За последние десять лет я ещё никогда не была так счастлива. Не побоюсь сказать, я чувствовала себе беззаботной и радостной. Казалось, я вкушаю запретный плод любви и благодати. Каждую субботу я готовилась, жила ожиданием очередного воскресного похода. Жизнь наконец начинала благоволить ко мне. И все же странное, почти болезненное беспокойство угнетало меня, когда я оставалась один на один с собой. Иногда мне не спалось ночью, бывало, я не смыкала глаз до самого утра.
Во мне жило чувство вины перед Рафаэлем, мне совсем не хотелось его мучить. Помню, под каким сильным впечатлением находилась я после нашей первой встречи, а потом ещё и это его признание... После его короткого вымученного объяснения в любви я нет-нет да сталкивалась с ним где-нибудь, хотя встречи вовсе не искала. Не могу сказать, чтоб мне это было совсем безразлично. Напротив, его признание в любви тронуло меня своей искренностью. Мне трудно разобраться в себе, меня пугает двойственность моей натуры. Рафаэль волнует меня, я думаю о нем, тогда как наши отношения с Горкой стремительно развиваются, и я все сильнее привязываюсь к этому человеку.
Мои чувства к каждому из них были, казалось, взаимоисключающими... Что-то было во всем этом порочное, пугающе дурное, распутное. Это было похоже на мои ощущения, когда впервые, ещё маленьким ребенком, меня окунули в море. Я тогда почувствовала в своем теле какую-то безграничную негу бесстыдства и порочности. И теперь в моем теле взрослой женщины возникало абсолютно то же ощущение, только на сей раз не в море было дело, а в моей распутной душе, готовой принадлежать сразу двум мужчинам.
Здесь, вдали от мирской суеты, в стенах монастыря, где бедный мой страждущий дух, немощную мою плоть врачует жертвенная забота сестриц-монахинь, я понемногу обретаю покой. Часто думаю о Горке, о Рафаэле, хоть и начинаю потихоньку забывать их лица, они стираются, уходят из моей памяти...
Как-то утром, часов в девять, в дверь постучал Горка.
- Пойдем погуляем. Давай быстренько собирайся. Погода уж больно хорошая, небывало теплая для этого времени года. Давай, давай, я тебе уже тут на коврик круассаны к завтраку положил! Не мешкай, собирайся!
Этот его всегда ясный четкий голос, всегдашнее хорошее настроение, его внимание ко мне. Как он один умел украсить своим присутствием мое бедное, почти ничтожное существование... Все как нельзя лучше соответствовало его замечательной фразе, сказанной им в самую первую нашу встречу: "Знайте, теперь вы больше не одна, у вас есть друг!"
Он ждал меня в кафе на одной из террас, позади торговых рядов крытого рынка Лэ Аль. Я сказала, что обещала уже Рафаэлю сегодня позавтракать с ним.
- Ну что ж, позавтракаем втроем, - ответил Горка.
Увидев мою растерянность, весело рассмеялся, похлопал меня по руке:
- Думаешь, я не справлюсь? Думаешь, я слепой, не вижу, что он тебя любит? А ты-то сама догадываешься, что есть ещё и некто другой, то бишь я, и он тоже тебя любит?
Смотрю на него, мне вдруг становится не по себе, начинаю лепетать что-то несуразное:
- Я не хотела жить, не хотела... после бомбежки. А теперь не знаю, не понимаю, что со мной... Хочу ещё пожить, смерть ещё подождет...
- Человек - единственное животное, которое знает, что умрет. Успокойся, перестань об этом думать, просто живи! Кстати, в отличие от зверей мы оставляем после себя след в этом мире, в частности - в памяти тех, кто нас любил.
- Да, но те, кто меня любил, мертвы, что за след я теперь могу оставить после себя, в каком таком мире? Разве что в потустороннем?
Мне трудно признаться ему, такому веселому, крепкому, ладному, жизнерадостному, как мне порой нелегко просто видеть чужого ребенка, как кусаю до крови губы, чтоб не расплакаться. Горка вдруг притягивает меня к себе, обнимает, целует в глаза, в губы.
Золотая осень в Биаррице вступила в свои права. Начался сезон балов и гала-концертов. А вместе с ним и как всегда бешеный наплыв всей этой разношерстной публики в "Палас-отеле". Просто какое-то сборище космополитов, которым, похоже, наплевать на нависшую над миром угрозу гитлеровского нашествия. "Ла Газетт" пишет о событиях, которые мало занимают сейчас умы французов, зато для баскских беженцев они весьма тревожны.
Субботние вечерние посиделки у Арростеги все более походят на военные советы. Новости из Германии поступают самые неутешительные. Мы уже знаем, на что способен узурпатор, его ничто не остановит. Что станет со всеми нами, если Франция и Германия объявят друг другу войну? Как тут расслабишься... Легион "Кондор" который год бомбит, уничтожает города и села Испании.
В субботу первого октября наша компания шумно обсуждала подписанное накануне Мюнхенское соглашение. Мы поделились на два непримиримых лагеря: на тех, что были за переговоры, среди них были и мы с Рафаэлем. - "Все равно, только бы не допустить войны!" И тех, для кого Невилл Чемберлен1 и Даладье2 - негодяи, предатели. Они своей трусостью развязали руки Гитлеру. Он уже занял Чехословакию. На очереди Бельгия и Франция. В Париже готовят мешки с песком. Ну я-то знаю, своими глазами видела, насколько эти мешки "помогают" при бомбежке.
Франко уже предпринял серьезную попытку истребить наш маленький народ. "Ла Газетт" пишет о бесчинствах Гитлера, о чудовищных репрессиях, которым он подвергает евреев, о поджогах синагог, о бойне, которую устроили нацисты в "Ночь длинных ножей". Седьмого октября евреям полагается сдать свои паспорта. Гонимые в своей стране, они будут лишены и права покинуть Германию. Горка вне себя стучит кулаком по столу:
- Выходит, что Франция подписывает соглашение с этим самым Гитлером!
На следующий день после бурных и нервных дискуссий Горка как ни в чем не бывало повел нас с Рафаэлем смотреть дом той самой знаменитой мадам Эррацуриц. Мы ели жареные сардины в порту, потом, слегка разморенные жарой, медленным шагом незаметно дошли до квартала Сен-Шарль. Идем в горку по рю де Константин. Отсюда открывается замечательный вид на море. Южный ветер гонит по морской синей глади белые парусники. Мы остановились, чтобы слегка перевести дух, и слушаем Горку, он как всегда увлеченно рассказывает:
- Ее зовут Эухенией, как и тебя.
Горка встречал её несколько раз у своих американских почитателей. Он нам уже рассказывал про эту аргентинку, потрясающе изысканную даму, живую легенду. Про неё говорят, будто она была одной из некоронованных королев Парижа в те самые "безумные годы"1. Она принимала у себя поэтов, художников, самых известных писателей, композиторов.
Тут он начал перечислять всех своих, должно быть, страшно знаменитых знакомых, но нам с Рафаэлем их имена мало что говорили. Помню из этого длинного списка лишь нескольких, самых известных: Аполлинер, Стравинский, Макс Жакоб, Сандрар. Ну и, конечно же, Пикассо. Мадам Эухения Эррацуриц его очень опекала... Поговаривали, что она была в него тайно влюблена, но, увы, безответно. Не один год она уговаривала его приехать к ней в Биарриц, где жила летом в доме, утопающем в зарослях мимозы. Она и назвала свою летнюю резиденцию "Мимозовыми кущами". Наконец Пикассо удостоил её своим приездом. В июле восемнадцатого он приезжает сюда в её любимые "Мимозовые кущи", приезжает со своей молодой женой, русской балериной, в их медовый месяц. Правда, и тогда мадам его практически не видела, он почти не покидал спальни, не отходил от своей возлюбленной Ольги; с той случилось несчастье, она сломала ногу, ей наложили гипс, и она была вынуждена все время лежать в кровати. Он почти не бывал в городе - и не только потому, что не хотел оставлять свою любимую жену; он не хотел видеть на улицах всех этих изувеченных войной калек, слепых. Гостиницы, фешенебельные отели города срочно превращались в госпитали, сюда с фронта без остановки доставляли раненых, и ему, человеку абсолютно невоенному, были нестерпимо тошны эти знаки войны.
Наконец Горка подводит нас в самом конце улицы к вилле, огороженной белой стеной. Рядом с порталом - блестящая табличка с надписью: "Ла мимозрэ"1. За забором, если встать на цыпочки, можно увидеть маленькую виллу, ничем не приметную, ничем не отличающуюся от других таких же вилл на этой улице. Дом стоял на высоком пригорке, в самом начале сада, и утопал в буйных зарослях мимозы. Окна закрывали яркие в сине-голубых тонах плотные кретоновые занавески.
Где-то за этими занавесками скрывалась от солнца и от посторонних глаз комната, в которой в восемнадцатом жил со своей балериной сам Мастер. Не то от скуки, чтоб как-то скоротать время, не то в благодарность гостеприимной хозяйке, которую он вынудил присутствовать при его счастье, он расписал все стены комнаты синей тушью. Изобразил он на этих стенах пирующих на празднике сбора винограда вакханок.
- На потолке - звездное небо... Сам я этой росписи не видел, говорит Горка с сожалением, - знаю о ней только с чужих слов... Очень надеюсь когда-нибудь проникнуть в этот дом и увидеть все это великолепие своими глазами. Ради такого душу готов отдать!
А мне хочется разобраться во всех хитросплетениях, сложностях этого любовного треугольника. Если допустить, что Пикассо действительно задумывался о том, что причиняет безответно любящей его Эухении Эррацуриц страдания, занимаясь любовью в стенах её дома с другой, то как понять, что изрисовал он эти самые стены обнаженными похотливыми фигурками юных дев, точно хотел увековечить страстные любовные утехи, которым они предавались с его любимой молодой женой всего в каких-то метрах от отвергнутой им женщины?
Пока мы увлеченно рассуждали на животрепещущую тему, что тогда двигало кистью Мастера, на террасе появилась немолодая женщина в черном, с тугим пучком седых волос. Она ненадолго склонилась у цветочной клумбы, потом быстро ушла в глубь сада, скрывшись от наших любопытных глаз в зарослях своих мимозовых кущ.
- Я часто, - говорит Горка, - подолгу задерживаюсь здесь, жду, когда она наконец появится, смотрю ей вслед. Потом по дороге к себе в мастерскую вспоминаю мать, думаю о ней...
Мы уже сидим за столиком на террасе нашего привычного кафе за торговыми рядами Лэ Аль, молчим... После долгой паузы Горка возвращается к разговору о Пикассо, он говорит, что для него он нисколько не менее великий художник, чем Леонардо да Винчи. Все это время я наблюдаю за Рафаэлем, он слушает Горку с отстраненным, почти отсутствующим видом, и замечаю на его лице какое-то напряжение, он думает о своем, явно не пуская нас в мир своих мыслей. Вдруг вспоминаю: "Сегодня утром, едва ли не за этим же самым столиком меня обнял, крепко поцеловал Горка". Думаю о моей милой сестре Кармеле... Я сейчас сижу здесь, купаюсь в лучах любви, обласканная мужским вниманием, любовью... Сижу напротив того самого Рафаэля, того самого когда-то совсем юного мальчика, по которому страдала добрая чистая душа моей сестры Кармелы!
Войска Франко вошли в Барселону 26 января 1939 года. Мы понимали, что война идет к концу. На днях мы втроем - Горка, я и Рафаэль - устроили себе маленький пикник на пляже. Конец лета, на небе ни единого облачка, можно было без труда разглядеть вдалеке Сен-Жан-де-Люз и Сан-Себастьян.
Теперь мы часто бываем втроем. В основном говорит все время один Горка. Рафаэль слушает его, всегда, правда, с каким-то отстраненным, упертым видом, стоит нашим взглядам встретиться, отводит глаза. Ох уж эта его робость, природная застенчивость. При нем Горка боится лишний раз выказать свое чувство ко мне. И все-таки могу поклясться: Рафаэль знает, что мы любовники.
Наша связь длится уже шесть месяцев. Наши страстные любовные ночи оставляют меня в полном изнеможении. Он уходит, а я ещё какое-то время, лежа в постели, тупо смотрю в потолок, с трудом переводя дух. И всегда, когда раздается стук закрывающейся за ним двери, мне кажется, что меня бросили. Меня одолевали, мучили страхи. Это был сложный клубок чувств, только вот чувства вины там, пожалуй, уже не было. Я никогда не забывала той моей, десятилетней давности ночи с Тксомином, она до сих пор часто мне снится, и всякий раз я плачу от любви к нему. Правда, теперь мне это все больше напоминает игру двух ещё совсем неопытных детей.
Я никогда не забуду свежести и горячности чувства юного Тксомина, нашей с ним непосредственности, граничащей с неловкостью, которую мы оба с ним пытались скрыть за бравадой. С Горкой было все по-другому. Каждую ночь, когда он приходил ко мне, я чувствовала, как он понимает меня, как знает мой темперамент. Многое во мне и для меня самой было открытием. Я окончательно рассталась со своей девичьей стыдливостью. Горке принадлежит мое тело, он хозяин, он властелин, он мастер, дирижер, он правит бал на этом празднике. Я подчиняюсь ему, меня устраивает моя зависимость от него. Занимаясь любовью, он всякий раз говорит со мной. Я чувствую его кожей, она ждет, требует его ласки. И в этом великом церемониале любви, кажется, нет предела его буйной фантазии! Часы ожидания наших с ним встреч тянутся для меня мучительно долго. После работы я шляюсь по городу, захожу к Арростеги: Консуэло серьезно больна, она просто тает на глазах. Иногда я ещё хожу в кино с Рафаэлем. Он по-прежнему молчалив, замкнут. Зимой я работаю в "Палас-отеле" только на полставки. Горка все посмеивается надо мной: я могу заниматься любовью только ночью. Что-то сдерживает меня, не могу раздеваться среди бела дня.
Рафаэль из Бордо привез нам свежий номер "Ла Петит Жиронд". Горка развернул его на песке. Там много пишут о жутких репрессиях, которым подвергаются евреи в нацистской Германии. Им запрещено бывать в публичных местах: ходить в кино, в театры, на концерты. У них отняли водительские права, их детям запрещается ходить в немецкие школы. Для евреев введен запрет на профессии адвоката, учителя и врача. Только тем, кого "откупили" их заграничные единоверцы, позволено покинуть страну.
- Надо же, эти негодяи, подлецы не гнушаются ничем, ещё и деньги выколачивают. Только представьте себе, какие барыши они имеют с того, что унижают, лишая всех прав, делают невыносимым существование людей, принадлежащих к одному из меньшинств населения своей страны. Ну и Франко уже с ними, того же поля ягода, что и Гитлер. Слышишь, Рафаэль?
- Слышу, слышу, Горка, и прекрасно себе это представляю...
Для нас было загадкой, чем сейчас занимается Рафаэль. Горка безуспешно пытался пристроить его в контору к одному нотариусу в Байонне. Теперь он слишком часто отсутствовал. Мы узнали, что он ездил и в По, и в Тулузу, и в Бордо - искал там работу. Мы боялись к нему приставать с расспросами, хотя очень хотелось знать, получается ли у него что-нибудь.
Однажды вечером, проводив меня, как обычно, до работы, у входа в отель Горка, убегая, шепнул мне на ухо:
- Сегодня меня не жди, ужинать буду у Мак-Вильямсов, вернусь поздно.
Никогда не забуду, как звучал его голос... До сих пор слышу его заразительную увлеченность, хотя и с проскальзывающими порой колючими нотками легкого сарказма. Горка мне часто рассказывал об этом самом Мак-Вильямсе. У него была огромная вилла, прямо у моря, прямо в Биарте. Он охотно покупал у Горки его скульптуры. Горка, иронично подмигивая, называл его "одним из своих коллекционеров"... У них к тому же было одно общее увлечение: оба любили ловить рыбу на мотыля. Американец увлекался этим ещё у себя на родине, в Монтане - задолго до того, как обосновался здесь, на Баскском побережье. Теперь они любят посоревноваться, помериться силами где-нибудь в горных потоках Эзакуна, Базтана и Ирати. Почему-то Горка даже не подумал взять меня с собой сегодня вечером. Наверно, понимал, что все равно не пойду, откажусь.
Вот уже несколько дней я пребываю в страшном расстройстве: не могу видеть, что творится с Рафаэлем. Меня не покидает чувство вины. Интуиция говорит мне, что это не только из-за моей связи с Горкой. Мое присутствие пробудило в нем горькие воспоминания о Кармеле, о их несостоявшейся любви. От меня он узнал о жутком конце Кармелы, а тут ещё эта нескончаемая война, опустошающая нашу страну, лишающая нас последнего шанса, последней надежды вернуться домой.
Я очень хорошо понимаю то, что чувствую к Рафаэлю. Я ведь даже им увлеклась, он притягивает меня к себе с того самого дня, как мы впервые увиделись у Арростеги. Может, потому, что он, пожалуй, единственное, что уцелело из моего прошлого. Мы с ним остались одни в этом мире, у нас общие воспоминания о Кармеле, о той доброй, живой, веселой, необыкновенно красивой, умеющей любить Кармеле! Нас с ним связывает её нежность, её любовь к нам обоим. Она стоит между нами. Поэтому я поборола, подавила в себе зарождавшееся чувство к нему.
Стук в дверь. Я уже погасила свет и засыпала. Должно быть, поздно. Голос Горки:
- Ты ещё не спишь? Открой мне.
- Зачем? Что ты хочешь?
- Ну открой, хочу тебе что-то показать.
Садится у меня в ногах.
- Смотри, - он кладет мне на колени толстый иллюстрированный журнал, - вот номер "Лайфа", открой на шестьдесят четвертой странице.
На обложке журнала голова лошади и подпись: "Поло Пони!" На шестьдесят четвертой странице какая-то картинка, не пойми что... Я с удивлением на него смотрю. Он начинает взволнованно, сбивчиво мне опять рассказывать о "Гернике" Пикассо, забыв, что уже поздно и давно пора спать. Вот она, "Герника", - американцы опубликовали репродукцию в этом номере за двадцать шестое июля тридцать седьмого, через два месяца после того, как он её нарисовал. И все равно они первые! Мак-Вильямсы привезли это "сокровище" из Штатов два года назад. Горка нашел у них этот номер на журнальном столике в салоне, случайно отрыл его среди вороха других газет и журналов! Пил кофе, взял полистать, тут-то ему и бросилась в глаза "Герника".
Я смотрю и ничего не понимаю.
- Посмотри, посмотри лучше, - все твердит мне Горка.
- А где сами самолеты, где бомбы?
- В этом-то и сила картины, Эухения. Художник не изображает бомбежку, ему важно показать её безумие, отчаяние её жертв.
- Ну а где же дерево, дуб Герники? И из-за этого ты меня поднял с постели. Все! Хочу спать. Ладно, я ещё завтра на это взгляну, оставь.
Надувшийся Горка резко встает, кладет мне журнал на столик у кровати, целует меня в лоб и уходит.
Сегодня с утра я не работаю. Журнал так и остался лежать открытый на шестьдесят четвертой странице. Жирный заголовок и столбики текста, обрамляющие репродукцию. Что это?! Какая-то тусклая тоскливая мешанина! Трудно понять, что это вообще такое?! Горка при мне несколько раз сказал: шедевр! А я там ничего не вижу! У Горки вкус, врожденное чувство прекрасного, он не сноб, не умеет притворяться. Его мнение для меня значит очень много.
Я всматриваюсь в этот хаос. Все такое скрученное, чудовищно деформированное, точно разбившийся, расколотый капернаум. Странные карикатурные фигурки людей, животных... Квадраты, прямые углы, треугольники. Беспорядочное нагромождение, Бог знает что... Сумбур, свалка в слабо освещенном узком пространстве под электрической лампочкой с кривыми зубами пилы, надо думать, лучиками света! Горка мне тут все уши прожужжал... шедевр... шедевр. Непонятное, недоделанное, тусклое, бесцветное, неживое, плоское. Как там у художников говорят: нет перспективы! В этом ночном полумраке, в этой смуте теней, черно-серой сумятице хозяином становится белый цвет, как в негативе. Я невольно протягиваю руку, переворачиваю страницу, будто хочу убедиться на всякий случай, уж не "изнанка" ли это? Нелепо так думать... Разумеется, нет! Потом откладываю, беру и долго сосредоточенно смотрю.
И вдруг со мной происходит чудо, точно с глаз спадает пелена. Два почти одинаковых профиля: один на черном фоне и рядом - другой, смертельно бледный на белой меловой плоскости, только обозначен почти небрежным черным контуром. Это ведь моя мама и я сама! Те же глаза. Узнаю даже мамино ухо. Всегда все вокруг отмечали наше с ней поразительное сходство! Голова моей матери высовывается, точно выныривает из прямоугольника. Слегка прищурясь, я всматриваюсь, узнаю свой нос, подбородок. Все вдруг встает на свои места. Мое тело точно оживает, оно приходит в движение, его уносит вперед. Вижу непомерно, неестественно огромную ступню ноги, раскорякой, будто подпорка, будто и не нога это вовсе, а стропило. Вот одна рука... вот другая. Две мои маленькие полуобнаженные груди... Снова смотрю на лицо, мое собственное лицо, взывающее к небесам, слышу голос: отчаянные вопли, крики ужаса, боли... Моя мама... Это, конечно же, она там в огне кричит, в отчаянии зовет на помощь... В углу торчит большущий букет белых цветов. Ну какой же это букет, это вырывающиеся из горящего дома языки пламени! А вот эта огромная рука... мамина рука, сжимающая в роковую минуту лампу, ту самую лампу, что всегда стояла у её изголовья... Не помня себя, я кричу, мои страдания с прежней силой терзают меня. Чувствую, теперь этот день уже никогда не кончится в моей жизни. Чудовищное мое горе, что, казалось, понемногу отпускало меня, затихало, пряталось, будто сплющивалось, высвобождая место для моей новой жизни, вдруг, точно сухая фасоль в воде, стало разбухать, давить. Голова раскалывается, трудно дышать, сжимает горло, сердце того и гляди выпрыгнет из груди. Свист, грохот взрывов, от которых под ногами трясется земля. Запах горелой плоти. Дым, чад, убитые с серыми от пепла лицами. Мрак... Гернику накрыло черным облаком дыма и гари горящих, рушащихся домов, тлеющей золы на пожарищах. До сих пор не могу понять: день это был, ночь? Темень, все черным-черно, все как на этой картине! И эти острые углы разбитых окон... стекла, ранящие, впивающиеся в живую плоть. Я реву в голос, не помня себя, ору, молю, кляну свою окаянную, горькую судьбу. Прижимаю к груди злосчастный журнальный листок, целую бедных моих... Вот он... Я держу в руках портрет всей моей погибшей, убиенной семьи, они все здесь со мной, мои любимые, мои родные... Художник писал эту картину только для меня и не забыл ни о чем. Даже о дурной птице, предвестившей своим жутким почти человечьим криком мое горе. Как ребенок, наконец научившийся читать, я различаю на картине лица. Бледные маски, гримасы смерти. Вот моя Кармела, объятая пламенем, бросается вниз... вижу тянущиеся вверх руки, слышу её страшный животный крик. А вот Айнара, клянущая Всевышнего за смерть Орчи, мертвого Орчи на её руках. Вижу лежащего, точно Иисус, снятый с креста, Тксомина. Моего любимого Тксомина... У него почему-то открыт рот... Я вдруг вспомнила: в точности, как у того молодого человека с напомаженными волосами, с чьим трупом рядом мне пришлось долго лежать на Гран-плац... Вспоминаю роящихся у его рта мух. Лошадь со вспоротым животом, точно такая, как в воронке от взрыва... Ее предсмертное ржание, нервно раздувающиеся ноздри... голова, повернутая к быку, словно просит помочь ей... ей ведь так хочется жить! А этот бык, что смотрит на меня с картины? Уж не тот ли, что тогда стоял на краю кратера, образовавшегося после взрыва, и смотрел на меня с презрением. Боже мой, они все здесь, на этой картине! Никого и ничего не забыл художник. Все в точности. Передо мной навсегда застывший миг боли, беззвучный вопль отчаяния, но только я сама молча кричать не умею. Кричу истошно, не помня себя, воплю, голошу по моим убиенным... Перепуганный Горка барабанит в дверь, зовет... Растрепанная, растерзанная, полуголая, совсем как та Эухения, что на картине... иступленно царапаю себе лицо.
- Все они здесь, все они, убиенные мои теперь со мной, Горка, слышишь, слышишь ты меня! - Рыдая, кричу ему, словно в чем-то упрекаю: - И я с ними... я должна была... я ведь хотела умереть, зачем мне жить, я должна быть с ними.
Теперь вдруг я поняла всю тщетность моих неимоверных усилий в течение последних месяцев вернуть себе вкус к жизни... Горка, наша с ним физическая близость, которую мне так хотелось считать любовью... Как я старалась, и мне даже почти это удалось. Художник и его картина отбросили меня назад, вернули мне мое отчаяние... Теперь все треснуло, сломалось уже окончательно.
Сейчас-то в этих белых четырех стенах моей монашеской кельи могу с уверенностью сказать, что все мои хронические ночные кошмары, доктор Арростеги называет их как-то по-научному, начались именно тогда! По просьбе матушки-настоятельницы доктор лечит сестер в монастыре. Он очень постарел, сгорбился, стал таким молчаливым. Он очень изменился после смерти доньи Консуэло. Они все-таки не выдержали, вернулись домой, а вскоре она умерла. Во что только превратилась наша Страна Басков! То, что Консуэло увидела, и убило её. Сам доктор мне сказал : "Все мои коллеги сошлись на диагнозе рак, но я-то знаю, что убило ее". Он теперь занимается мной, моими бедными ногами. Все, как у мамы. Доктор говорит, что ноги у меня абсолютно здоровы, что лечить надо голову, а не ноги. Вот оно как.
Помню, я проспала весь день и всю ночь, после того как Горка вколол мне лошадиную дозу успокоительного. Спала ужасно беспокойно: терзали страшные сновидения. Бессвязные, хаотичные картины города, подвергшегося бомбежке... бегу, карабкаюсь по завалам, повсюду трупы... Вижу художника, смотрит на меня... глаза блестят, словно гипнотизирует... сторонний наблюдатель... бесстрастно, безразлично смотрит на всю эту бойню, смотрит... ну точь-в-точь как тот самый бык! Во сне я набрасываюсь на него, поношу всякими бранными словами, кляну его почем зря... в этом аду, в этом пекле и треске моего горящего дома. Слышу, как ужасно кричит мама... И это он всему виной... он навел порчу.
Это он, подлый колдун, все так подстроил, из-за него я лишилась семьи, он погубил мою жизнь. Он мог этого не допустить, но он ничего для нас не сделал. Эгоист... бесчеловечный эгоист... Ему главное было нарисовать свою "Гернику". Он нас использовал, ради своей славы принес в жертву! Это чудовище превратило и нас в чудовищ. Во мне просыпается бешенство, ненавижу, ненавижу его!
Во мне жило чувство вины перед Рафаэлем, мне совсем не хотелось его мучить. Помню, под каким сильным впечатлением находилась я после нашей первой встречи, а потом ещё и это его признание... После его короткого вымученного объяснения в любви я нет-нет да сталкивалась с ним где-нибудь, хотя встречи вовсе не искала. Не могу сказать, чтоб мне это было совсем безразлично. Напротив, его признание в любви тронуло меня своей искренностью. Мне трудно разобраться в себе, меня пугает двойственность моей натуры. Рафаэль волнует меня, я думаю о нем, тогда как наши отношения с Горкой стремительно развиваются, и я все сильнее привязываюсь к этому человеку.
Мои чувства к каждому из них были, казалось, взаимоисключающими... Что-то было во всем этом порочное, пугающе дурное, распутное. Это было похоже на мои ощущения, когда впервые, ещё маленьким ребенком, меня окунули в море. Я тогда почувствовала в своем теле какую-то безграничную негу бесстыдства и порочности. И теперь в моем теле взрослой женщины возникало абсолютно то же ощущение, только на сей раз не в море было дело, а в моей распутной душе, готовой принадлежать сразу двум мужчинам.
Здесь, вдали от мирской суеты, в стенах монастыря, где бедный мой страждущий дух, немощную мою плоть врачует жертвенная забота сестриц-монахинь, я понемногу обретаю покой. Часто думаю о Горке, о Рафаэле, хоть и начинаю потихоньку забывать их лица, они стираются, уходят из моей памяти...
Как-то утром, часов в девять, в дверь постучал Горка.
- Пойдем погуляем. Давай быстренько собирайся. Погода уж больно хорошая, небывало теплая для этого времени года. Давай, давай, я тебе уже тут на коврик круассаны к завтраку положил! Не мешкай, собирайся!
Этот его всегда ясный четкий голос, всегдашнее хорошее настроение, его внимание ко мне. Как он один умел украсить своим присутствием мое бедное, почти ничтожное существование... Все как нельзя лучше соответствовало его замечательной фразе, сказанной им в самую первую нашу встречу: "Знайте, теперь вы больше не одна, у вас есть друг!"
Он ждал меня в кафе на одной из террас, позади торговых рядов крытого рынка Лэ Аль. Я сказала, что обещала уже Рафаэлю сегодня позавтракать с ним.
- Ну что ж, позавтракаем втроем, - ответил Горка.
Увидев мою растерянность, весело рассмеялся, похлопал меня по руке:
- Думаешь, я не справлюсь? Думаешь, я слепой, не вижу, что он тебя любит? А ты-то сама догадываешься, что есть ещё и некто другой, то бишь я, и он тоже тебя любит?
Смотрю на него, мне вдруг становится не по себе, начинаю лепетать что-то несуразное:
- Я не хотела жить, не хотела... после бомбежки. А теперь не знаю, не понимаю, что со мной... Хочу ещё пожить, смерть ещё подождет...
- Человек - единственное животное, которое знает, что умрет. Успокойся, перестань об этом думать, просто живи! Кстати, в отличие от зверей мы оставляем после себя след в этом мире, в частности - в памяти тех, кто нас любил.
- Да, но те, кто меня любил, мертвы, что за след я теперь могу оставить после себя, в каком таком мире? Разве что в потустороннем?
Мне трудно признаться ему, такому веселому, крепкому, ладному, жизнерадостному, как мне порой нелегко просто видеть чужого ребенка, как кусаю до крови губы, чтоб не расплакаться. Горка вдруг притягивает меня к себе, обнимает, целует в глаза, в губы.
Золотая осень в Биаррице вступила в свои права. Начался сезон балов и гала-концертов. А вместе с ним и как всегда бешеный наплыв всей этой разношерстной публики в "Палас-отеле". Просто какое-то сборище космополитов, которым, похоже, наплевать на нависшую над миром угрозу гитлеровского нашествия. "Ла Газетт" пишет о событиях, которые мало занимают сейчас умы французов, зато для баскских беженцев они весьма тревожны.
Субботние вечерние посиделки у Арростеги все более походят на военные советы. Новости из Германии поступают самые неутешительные. Мы уже знаем, на что способен узурпатор, его ничто не остановит. Что станет со всеми нами, если Франция и Германия объявят друг другу войну? Как тут расслабишься... Легион "Кондор" который год бомбит, уничтожает города и села Испании.
В субботу первого октября наша компания шумно обсуждала подписанное накануне Мюнхенское соглашение. Мы поделились на два непримиримых лагеря: на тех, что были за переговоры, среди них были и мы с Рафаэлем. - "Все равно, только бы не допустить войны!" И тех, для кого Невилл Чемберлен1 и Даладье2 - негодяи, предатели. Они своей трусостью развязали руки Гитлеру. Он уже занял Чехословакию. На очереди Бельгия и Франция. В Париже готовят мешки с песком. Ну я-то знаю, своими глазами видела, насколько эти мешки "помогают" при бомбежке.
Франко уже предпринял серьезную попытку истребить наш маленький народ. "Ла Газетт" пишет о бесчинствах Гитлера, о чудовищных репрессиях, которым он подвергает евреев, о поджогах синагог, о бойне, которую устроили нацисты в "Ночь длинных ножей". Седьмого октября евреям полагается сдать свои паспорта. Гонимые в своей стране, они будут лишены и права покинуть Германию. Горка вне себя стучит кулаком по столу:
- Выходит, что Франция подписывает соглашение с этим самым Гитлером!
На следующий день после бурных и нервных дискуссий Горка как ни в чем не бывало повел нас с Рафаэлем смотреть дом той самой знаменитой мадам Эррацуриц. Мы ели жареные сардины в порту, потом, слегка разморенные жарой, медленным шагом незаметно дошли до квартала Сен-Шарль. Идем в горку по рю де Константин. Отсюда открывается замечательный вид на море. Южный ветер гонит по морской синей глади белые парусники. Мы остановились, чтобы слегка перевести дух, и слушаем Горку, он как всегда увлеченно рассказывает:
- Ее зовут Эухенией, как и тебя.
Горка встречал её несколько раз у своих американских почитателей. Он нам уже рассказывал про эту аргентинку, потрясающе изысканную даму, живую легенду. Про неё говорят, будто она была одной из некоронованных королев Парижа в те самые "безумные годы"1. Она принимала у себя поэтов, художников, самых известных писателей, композиторов.
Тут он начал перечислять всех своих, должно быть, страшно знаменитых знакомых, но нам с Рафаэлем их имена мало что говорили. Помню из этого длинного списка лишь нескольких, самых известных: Аполлинер, Стравинский, Макс Жакоб, Сандрар. Ну и, конечно же, Пикассо. Мадам Эухения Эррацуриц его очень опекала... Поговаривали, что она была в него тайно влюблена, но, увы, безответно. Не один год она уговаривала его приехать к ней в Биарриц, где жила летом в доме, утопающем в зарослях мимозы. Она и назвала свою летнюю резиденцию "Мимозовыми кущами". Наконец Пикассо удостоил её своим приездом. В июле восемнадцатого он приезжает сюда в её любимые "Мимозовые кущи", приезжает со своей молодой женой, русской балериной, в их медовый месяц. Правда, и тогда мадам его практически не видела, он почти не покидал спальни, не отходил от своей возлюбленной Ольги; с той случилось несчастье, она сломала ногу, ей наложили гипс, и она была вынуждена все время лежать в кровати. Он почти не бывал в городе - и не только потому, что не хотел оставлять свою любимую жену; он не хотел видеть на улицах всех этих изувеченных войной калек, слепых. Гостиницы, фешенебельные отели города срочно превращались в госпитали, сюда с фронта без остановки доставляли раненых, и ему, человеку абсолютно невоенному, были нестерпимо тошны эти знаки войны.
Наконец Горка подводит нас в самом конце улицы к вилле, огороженной белой стеной. Рядом с порталом - блестящая табличка с надписью: "Ла мимозрэ"1. За забором, если встать на цыпочки, можно увидеть маленькую виллу, ничем не приметную, ничем не отличающуюся от других таких же вилл на этой улице. Дом стоял на высоком пригорке, в самом начале сада, и утопал в буйных зарослях мимозы. Окна закрывали яркие в сине-голубых тонах плотные кретоновые занавески.
Где-то за этими занавесками скрывалась от солнца и от посторонних глаз комната, в которой в восемнадцатом жил со своей балериной сам Мастер. Не то от скуки, чтоб как-то скоротать время, не то в благодарность гостеприимной хозяйке, которую он вынудил присутствовать при его счастье, он расписал все стены комнаты синей тушью. Изобразил он на этих стенах пирующих на празднике сбора винограда вакханок.
- На потолке - звездное небо... Сам я этой росписи не видел, говорит Горка с сожалением, - знаю о ней только с чужих слов... Очень надеюсь когда-нибудь проникнуть в этот дом и увидеть все это великолепие своими глазами. Ради такого душу готов отдать!
А мне хочется разобраться во всех хитросплетениях, сложностях этого любовного треугольника. Если допустить, что Пикассо действительно задумывался о том, что причиняет безответно любящей его Эухении Эррацуриц страдания, занимаясь любовью в стенах её дома с другой, то как понять, что изрисовал он эти самые стены обнаженными похотливыми фигурками юных дев, точно хотел увековечить страстные любовные утехи, которым они предавались с его любимой молодой женой всего в каких-то метрах от отвергнутой им женщины?
Пока мы увлеченно рассуждали на животрепещущую тему, что тогда двигало кистью Мастера, на террасе появилась немолодая женщина в черном, с тугим пучком седых волос. Она ненадолго склонилась у цветочной клумбы, потом быстро ушла в глубь сада, скрывшись от наших любопытных глаз в зарослях своих мимозовых кущ.
- Я часто, - говорит Горка, - подолгу задерживаюсь здесь, жду, когда она наконец появится, смотрю ей вслед. Потом по дороге к себе в мастерскую вспоминаю мать, думаю о ней...
Мы уже сидим за столиком на террасе нашего привычного кафе за торговыми рядами Лэ Аль, молчим... После долгой паузы Горка возвращается к разговору о Пикассо, он говорит, что для него он нисколько не менее великий художник, чем Леонардо да Винчи. Все это время я наблюдаю за Рафаэлем, он слушает Горку с отстраненным, почти отсутствующим видом, и замечаю на его лице какое-то напряжение, он думает о своем, явно не пуская нас в мир своих мыслей. Вдруг вспоминаю: "Сегодня утром, едва ли не за этим же самым столиком меня обнял, крепко поцеловал Горка". Думаю о моей милой сестре Кармеле... Я сейчас сижу здесь, купаюсь в лучах любви, обласканная мужским вниманием, любовью... Сижу напротив того самого Рафаэля, того самого когда-то совсем юного мальчика, по которому страдала добрая чистая душа моей сестры Кармелы!
Войска Франко вошли в Барселону 26 января 1939 года. Мы понимали, что война идет к концу. На днях мы втроем - Горка, я и Рафаэль - устроили себе маленький пикник на пляже. Конец лета, на небе ни единого облачка, можно было без труда разглядеть вдалеке Сен-Жан-де-Люз и Сан-Себастьян.
Теперь мы часто бываем втроем. В основном говорит все время один Горка. Рафаэль слушает его, всегда, правда, с каким-то отстраненным, упертым видом, стоит нашим взглядам встретиться, отводит глаза. Ох уж эта его робость, природная застенчивость. При нем Горка боится лишний раз выказать свое чувство ко мне. И все-таки могу поклясться: Рафаэль знает, что мы любовники.
Наша связь длится уже шесть месяцев. Наши страстные любовные ночи оставляют меня в полном изнеможении. Он уходит, а я ещё какое-то время, лежа в постели, тупо смотрю в потолок, с трудом переводя дух. И всегда, когда раздается стук закрывающейся за ним двери, мне кажется, что меня бросили. Меня одолевали, мучили страхи. Это был сложный клубок чувств, только вот чувства вины там, пожалуй, уже не было. Я никогда не забывала той моей, десятилетней давности ночи с Тксомином, она до сих пор часто мне снится, и всякий раз я плачу от любви к нему. Правда, теперь мне это все больше напоминает игру двух ещё совсем неопытных детей.
Я никогда не забуду свежести и горячности чувства юного Тксомина, нашей с ним непосредственности, граничащей с неловкостью, которую мы оба с ним пытались скрыть за бравадой. С Горкой было все по-другому. Каждую ночь, когда он приходил ко мне, я чувствовала, как он понимает меня, как знает мой темперамент. Многое во мне и для меня самой было открытием. Я окончательно рассталась со своей девичьей стыдливостью. Горке принадлежит мое тело, он хозяин, он властелин, он мастер, дирижер, он правит бал на этом празднике. Я подчиняюсь ему, меня устраивает моя зависимость от него. Занимаясь любовью, он всякий раз говорит со мной. Я чувствую его кожей, она ждет, требует его ласки. И в этом великом церемониале любви, кажется, нет предела его буйной фантазии! Часы ожидания наших с ним встреч тянутся для меня мучительно долго. После работы я шляюсь по городу, захожу к Арростеги: Консуэло серьезно больна, она просто тает на глазах. Иногда я ещё хожу в кино с Рафаэлем. Он по-прежнему молчалив, замкнут. Зимой я работаю в "Палас-отеле" только на полставки. Горка все посмеивается надо мной: я могу заниматься любовью только ночью. Что-то сдерживает меня, не могу раздеваться среди бела дня.
Рафаэль из Бордо привез нам свежий номер "Ла Петит Жиронд". Горка развернул его на песке. Там много пишут о жутких репрессиях, которым подвергаются евреи в нацистской Германии. Им запрещено бывать в публичных местах: ходить в кино, в театры, на концерты. У них отняли водительские права, их детям запрещается ходить в немецкие школы. Для евреев введен запрет на профессии адвоката, учителя и врача. Только тем, кого "откупили" их заграничные единоверцы, позволено покинуть страну.
- Надо же, эти негодяи, подлецы не гнушаются ничем, ещё и деньги выколачивают. Только представьте себе, какие барыши они имеют с того, что унижают, лишая всех прав, делают невыносимым существование людей, принадлежащих к одному из меньшинств населения своей страны. Ну и Франко уже с ними, того же поля ягода, что и Гитлер. Слышишь, Рафаэль?
- Слышу, слышу, Горка, и прекрасно себе это представляю...
Для нас было загадкой, чем сейчас занимается Рафаэль. Горка безуспешно пытался пристроить его в контору к одному нотариусу в Байонне. Теперь он слишком часто отсутствовал. Мы узнали, что он ездил и в По, и в Тулузу, и в Бордо - искал там работу. Мы боялись к нему приставать с расспросами, хотя очень хотелось знать, получается ли у него что-нибудь.
Однажды вечером, проводив меня, как обычно, до работы, у входа в отель Горка, убегая, шепнул мне на ухо:
- Сегодня меня не жди, ужинать буду у Мак-Вильямсов, вернусь поздно.
Никогда не забуду, как звучал его голос... До сих пор слышу его заразительную увлеченность, хотя и с проскальзывающими порой колючими нотками легкого сарказма. Горка мне часто рассказывал об этом самом Мак-Вильямсе. У него была огромная вилла, прямо у моря, прямо в Биарте. Он охотно покупал у Горки его скульптуры. Горка, иронично подмигивая, называл его "одним из своих коллекционеров"... У них к тому же было одно общее увлечение: оба любили ловить рыбу на мотыля. Американец увлекался этим ещё у себя на родине, в Монтане - задолго до того, как обосновался здесь, на Баскском побережье. Теперь они любят посоревноваться, помериться силами где-нибудь в горных потоках Эзакуна, Базтана и Ирати. Почему-то Горка даже не подумал взять меня с собой сегодня вечером. Наверно, понимал, что все равно не пойду, откажусь.
Вот уже несколько дней я пребываю в страшном расстройстве: не могу видеть, что творится с Рафаэлем. Меня не покидает чувство вины. Интуиция говорит мне, что это не только из-за моей связи с Горкой. Мое присутствие пробудило в нем горькие воспоминания о Кармеле, о их несостоявшейся любви. От меня он узнал о жутком конце Кармелы, а тут ещё эта нескончаемая война, опустошающая нашу страну, лишающая нас последнего шанса, последней надежды вернуться домой.
Я очень хорошо понимаю то, что чувствую к Рафаэлю. Я ведь даже им увлеклась, он притягивает меня к себе с того самого дня, как мы впервые увиделись у Арростеги. Может, потому, что он, пожалуй, единственное, что уцелело из моего прошлого. Мы с ним остались одни в этом мире, у нас общие воспоминания о Кармеле, о той доброй, живой, веселой, необыкновенно красивой, умеющей любить Кармеле! Нас с ним связывает её нежность, её любовь к нам обоим. Она стоит между нами. Поэтому я поборола, подавила в себе зарождавшееся чувство к нему.
Стук в дверь. Я уже погасила свет и засыпала. Должно быть, поздно. Голос Горки:
- Ты ещё не спишь? Открой мне.
- Зачем? Что ты хочешь?
- Ну открой, хочу тебе что-то показать.
Садится у меня в ногах.
- Смотри, - он кладет мне на колени толстый иллюстрированный журнал, - вот номер "Лайфа", открой на шестьдесят четвертой странице.
На обложке журнала голова лошади и подпись: "Поло Пони!" На шестьдесят четвертой странице какая-то картинка, не пойми что... Я с удивлением на него смотрю. Он начинает взволнованно, сбивчиво мне опять рассказывать о "Гернике" Пикассо, забыв, что уже поздно и давно пора спать. Вот она, "Герника", - американцы опубликовали репродукцию в этом номере за двадцать шестое июля тридцать седьмого, через два месяца после того, как он её нарисовал. И все равно они первые! Мак-Вильямсы привезли это "сокровище" из Штатов два года назад. Горка нашел у них этот номер на журнальном столике в салоне, случайно отрыл его среди вороха других газет и журналов! Пил кофе, взял полистать, тут-то ему и бросилась в глаза "Герника".
Я смотрю и ничего не понимаю.
- Посмотри, посмотри лучше, - все твердит мне Горка.
- А где сами самолеты, где бомбы?
- В этом-то и сила картины, Эухения. Художник не изображает бомбежку, ему важно показать её безумие, отчаяние её жертв.
- Ну а где же дерево, дуб Герники? И из-за этого ты меня поднял с постели. Все! Хочу спать. Ладно, я ещё завтра на это взгляну, оставь.
Надувшийся Горка резко встает, кладет мне журнал на столик у кровати, целует меня в лоб и уходит.
Сегодня с утра я не работаю. Журнал так и остался лежать открытый на шестьдесят четвертой странице. Жирный заголовок и столбики текста, обрамляющие репродукцию. Что это?! Какая-то тусклая тоскливая мешанина! Трудно понять, что это вообще такое?! Горка при мне несколько раз сказал: шедевр! А я там ничего не вижу! У Горки вкус, врожденное чувство прекрасного, он не сноб, не умеет притворяться. Его мнение для меня значит очень много.
Я всматриваюсь в этот хаос. Все такое скрученное, чудовищно деформированное, точно разбившийся, расколотый капернаум. Странные карикатурные фигурки людей, животных... Квадраты, прямые углы, треугольники. Беспорядочное нагромождение, Бог знает что... Сумбур, свалка в слабо освещенном узком пространстве под электрической лампочкой с кривыми зубами пилы, надо думать, лучиками света! Горка мне тут все уши прожужжал... шедевр... шедевр. Непонятное, недоделанное, тусклое, бесцветное, неживое, плоское. Как там у художников говорят: нет перспективы! В этом ночном полумраке, в этой смуте теней, черно-серой сумятице хозяином становится белый цвет, как в негативе. Я невольно протягиваю руку, переворачиваю страницу, будто хочу убедиться на всякий случай, уж не "изнанка" ли это? Нелепо так думать... Разумеется, нет! Потом откладываю, беру и долго сосредоточенно смотрю.
И вдруг со мной происходит чудо, точно с глаз спадает пелена. Два почти одинаковых профиля: один на черном фоне и рядом - другой, смертельно бледный на белой меловой плоскости, только обозначен почти небрежным черным контуром. Это ведь моя мама и я сама! Те же глаза. Узнаю даже мамино ухо. Всегда все вокруг отмечали наше с ней поразительное сходство! Голова моей матери высовывается, точно выныривает из прямоугольника. Слегка прищурясь, я всматриваюсь, узнаю свой нос, подбородок. Все вдруг встает на свои места. Мое тело точно оживает, оно приходит в движение, его уносит вперед. Вижу непомерно, неестественно огромную ступню ноги, раскорякой, будто подпорка, будто и не нога это вовсе, а стропило. Вот одна рука... вот другая. Две мои маленькие полуобнаженные груди... Снова смотрю на лицо, мое собственное лицо, взывающее к небесам, слышу голос: отчаянные вопли, крики ужаса, боли... Моя мама... Это, конечно же, она там в огне кричит, в отчаянии зовет на помощь... В углу торчит большущий букет белых цветов. Ну какой же это букет, это вырывающиеся из горящего дома языки пламени! А вот эта огромная рука... мамина рука, сжимающая в роковую минуту лампу, ту самую лампу, что всегда стояла у её изголовья... Не помня себя, я кричу, мои страдания с прежней силой терзают меня. Чувствую, теперь этот день уже никогда не кончится в моей жизни. Чудовищное мое горе, что, казалось, понемногу отпускало меня, затихало, пряталось, будто сплющивалось, высвобождая место для моей новой жизни, вдруг, точно сухая фасоль в воде, стало разбухать, давить. Голова раскалывается, трудно дышать, сжимает горло, сердце того и гляди выпрыгнет из груди. Свист, грохот взрывов, от которых под ногами трясется земля. Запах горелой плоти. Дым, чад, убитые с серыми от пепла лицами. Мрак... Гернику накрыло черным облаком дыма и гари горящих, рушащихся домов, тлеющей золы на пожарищах. До сих пор не могу понять: день это был, ночь? Темень, все черным-черно, все как на этой картине! И эти острые углы разбитых окон... стекла, ранящие, впивающиеся в живую плоть. Я реву в голос, не помня себя, ору, молю, кляну свою окаянную, горькую судьбу. Прижимаю к груди злосчастный журнальный листок, целую бедных моих... Вот он... Я держу в руках портрет всей моей погибшей, убиенной семьи, они все здесь со мной, мои любимые, мои родные... Художник писал эту картину только для меня и не забыл ни о чем. Даже о дурной птице, предвестившей своим жутким почти человечьим криком мое горе. Как ребенок, наконец научившийся читать, я различаю на картине лица. Бледные маски, гримасы смерти. Вот моя Кармела, объятая пламенем, бросается вниз... вижу тянущиеся вверх руки, слышу её страшный животный крик. А вот Айнара, клянущая Всевышнего за смерть Орчи, мертвого Орчи на её руках. Вижу лежащего, точно Иисус, снятый с креста, Тксомина. Моего любимого Тксомина... У него почему-то открыт рот... Я вдруг вспомнила: в точности, как у того молодого человека с напомаженными волосами, с чьим трупом рядом мне пришлось долго лежать на Гран-плац... Вспоминаю роящихся у его рта мух. Лошадь со вспоротым животом, точно такая, как в воронке от взрыва... Ее предсмертное ржание, нервно раздувающиеся ноздри... голова, повернутая к быку, словно просит помочь ей... ей ведь так хочется жить! А этот бык, что смотрит на меня с картины? Уж не тот ли, что тогда стоял на краю кратера, образовавшегося после взрыва, и смотрел на меня с презрением. Боже мой, они все здесь, на этой картине! Никого и ничего не забыл художник. Все в точности. Передо мной навсегда застывший миг боли, беззвучный вопль отчаяния, но только я сама молча кричать не умею. Кричу истошно, не помня себя, воплю, голошу по моим убиенным... Перепуганный Горка барабанит в дверь, зовет... Растрепанная, растерзанная, полуголая, совсем как та Эухения, что на картине... иступленно царапаю себе лицо.
- Все они здесь, все они, убиенные мои теперь со мной, Горка, слышишь, слышишь ты меня! - Рыдая, кричу ему, словно в чем-то упрекаю: - И я с ними... я должна была... я ведь хотела умереть, зачем мне жить, я должна быть с ними.
Теперь вдруг я поняла всю тщетность моих неимоверных усилий в течение последних месяцев вернуть себе вкус к жизни... Горка, наша с ним физическая близость, которую мне так хотелось считать любовью... Как я старалась, и мне даже почти это удалось. Художник и его картина отбросили меня назад, вернули мне мое отчаяние... Теперь все треснуло, сломалось уже окончательно.
Сейчас-то в этих белых четырех стенах моей монашеской кельи могу с уверенностью сказать, что все мои хронические ночные кошмары, доктор Арростеги называет их как-то по-научному, начались именно тогда! По просьбе матушки-настоятельницы доктор лечит сестер в монастыре. Он очень постарел, сгорбился, стал таким молчаливым. Он очень изменился после смерти доньи Консуэло. Они все-таки не выдержали, вернулись домой, а вскоре она умерла. Во что только превратилась наша Страна Басков! То, что Консуэло увидела, и убило её. Сам доктор мне сказал : "Все мои коллеги сошлись на диагнозе рак, но я-то знаю, что убило ее". Он теперь занимается мной, моими бедными ногами. Все, как у мамы. Доктор говорит, что ноги у меня абсолютно здоровы, что лечить надо голову, а не ноги. Вот оно как.
Помню, я проспала весь день и всю ночь, после того как Горка вколол мне лошадиную дозу успокоительного. Спала ужасно беспокойно: терзали страшные сновидения. Бессвязные, хаотичные картины города, подвергшегося бомбежке... бегу, карабкаюсь по завалам, повсюду трупы... Вижу художника, смотрит на меня... глаза блестят, словно гипнотизирует... сторонний наблюдатель... бесстрастно, безразлично смотрит на всю эту бойню, смотрит... ну точь-в-точь как тот самый бык! Во сне я набрасываюсь на него, поношу всякими бранными словами, кляну его почем зря... в этом аду, в этом пекле и треске моего горящего дома. Слышу, как ужасно кричит мама... И это он всему виной... он навел порчу.
Это он, подлый колдун, все так подстроил, из-за него я лишилась семьи, он погубил мою жизнь. Он мог этого не допустить, но он ничего для нас не сделал. Эгоист... бесчеловечный эгоист... Ему главное было нарисовать свою "Гернику". Он нас использовал, ради своей славы принес в жертву! Это чудовище превратило и нас в чудовищ. Во мне просыпается бешенство, ненавижу, ненавижу его!