Какой-то тип, стараясь заглянуть поглубже гиду в глаза, спрашивает:
   - Сколько вам платят?
   - Восемнадцать долларов в день.
   - Как же так мало - за такую трудную работу?
   - Восемнадцать долларов - это не мало, это хорошие деньги, гостиница, проезд и питание оплачиваются отдельно, а потом нельзя сказать, что это такая уж трудная работа - молоть языком. Я считаю, что мне повезло - ведь я никогда раньше в вашей стране не был.
   Гид не понял, на какую "трудную работу" намекал советский человек ведь такого "диверсанта", небось, годами готовят... Он живо и с радостью отвечал на все вопросы - о коммунистах, о Швейцарских горах, помянул товарища Сталина (ах, как он это выговаривал!), рассуждал о праве знать, свободе выбирать и возможности заработать.
   В другом павильоне стоял румяный жизнерадостный американец, видимо, учитель русского языка, но говорил он с сильным акцентом и с трудом подбирая слова:
   - Я зарабатываю 450 долларов в месяц, моя работа мне нравится, когда я женюсь, жена, если захочет, тоже будет работать...
   - Почему у вас коммунистов преследуют?
   - Потому что они шпионы. В Америке есть магазины с коммунистической литературой, там, где на нее есть спрос. Я не люблю коммунистов за то, что, например, во Франции они относились к Гитлеру лояльно и только в сорок первом году по сигналу Москвы начали борьбу.
   Москвичей особенно поражало, что американцы не смущаясь ругали своих лидеров:
   - Да, вы правы, Эйзенхауэр много глупостей делает.
   Раздавались на выставке и недовольные голоса:
   - Фотографий и текстов много, а экспонатов мало. Москва словам не верит - фотомонтаж мы и сами сделаем - закачаешься...
   Мало кто из наших граждан знал, что американцы собирались бесплатно кормить посетителей, но наши власти не допустили такой провокации. К электронным машинам, к книгам пролезть было так же трудно, как и к модам. Посетители удивлялись, что в космосе, оказывается, летает семь или восемь американских спутников - наши газеты сообщали только о советских.
   Посетив выставку, я сразу и окончательно понял, что в мирном соревновании американцы непременно нас победят.
   ЕЩЕ ДВА ГОДА
   прошли тускло и незаметно. Я жил во Фрунзе - конечно, и там что-то происходило, бывали забавные происшествия, но боюсь, что сейчас, в канун ленинского юбилея, не успею рассказать обо всем. Ходят упорные слухи, что дни нашей свободы сочтены (имеются в виду такие, как я), поэтому следует ограничиться самым главным. О своем знакомстве с Шепиловым я написал и, насколько мне известно, очерк "И примкнувший к ним Шепилов" на Западе опубликован.
   В первых числах июня шестидесятого года Эда приняла "окончательное" решение со мной расстаться и вышла замуж за другого. Я был убит, целый год не мог глядеть ни на одну женщину, побросал в огонь "веселые" фотографии сам я, наверно, особого интереса к ним не испытывал и раньше, но хранил для одного своего приятеля, большого любителя "ветвей персика". Даже на похороны Пастернака не пошел, хоть и был в это время в Москве. И политическая, и культурная, и вообще всяческая жизнь сделалась мне не мила.
   Но через год я решил попробовать, по русской пословице, вышибить клин клином, и мне стало немного легче. Шестьдесят второй год не принес ничего нового, если не считать пробудившегося интереса ко мне со стороны "органов" - результат переписки с Репниковым и встреч с его лагер-ным приятелем, "американцем Гарри". Встреч, впрочем, не таких уж частых.
   Посмотрел у Вахтангова несусветную чушь под названием "Алексей Бережной", пьесу написал Евгений Симонов, сын и наследник театра.
   Спектакль начинался с того, что выходил Шалевич и говорил:
   - Я умер (такого-то) января (такого-то) года. Мой бывший шеф, Виталия Фридман, заметила в антракте:
   - А если жэ ви умэрли, то лежите спокойно в земли...
   БЕЛАЯ ГОЛУБУШКА
   Десятого февраля в Ермоловском театре был общественный просмотр "Игры без правил", поскольку пойти мне было не с кем, я пригласил маму. Мы опоздали, пришлось стоять, я взглянул на нее и вдруг подумал - как она состарилась, я и не заметил...
   Она уже год была на пенсии, временами жаловалась на желудок, я гнал ее в поликлинику:
   - Будь добра лечись, я без тебя не протяну, только на твою пенсию и вся надежда.
   Мама пошла. Прописали грелки, змеиный яд. Теперь она вечерами сидела за телевизором, обвязанная грелками. Пес Бенька почему-то рычал, если она хотела его погладить. Даже во сне различал, кто к нему прикасается - я или мама. Я говорил:
   - Кто его больше бьет, того он больше и любит.
   У Бориса Рунге услышал запись песен Окуджавы. Мы сидели, пили и "закусывали" Окуджавой. Песни были трогательные, но одна была совсем особенная. Я сразу же запомнил и мелодию, и текст. Невозможно было поверить, что это о живом человеке, хотя о смерти ничего не говорилось.
   Мама, белая голубушка...
   Я почувствовал, как у меня защемило в груди.
   И слышней, чем в полдень пасеки,
   Как из детства голоса,
   Твои руки, твои песенки,
   Твои вечные глаза...
   Вечные! Меня будто ударило. Это правда - у мамы вечные глаза... Недавно я поскандалил с ней и орал:
   - На что мне твои деньги? Ты мне жизнь искалечила! Провались ты со своими деньгами!
   Она сказала тихо:
   - Потерпи... Теперь уж недолго...
   И у меня сжалось сердце. Ее одиночество ужасней моего - ни водки, ни театра, пусть даже плохого, и надежд уже ни на что никаких...
   Одинокий мужчина - это чудак, анахорет. Мясорубок хватало, мужчин намного меньше, даже самый завалящий найдет себе пару, а женщина... Сколько бы она ни говорила, что одиночество ей привычно и приятно, а в душе, наверно, ждет, наверно, надеется... Миллионов двадцать мужиков унесла война (а если бы еще десять, так и меня Эда не бросила бы,- думалось в горькие минуты).
   Я слушал песню и рыдал - не знаю, была ли это пьяная истерика или очищение искусством, потом Борис усадил меня, зареванного, в такси, совал зачем-то какую-то ценную, но совершенно ненужную книгу - "для Паны Алексеевны". Я приехал домой и бросился перед матерью на колени:
   - Мамочка, не умирай!
   Кто-то позвонил внизу в дверь. Мать поплелась открывать, я решил опередить ее, ринулся, полетел с лестницы, расшибся, и она тащила меня, пьяного, наверх...
   Утром я позвонил отцу:
   - Моя мама скоро умрет...
   ИЗ ДНЕВНИКА
   16/4/62.
   До сих пор болит плечо. Все время реву. Ведь это невозможно навсегда. Нельзя вынести. Вижу маленькую девочку. О чем она мечтала, чего ждала от жизни?.. Никто меня так не любил, и никому я не сделал столько зла. Неделю назад сказал: "Нам надо разъехаться!" По ее худым, серым щекам потекли слезы. Некому ее защитить. Я не стал искать слов - подошел и молча стал гладить ее по голове. Никогда ей ничего не удавалось...
   Читаю ей "Прощай, оружие!" и не отхожу от нее. Ты только выкарабкайся, последний раз вылезь - я тебя больше не обижу. Эда сказала: "Мы тебя не оставим".
   Сейчас она задремала. Стесняется стонать. Как-то ночью я пришел на ее стон, сел на кушетку.
   - Иди...
   - Ты заснешь, и я уйду.
   - Ты уйдешь, я засну.
   Я ушел. Она больше не стонала.
   Того же числа ночью, после бутылки:
   "Матушка моя родная, ты княгиня молодая, поглядите-ка туда - едет батюшка сюда". Нет, батюшка не приезжал взглянуть на матушку мою родную. Мама, белая голубушка, поживи, родная!.. Опять горе, опять убытки - как в "Скрипке Ротшильда"... Пускай случится чудо! Моя белая голубушка... Не могу - слезы душат. Противные слезы пьяного, слабого, бездарного человека. Она тоже была в жизни бездарна. Но не в любви. Как она любила меня и моего отца... А мы топтали ее. Я все хотел девочку, дочку, а она рядом жила самая красивая, святая... Верила Сталину, шла за ним - привет ему! Любила советскую власть - я буду внимательней к ней. Но чем помочь больному с раковой опухолью?! Тебе больно сейчас, родная? Какой же это гуманизм чтобы человек умирал в таких страданиях? Твои вечные глаза... Пана. Прасковья. Параскева. Со всеми твоими неврозами - ты плоть от плоти своего народа. Благословенна ты, давшая мне жизнь. Целую твои дряблые щеки, моя девочка, моя белая голубушка... Ты со мной, ты со мной, ты со мной...
   Мои слезы, мои клятвы - два восемьдесят им цена... Нет, это теперь всегда со мной - когда сплю, когда просыпаюсь, смотрю на стены, тоскую, молюсь неведомому Богу...
   Целую тебя. Люблю тебя. Всегда. Навсегда... Это нервы. Я с тобой: я люблю тебя. Я только сейчас это понял, но теперь это навечно.
   Не хочу, чтобы ты страдала. Уж лучше во время операции... Мне ничего не нужно, только, чтобы ты не страдала, не хочу... Ты никогда не знала ни любви, ни тепла, а что я теперь могу дать тебе!.."
   СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ
   Я знал, что надежды нет. В поликлинике велели собирать анализы и класть грелку на больное место. Бедные чиновники от медицины - скольких больных они должны обслужить за день, какой рекорд поставить!.. Пришла Эда и прощупала у бывшей свекрови громадную опухоль. Я побежал сам в поликлинику - говорил, умолял - мать не болеет, она умирает! Мне поверили и, отменив дальнейшие "исследования", вызвали скорую помощь.
   Но не так-то это просто - положить тяжелобольного человека в больницу. Врач из поликлиники проинструктировал маму, как симулировать приступ аппендицита - раковых больных не принимают (отцу до сих пор при любом недомогании выделяют отдельную палату в "Кремлевке"). Раковая опухоль при пальпации не болит, но мама должна была вскрикивать. Комедия эта повторялась дважды - дома, а потом в приемном покое. Мне вынесли ее пальто, платье, туфли. Я повез сверток домой - держал, как ребенка, и плакал. Не везти мне эти тряпки к выписке...
   За свою жизнь мама успела переписать всех Марксов и Энгельсов, набралась гора толстых тетрадей. Я собрал их и вместе с источниками отнес в приемный пункт макулатуры. На что убита жизнь!..
   Она прожила еще месяц. Была веселая, верила, что вылечат, и купалась в лучах моей любви.
   Ее готовили к операции - кололи, делали переливания, я бегал за соками, лекарствами. Даже чагу привез, ездил за ней к деду в Тайнинку, но больница категорически отказалась от помощи знахаря. От болей, а может, от желания выздороветь мама бросила курить - пять пачек "чайки" лежали в тумбочке нетронутые. (Я часто корил ее, что только оттого и курю, что в доме вечно валяются папиросы, а вот уже тринадцать лет нет ее, а я, если купить не на что, бегаю "стрелять" к соседям.)
   Однажды я пришел в больницу и застал возле мамы тетю Зину. Бесконечные разводы сына увезли ее сначала на Рижскую, а потом в Бабушкин. Теперь она вдруг решила вернуться на Сокол (тридцать лет назад они вместе со Славкой прожили у нас полгода).
   - Володя, ты не возражаешь, если мы пропишем тетю Зину? - спросила мать.
   Я возражал.
   - Она будет за мной ухаживать...
   - Для того, чтобы ухаживать, прописка не нужна.
   - Да, но тогда ты в любой момент сможешь выгнать меня! - объяснила тетя Зина.
   - А ты хочешь, чтобы я никогда никого не мог выгнать?
   Перепалка кончилась тем, что я встал и, хлопнув дверью, вышел. В коридоре еще слышал голос мамы: "Володя, Володя!", но не вернулся.
   На следующий день я шел к ней, чтобы сказать: "Прописывай кого хочешь, хоть всю слободу Николаевку."
   Она глотала кислород и знаками просила сделать укол. Одна половина лица была багрово-красная, другая желто-зеленая. Тетя Зина прокричала ей на ухо:
   - Володя пришел!
   - Где?
   - Вот он!
   - Вижу...
   Вряд ли она могла что-нибудь видеть, у нее было общее заражение крови.
   Агония продолжалась двое суток. Время от времени она стонала:
   - За что?
   К кому она обращалась с этим вопросом - к комсомольской или партийной организации?.. Последние ее слова были:
   - Володенька, умираю... Всю искололи, места живого нет... Впереди мир и покой...
   Мир и покой! - она никогда так не говорила. Мы вместе ходили на американскую выставку, но мама там ничего не записывала - ведь школьникам об этом нельзя рассказывать. Сидя у ее изголовья, я повторял:
   - Да, мамочка, мир и покой - впереди мир и покой, позади мир и покой, вокруг мир и покой...
   Мать потеряла сознание. Я поплакал, потом выпил вино, которое стояло в тумбочке, забрал термос, фрукты, папиросы - те самые пять пачек - и пошел домой. Там меня ждала Эда, и я спрятался в нее.
   Утром я позвонил Ларисе; она сказала:
   - Мужайся, Володя - она умерла. Мы ушли через полчаса после тебя, а когда я приехала домой, мне позвонили...
   С идиотской улыбкой я повернулся к Эде:
   - Все в порядке - сдохла Паночка...
   Эда не пошла на работу, мы поехали в парк, сидели возле какого-то грота, и я наливался вином.
   Потом были похороны. Скорбно-деловые люди сновали, поправляли веночки и глядели в ручку. Уже в морге, несмотря на объявление, что "плата не взимается", вошел какой-то тип с оперированной челюстью и попросил за "уборку". Я дал десять рублей, он требовал еще:
   - Нас трое было.
   Я отвернулся.
   Многие дают, сколько ни спросят - как будто усопшему дорогому.
   Еще в первые дни маминой болезни, во время очередного скандала в присутствии родственни-ков, я объявил, что на поминки их не приглашу (не мог себе представить, что она больна смертель-но, думал, притворяется, чтобы на меня "воздействовать").
   И вот теперь были поминки, были родственники, даже отец пришел. Все им восхищались - какое бесстрашие, какая сила духа - после XXII съезда он разглагольствовал о Сталине, с почтением вспоминал "отца и учителя".
   - Можно было Сталину правду говорить, можно! Бывало, в штаны наложишь - а всё как на духу!
   Покойница никого не интересовала, моему горю сочувствовали из приличия, дескать, так уж положено - переживает...
   Пришел Юрка Яговкин, "родственник по жене". Даже сосед снизу зачем-то приперся, кавказец Нурил. Человек он неплохой, но это, верно, на Кавказе поминают всей улицей...
   Боря Рунге, которому мать столько помогала в его студенческие годы, на похороны не пришел, не пришел и Шепилов - тоже мог бы отдать последний долг человеку, который поддержал его в трудную минуту. Ну да, может, это и к лучшему, что их не было - Боря артист, такую похабель развел бы в подпитии, что все повеселились бы славно. А на Шепилова глядели бы как в ООН...
   Я пил стаканами и все вспоминал, как мать ответила мне тогда:
   - Хоть на помойку брось, сынок... Ни водка, ни Эда не давали забвения...
   Потом Лариса приезжала за тряпками - "только для Зины и Гриши" - и потихоньку сунула себе каракулевый воротник (я был в таком состоянии, что не заметил бы ничего, даже если бы всю мебель вынесли, но соседка Кира видела и шепнула мне).
   Действительно, воротник пропал, но это не имело никакого значения мать оставила меня состоятельным человеком. По страховке не выплатили, поскольку она умерла естественной смертью, но зато выяснилось, что из "откупных" отца она не истратила ни копейки, все отклады-вала на книжку и завещала мне. Пришлось, правда, долго доказывать, что я ей сын, а не сожитель и не квартирант,- фамилии разные.
   Тетя Зина, хоть и добивалась прописаться у меня, но к тряпкам проявила полное равнодушие - все отослала бедному Грише - тому, который побывал и в белых, и в красных.
   На следующий день после похорон опять явился верный сталинец (теперь уже ленинец) и попросил свидетельство о смерти. Они с мамой не были разведены, и он не мог дать своей фамилии младшему сыну. Старший родился, когда отец был на взлете, и в обход закона фамилию получил, а младшему было в этом отказано. Накануне отец не решился просить бумажку, хотя, видимо, только за этим и приходил. Развода он смертельно боялся - как бы не обвинили в аморальном поведении, но теперь узел развязался сам собой, ко всеобщему удовольствию...
   Я уже не помню, сколько тысяч оставила мне мать. Когда я показал книжку Эде, она испугалась:
   - Ой, лучше бы я этого не видела! Теперь ты будешь думать, что я возвращаюсь из-за денег.
   Она не оставляла меня ни на минуту и даже сказала:
   - Ни за что бы не развелась с тобой, если бы знала, что Пана Алексеевна умрет. Я думала, она лет восемьдесят проживет - такая настырная была, упорная.
   Я в свою очередь издевался над ней, что теперь она уже неизвестно кто - то ли любовница, то ли сожительница, то ли мать моего сына. Она говорила, что развестись не трудно, но я заявил, что второй раз на такой "б" не женюсь.
   Она только улыбалась:
   - Может, ты хочешь, чтобы я опять ушла?
   Я сдался.
   - Ты как твоя мать,- сказала Эда.- Как Паночка... (Все девочки в школе так называли ее и Эда тоже.)
   И вот Эда уже протирает окна и мечтает о покупке новой мебели.
   Когда она мыла меня в ванной - как обычно тепленького, но уже несколько утешившегося - пришел отец, Лев Карпыч, и увел ее к плачущему "законному" супругу.
   Потом была телеграмма: "Срочно самолетом Гусарова" (театр выехал на гастроли, меня, как актера-"надомника", не взяли, но кто-то запил, надо было срочно вводиться. Я улетел. Когда вернулся - Эду переубедили: "он никогда не простит тебе этих двух лет". Кто знает - может, решать свои дела нужно было нам самим, без советчиков. Всю жизнь она раздражалась - ты паяц, работаешь на публику, громко говоришь, поешь, целуешься в троллейбусе, а нам не восемнадцать лет, но в те - последние - дни она прощала мне все...
   И вот я остался один - и без матери, и без жены. Пропивал вещи, книги, мебель, распродавал все за несуразный бесценок, хотя карманы были набиты деньгами.
   Каким-то ветром ко мне занесло студента-атомника Зуянова, он как бы снял у меня комнату и поселился с женой, но как-то явился его отец, полковник, и сказал: "Если ты не съедешь отсюда, то ни я, ни Галкин отец вам помогать материально не будем. Этот дом под наблюдением". (Это был разгар хрущевских либерализмов.) Студент съехал.
   Но однажды случилось чудо - открылась дверь и вошла бабушка Федосья Петровна, я уже не чаял видеть ее в живых, ей было за восемьдесят (сейчас ей девяносто четыре). Она медленно подошла к моей кровати, увидела рядом со мной девицу (студентку циркового училища) и спросила:
   - А это кто?
   - Девочка...- ответил я смущенно.
   Баба Феня помолчала, словно в раздумье (сама она овдовела в двадцать четыре года), видно, что-то вспомнила и громко плюнула:
   - Тьфу!
   Потом она принялась расставлять свои баулы, распаковывать узлы - одних утюгов в ее багаже было с десяток.
   Мне стало легче и веселей - бабушка варила овсянку, рассказывала о себе, родичах, соседях, знакомых, о Господе нашем Иисусе Христе - да будет воля Его, о библейских героях и о своем путешествии в Палестину в тысяча девятьсот одиннадцатом году.
   ИВАН ДЕНИСОВИЧ
   В "Новом мире" была опубликована повесть. Я прочел ее, не отрываясь. Произведения такой плотности, такой насыщенности я еще не встречал, но тогда мне думалось, что это не столько от выдающегося таланта, сколько от пережитого, от досконального знания материала. И когда снова мелькнула в журнале фамилия Солженицына, я, не ожидая нового чуда, прочел сначала очеред-ную порцию "Люди, годы, жизнь", а потом уже принялся за "Матренин двор". Дойдя до послед-ней строки, я понял, что в литературу пришел человек, не жаждущий славы, как таковой, а ждущий чего-то от людей, чем-то восхищенный и поверженный в ужас, и требующий перемен.
   Я написал автору письмо, полное восторгов и клякс, и выразил уверенность, что Игнатьич - это и есть сам автор, а поскольку я живу один в двух комнатах (бабки еще не было), то почему бы в одной из них не поселиться Игнатьичу - писателю-классику в лагерной телогрейке. Ответ пришел через несколько месяцев (я уже успел забыть о своем письме). Солженицын благодарил за внимание и добрые чувства и выражал желание познакомиться. Я был взволнован - как-то даже не верилось, что я увижу его, буду с ним разговаривать. Я тут же написал, клялся, что всегда был равнодушен к знаменитостям, но в нем вижу именно того человека, который необходим, чтобы найти в жизни смысл и точку опоры.
   Знакомство состоялось на Центральном телеграфе. Ко мне подошел рослый, провинциально одетый, никак не бросающийся в глаза мужчина. Володя Гершуни, сидевший с ним в лагере, позднее сказал мне: "Исаич совсем не ходил в гениях, много было более ярких людей". Так ведь, я полагаю, чтобы их, этих "более ярких", разглядеть и описать, самому нужно оставаться в тени - не давить, не коноводить, не привлекать всеобщего внимания.
   Я думал, что увижу больного, измученного, пронзительного старика, а передо мной стоял кавторанг до БУРа - веселый, моложавый. Мог бы и сейчас быть капитаном-артиллеристом. "Так вот какая она - совесть России..." думал я, разглядывая его.
   Мы поехали на Сокол. Походка у него была легкая, тоже веселая.
   Увидев бабку, Солженицын, видимо, отказался от мысли останавливаться у меня.
   - Я вас стесню.
   - Слово "стеснение" имеет два смысла,- возразил я.
   У него вспыхнули глаза. ("Не вспыхни взглядом при другом...")
   В следующие два года я видел его часто, многое хотелось записать, но друзья запрещали мне, упрекая, что я и так "закладываю Саню". Я слишком многим обязан ему, чтобы совсем не упомя-нуть о нашем знакомстве, но разговоров передавать не стану. Может быть, когда-нибудь после...
   Вообще писать я начал только после смерти мамы. Первое мое произведение "Брак и семья при коммунизме", памфлет. Потом было бредовое и высокопарное "Письмо к Ленину", угодившее в КГБ. Познакомившись с Солженицыным, я узнал, что не я один надрываюсь от одиночества и не я один пишу. Узнал, что такое Самиздат. "Эрика берет четыре копии. Вот и все. Этого достаточ-но". (Колю Глазкова я знал давно, но в его устах "самсебяиздат" звучал несерьезно).
   Очень жалею, что не сохранилось у меня текста "Докладной записки" (последний экземпляр изъят во время обыска в квартире Григоренко 7 мая 69-го года). "Докладная записка" в свое время наделала шуму. "Документ" этот был составлен на имя председателя Комитета Государственной безопасности. Говорили, что у Кантова - следователя Григоренко и Даниэля были неприятнос-ти: дальневосточные перлюстраторы сочли, что выплыл подлинный документ. Потом, при послед-нем обыске у Григоренко, следователь и понятые шептались:
   - Кантов. Вот что бывает, когда своих же не знакомят с "совершенно секретно".
   Не обратили внимания, что дата "Записки" 1-е апреля 66-го года и что Семичастный назван без инициалов - какой Кантов мог бы позволить себе такое неуважение! (Я-то просто поленился узнавать, как звать этого товарища.)
   Писать я разрешал себе только тогда, когда нечего было перепечатывать. Через мои руки прошел "Новый класс" Джиласа, многие главы "Крутого маршрута" Е. Гинзбург, работа В. Л. Теуша об "Иване Денисовиче", многие вещи Солженицына, несколько раз я перепечатывал "процесс Бродского", записанный Ф. Вигдоровой.
   На похоронах Вигдоровой я попросил траурную повязку, чтобы встать в почетный караул. "А вы откуда будете?" - "Я ее издатель". Повязку дали.
   Погорел я на "Докладной записке". А. Кузнецов уверяет, что Самиздат это почти дозволен-ная деятельность, игра в кошки-мышки, дескать, "Скотский хутор" или "1984" в Самиздате не ходят... Не берусь судить, почему они не ходят, но я знаю члена Союза писателей, который берет пишущую машинку напрокат - чтобы "сами у себя конфисковали", а уж нас так стараются запугать, столько всего изымают, что "игра" получается совсем не забавная. Мне, например, вполне реальным кажется пикантное положение, когда ответственный чекист будет прятать свои "самиздаты" от сына, а тот, в свою очередь, от папаши. Самиздат - естественная реакция на то, что свободы слова лишены все, даже те, кто правит, даже крайние реакционеры и искренние конформисты.
   Знакомые комментировали мою деятельность: "Он еще допечатается". О Гершуни те же люди говорили: "Он еще добегается". Но до тех пор, пока им в руки не попала "Докладная записка", меня не трогали. Чекист Скобелев лепетал какую-то чушь, дескать, сам не знает, откуда она у них взялась, но я-то знал. Я послал ее письмом Эрнсту Махновецкому (обратный адрес я давно уже "лепил от фонаря", а корреспонденцию свою, как правило, старался отправлять не из Москвы, но все эти маленькие хитрости не спасли), Махновецкий послания не получил, оно очутилось на столе у Скобелева.
   26 июня 1966 года я подошел к своему дому, имея при себе зонтик и "Новый мир" с последней повестью Катаева. У калитки стоял "воронок" с решетками. Два милиционера и две медицинские сестры любезно сообщили:
   - Владимир Николаевич, мы хотим показать вас Енушевскому...
   В "воронке" меня везли только до отделения милиции, там пересадили в "психовоз" с красным крестом - санитары свое дело знают не хуже милиционеров, а заболеть может каждый трудящийся, медицинская помощь у нас бесплатная...
   Экспертизная больница находилась у Новослободской, в Институтском проезде, 5. Никакого Енушевского не было, но и без него врачи хорошо играли свои роли. Когда я попытался обратиться к их чести и совести - "вы же Гиппократову клятву давали!" - вздрогнула только одна красивая женщина с семитской внешностью. Но и эта небольшая победа вдохновила меня, я стал говорить, что существует понятие врачебной тайны, что если какому-то журналисту вздумалось написать фельетон о Тарсисе, то это еще не значит, что больница должна услужливо предостав-лять ему эпикриз - стыдно, товарищи, стыдно... Женщина сидела понурившись и грустно поглядывала на мужчину напротив - наедине они, вероятно, тоже говорили на эту тему.
   Не расспрашивая ни о "видениях", ни о "голосах", меня отправили в больницу имени Кащенко, в "академическое" 15 отделение, заведующим которого был парторг больницы Феликс Енохо-вич Вартанян.