смотреть одно удовольствие: в халат сзади тесемку продел, сборочки получились, а под воротник подшил полотенце, краюшком выглядывает - ну как есть граф! Неважно, что полы натирает. И ведь как работает - легко, красиво, с наслаж-дением. Закончив труды, не довольствуется пятком гвоздиков, как наш брат, а требует каждый день ванну - империалист...
Черненький уркаган - тот, которого я треснул по башке ложкой, чтобы отвязался от полячон-ка,- поет "красивше" Кольки, с цыганским "дражементом" и руслановскими "подъездами": "Аксана, Акса-а-ана, я помню твой го-олас, мне ветер радно-ой с Украины при-н-ёос..." И в изоляторе не замолкал ни на минуту: "Вот скора вернусь я вы наш город люби-и-имый... С предут-ренним све-етам тибя абниму-у!..."
Я сам изменился в сравнении со своим прошлым пребыванием в этих стенах - не лезу под койку и не поминаю "Брута, который продался большевикам".
Какая-то аспирантка практикует на мне биотоки, вежливо беседует улыбающийся Лунц (он уже заметно вытеснял старика И. Н. Введенского, которого в шестьдесят первом году мне случилось встретить в Центральной больнице на Первомайской - приделали ему пузырек со шлангом, чтобы не мочился в кальсоны, но он не мог осознать назначения этого приспособления, вытаски-вал его наружу вместе с членом и играл, за что няньки безжалостно его били).
Наконец, меня вызвали на комиссию, и потом "королева Марго" долго увещевала:
- Институт берет на себя большую ответственность, выписывая вас. Смотрите, не подведите!
Год спустя я встретил в магазине, возле МАИ, няньку из Сербского, она первая заметила меня, окликнула и рассказала, что красивая заведующая с седой прядью, на которой мечтал жениться Ленарт, после комиссии сказала: "Если таких, как Гусаров, освобождают, то я вообще перестаю что-либо понимать - что же это делается у нас в стране? О чем думают наверху?"
Лет десять назад, поджидая возле метро Эду, я увидел "королеву Марго". Мы вспомнили Славу Репникова. Как только органы очухались от пережитого страха, парня снова взяли, и на этот раз никакое диктаторство ему не помогло - дали десять лет.
- Вы знаете, Маргарита Феликсовна,- сказал я,- я часто вспоминаю Институт, сейчас бы сотню дал, лишь бы провести ночку в "парламенте"...
- Правильно, Гусаров, вам нужно быть благодарным Институту,- и выразительно посмотре-ла на меня.
БУТЫРКА
Хрущев обещал ликвидировать и Бутырку, и Таганку, не знаю, как Таганка, но Бутырка-то стоит. Я работал в литературном театре ВТО, в клубе МВД, он помещался в Горловом тупике, и из окон, хоть их и пытались завешивать, тюрьма была видна прекрасно. Ликвидировали лишь адми-нистративные и жилые корпуса, они тоже были с решетками и выходили на Новослободскую и на Лесную - портили городской ландшафт. Их заменили веселенькими "хрущобами" с балкончиками.
Бутырская тюрьма - это огромный комбинат, за час, пожалуй, и не обойдешь. В центре комплекса находится больничка - отдельный двух-, местами трехэтажный корпус. Здесь я провел последнюю неделю заключения.
Один из трех моих соседей был настоящий сумасшедший - с черными расширенными глазами, погруженный в какие-то свои горькие раздумья и на вопросы не отвечающий. Неожиданно он как бы пробуждался и принимался корить нас - зачем мы подключаемся к его мозгу?.. И так же неожиданно он вдруг набрасывался на человека и принимался царапаться и кусаться. На вторые сутки, после очередного буйства, его увели, и мы облегченно вздохнули.
Двое других были Владимир Пеппер и Коля Хохлов.
Пеппер - русский, но родившийся в Финляндии уже после революции. Доблестные чекисты выкрали его из Хельсинки, вошли в дом в форме финских полицейских и среди белой ночи успешно доставили на "родину", утро он встречал уже на Лубянке. (Знал я случай, и из Парижа выкрали человека. Остается только удивляться, до чего же ценятся у нас в стране люди!)
Состав преступления у Володи был серьезный - воевал в рядах финской армии (кстати, не просто воевал, но и ногу потерял) против своей исторической родины (кто знает, может, и всю финскую войну для того затеяли, чтобы добраться до этого Пеппера). Но здесь, в бесклассовом обществе, трудно было его использовать, без ноги он для великих строек не годился, можно сказать, вовсе, приходилось держать в тюрьме.
Хохлова красть не пришлось - свой товар. Деревенский парнишка, прямо от мамки взяли его во власовскую армию, служил в стройбате, больше лопаты ему не доверили. Был интернирован англичанами и попал в Бремен. Уговаривали его добрые люди не возвращаться в Россию, но Коля не послушался - всю Европу пешком прошел и добрался, наконец, до своих. Ничего плохого ему не сделали, а мобилизовали, как всех его сверстников, и действительную службу он закончил ординарцем у генерала, выходит, даже доверяли. После армии стал шахтером, женился, но жена не поладила со свекровью, и, снявшись с места, поехали они искать счастья. Тут Колю забрали и дали двадцать пять лет (на два года больше, чем успел он прожить на свете). Но кроме себя, никого он не винит - не уехал бы от матери, так ничего бы и не случилось, не надо было жены слушаться. В лагере выучился на маркшейдера, стал начальником. Вместе с ним сидело много прибалтов, все они почему-то, по Колиным словам, не любили русских и грозились: "Погодите, пройдем мы по русским костям, когда американцы придут!.." Однажды Хохлова чуть не задавило куском породы.
И от этого всего он начал бояться. К тюремной пище не прикасался, потому что знал, что она отравлена, питался только тем, что мог купить в ларьке. Вот принесли кашу, я проглатываю ложку, другую - Коля смотрит, потом не выдерживает и говорит:
- Давай меняться!
Я беру нетронутую кашу, а он доедает мою. (Чтобы не "объедать" беднягу, я потом старался отхлебывать понемножку.)
Иногда он стучит в дверь и принимается укорять ключевого:
- Зачем же? Я ведь все слышу... Нет, я слышал, вы шептались в коридоре: завтра этого маленького на расстрел... А за что? Я же не как латыши и украинцы, я американцев не жду, я русский человек... Зачем же так?.. Нет, я все слышал, вы говорили: земля оттаяла, зарывать легко будет...
Я пытался успокоить его:
- Чудак, если бы тебя хотели расстрелять, так зачем бы в Москву везли? Там бы в Воркуте и расстреляли.
- Не-ет... В Воркуте земля знаешь какая мерзлая? А тут оттаяла... Мне следователь тоже говорит: "Твои дела, Николай, сейчас пошли к лучшему". Но я понимаю... Говорят, а сами ток к койке подвели - ляжешь - ка-ак дернет!.. Нет, я ведь сам слышал, сказали: этого на расстрел...
Но бывают минуты, когда Коля успокаивается и начинает мечтать о женщинах. Мечты эти романтичны и лишены какой бы то ни было пошлости. Не много ему, бедняге, пришлось пола-ститься между армией и лагерем, но он помнит и трогательно перебирает каждую встречу - как обнял, как поцеловал. Его не огорчает, если кроме объятий и поцелуев ничего больше не было, по его мнению, и это очень много и само по себе прекрасно, а о тех немногих женщинах, с которыми "что-то было", готов рассказывать без конца, причем в самых нежных выражениях. Здесь, в Бутырках, он многозначительно улыбается "сестричке", черствой и постной особе.
(Вернувшись домой, я написал старшему брату Коли, Владимиру. Он приехал ко мне из Ленинграда, худой, очень бедно одетый, с кожаной сумкой железнодорожника, сидел на кухне и плакал, слушая мой рассказ. Я принялся уверять, что Колю скоро выпустят. Надеюсь, мои слова сбылись.)
Вместо буйного сумасшедшего привели плотного коренастого немца, коммуниста Эвальта Францевича Гешвента. Он получал прекрасные посылки международного Красного креста и угощал нас шоколадом и дорогим табаком. Табак был странный - тонкие длинные сладковатые на вкус нити. Гешвент курил, не затягиваясь. Несмотря на помощь Красного креста, он заболел в тюрьме туберкулезом и старался щадить легкие.
- Когда я справлял пятилетие своего заключения, я объявил десятидневный личный траур и не курил, а по прошествии этого времени стал курить, не затягиваясь...
По-русски он говорил очень хорошо, но не с немецким, а с украинским акцентом - он вырос на Украине, но потом семья переехала в Германию. Когда Гитлер пришел к власти, Эвальта, коммуниста с двадцать седьмого года, арестовали. К счастью, дело вело не гестапо, а обычный суд, с соблюдением всех процессуальных норм. Он получил три года тюрьмы и отсидел их. Изучать нацистскую теорию и выслушивать речи фюрера не заставляли, хоть и предложили подписать бумагу - отречься от своих взглядов. Гешвент отказался. Отказ не мог увеличить срока, но подписание могло бы его сократить. (Наши политзаключенные не имеют такой свободы выбора и все как один посещают политзанятия, иначе просто с голоду сдохнешь. Но в то время, о котором я рассказываю, была полная неразбериха - одни рыдали по Сталину и ни на что уже не надеялись, другие кричали ура и бросали в воздух шапки.)
Выйдя из тюрьмы, Эвальт устроился на кожевенный завод. Хозяин не сочувствовал "наци", и они сдружились. Гешвент, к тому же, был хорошим специалистом - после нападения на СССР хозяин порекомендовал его самому Коху, и Эвальт был назначен директором Бердичевского кожевенного комбината.
Тщетно герр директор пытался нащупать связь с партизанами - местные жители никаких контактов с ними иметь не желали и, напротив, охотно выдавали властям евреев и коммунистов. Впрочем, одного сочувствующего Гешвент все же нашел, это был его шофер-украинец. Однажды у Эвальта в гостях перепилась группа эсэсовцев, хозяин попросил шофера прокатить гостей - машина угодила в овраг, правда, все остались живы, но не обошлось без травм. Шофер успел выскочить.
Гитлеровцы обвинили Гешвента в саботаже - за год комбинат так и не был пущен. Какие-то люди пришли ночью и пытались убить его. Эвальт предполагает, что это были каратели, которые хотели убрать его без особенного шума, а потом свалить все на мифических партизан, но он при-нялся отстреливаться, и нападавшие скрылись. Утром Эвальт поджег бездействующий завод и покинул Бердичев.
Почти три года он вынужден был скрываться. Помогала ему только жена да очень немногочисленные друзья. Однажды он повидался с сестрой, она плакса:
- Подумал, Эвальт, что ты наделал - ты предал отечество, ты предал свой народ!
Война близилась к концу. Эвальту сообщили пароль: "Вы знаете Фридриха Вольфа?" Он явился в какой-то штаб, где все были в стельку пьяны, и никаких паролей не знали и знать не желали. Один из командиров согласился проэкзаменовать лазутчика:
- Говоришь, коммунист... Тогда скажи - Сталин кто по национальности?
- Товарищ Сталин грузин, родился в Гори...
- Врешь, не знаешь ты ничего! Сталин - жид!
Кто-то вызвался расстрелять фашиста, отвел подальше, выстрелил в воздух и шепнул: "Беги!"
Потом немцы снова потеснили русских и на радостях повесили мать Эвальта (сам он успел спрятаться), даже снимок поместили в газете: "уговаривала не бояться русских". Но вскоре пришла окончательная победа, и когда положение нормализовалось, Эвальт Францевич Гешвент был назначен "цивильным комиссаром" по узаконенной эвакуации (не бегства) с родной земли. Был свидетелем постоянных грабежей и насилий (в том числе и коллективных изнасилований) и, не выдержав, выразил официальный протест цивильного комиссара бросили в эшелон и увезли на Восток...
На Урале дело хотели замять - выдать ему советский паспорт, пусть считается советским немцем, всю войну проработавшим на уральском заводе, но Гешвент заупрямился и тогда его судили как военного преступника. Он и зверства совершал, и коммунистов выдавал, и грабежом занимался. Что поделаешь, при таких режимах выбор невелик - либо ты жертва, либо палач. Гешвент так и не понял, чем в советском суде прокурор отличается от защитника - оба требовали самой суровой кары.
Гешвент признавал вину немецкого народа, но все-таки считал, что те, кто не был замешан в злодеяниях, не должны нести наказания. Будучи коммунистом, он тем не менее считал, что Бог и нравственность необходимы человек должен знать, что Некто всегда с ним, и все его поступки известны. Отказываясь от Судии, мы поощряем порок и увеличиваем преступность. Атеизм бесплоден. Христианский брак был прочнее, потому что держался страхом Божиим... У него была своя теория, как следует упорядочить отношения полов: нельзя превращать половую жизнь в повседневное развлечение, физиологически женщина нуждается в мужчине только раз в месяц, в середине между месячными, в остальное время следует заниматься полезным трудом и разумными развлечениями, внимание и интерес к подруге можно проявлять и другими способами, супруги не должны спать вместе, разрывы происходят именно оттого, что чувственность притупляется, и, главное, брак должен быть освящен верой...
Эвальт напевал мне песни Буша, я ему - наши, он их узнавал, тоже когда-то пел. Когда я спел о юном барабанщике, он воскликнул:
- Это кляйне тромпетер! (маленький трубач) - и запел на тот же мотив.
Рассказывал он о борьбе коммунистов и социал-демократов с фашистами. Все ходили в своих военизированных формах, но рядовые не испытывали друг к другу злобы, ссорились на верхах. Я вспомнил когда-то удивившие меня слова из учебника Емельяна Ярославского: "Самыми крупны-ми партиями Рейхстага являются рабочие партии: коммунистическая, социал-демократическая и социал-националистическая".
Я узнал от Гешвента, например, о том, что в гитлеровской Германии платили жалование не столько за должность, сколько за стаж, так что стрелочник мог получать больше начальника станции.
В ответ на многие мои замечания Эвальт сокрушался и вздыхал:
- Проглядели русские товарищи свою молодежь...
Он все время повторял:
- Нам этот вопрос предложено понимать так...
Однажды он заметил, что Россия держится только на женщинах.
- Если бы не ваши женщины, вы давно бы пропили и родину, и революцию они покрепче вас будут...- и добавил, что если бы овдовел, то женился бы только на русской.
С ВЕЩАМИ
Простился с Володей и Колей, с Эвальтом даже расцеловался - такая взаимная любовь между фашистами потрясла надзирателя. (Через месяц получил от него открытку, почему-то на мамино имя, "партайгеноссе" писал с пересылки, возвращался на родину, разумеется, в ГДР). Час продер-жали в боксе, а потом привели в просторный кабинет с большим, не помню чьим, портретом. Начальник тюрьмы Шокин в присутствии мамы объявил о моем освобождении "на поруки" и заполнил справку, где написал, что я должен жить в Туле (откуда и ветер дует). Я сказал полков-нику, что никуда не поеду, лучше останусь в тюрьме, чем стану жить там, где у отца другая семья. Мои мать, жена и сын живут в Москве. Он молча вычеркнул Тулу, вписал московский адрес и сбоку: "на попечение матери", хотя предполагалось, конечно, попечение отца, первого секретаря обкома.