Хайм Поль
Повесть о Гернике
Поль Хайм
Повесть о Гернике
Зовут меня Эухенией, Эухенией Эчеваррия. Мама с детства меня зовет Хенией. Для сестры моей, Кармелы, у мамы нет никакого домашнего имени, для неё она всегда только Кармела, и все! Любимица у неё я. Только меня к себе она и требует с тех пор, как окончательно слегла. Думаю, теперь ей уже не встать.
Сегодня воскресенье. Я с трудом вывожу себя из тупого оцепенения. Усталая, измотанная, я всего час назад вернулась и в чем была, не раздеваясь, рухнула в кровать в полном изнеможении. Всю ночь провела в госпитале - в операционной. Приоткрыв дверь, я кричу: "Сейчас, мама, иду". Почти наощупь наливаю воду в тазик. Прозрачная вода в голубом тазу напоминает мне море...мое маленькое море. Потому-то, наверное, всякий раз, умываясь, думаю о нем, о море. Отражения воды струящимися зайчиками играют в узкой полоске света, проникающего из столовой через приоткрытую дверь моей все ещё погруженной во мрак комнаты, подползают к кровати... Море... Каким оно сейчас мне кажется далеким! Я уже начинаю забывать его нежные прикосновения к моей коже. Невероятно!.. Море, которое тут, совсем рядом с городом. Иногда, осенью особенно, вечерний воздух в пригороде Герники тяжелеет от морской влаги.
По ночам слышно, как палят пушки. Я вскакиваю в жутком волнении, представляя себе страшную, будто в фильме про войну, картину: воронки от взрывов, столбы пыли, разлетающиеся в стороны комья земли, камни, прячущихся от пуль и бегущих людей. Говорят, фронт уже совсем близко: всего в тридцати километрах. Наши измученные, плохо вооруженные гударис1 не выдерживают мощного натиска националистов. Они вынуждены отступать. Водитель "скорой" при мне рассказывал, как на его глазах падали зажигательные бомбы в Дуранго. Война подступает к нашему городу вплотную, а люди по-прежнему кажутся такими беспечными, будто это вовсе их не касается.
Включаю свет. Из зеркала в бамбуковой раме на меня смотрит женщина с посеревшим от бессонных ночей лицом. Едва проснувшись, чувствую себя уже усталой. Лицо страшно осунулось. Кажется, оно состоит из одних только углов и впадин... выпирающие скулы, ввалившиеся глаза с нездоровым лихорадочным блеском. Что это? Я таю изо дня в день, будто что-то гложет меня изнутри. Лихорадка? Я стараюсь не думать ни о чем плохом. Что осталось от того моего прежнего взгляда, способного когда-то так волновать Тксомина?
Завтра Орчи исполнится уже семь лет. Когда он родился, мне ещё не было и двадцати. Я родила его уже без Тксомина. Вернется ли он когда-нибудь, Тксомин? Каждую вторую ночь я дежурю в больнице, а Орчи берет к себе Айнара. Влажными руками провожу по волосам. Замечаю нити седых волос у себя на висках. Видел бы ты меня сейчас, Тксомин... На кого я похожа? Роговой гребень, мамин любимый, который она мне отдала, совсем не держится в слипшихся потускневших волосах. Надо будет голову помыть к службе. Я все больше становлюсь похожей на мать. Эта меланхолия у меня определенно от нее. В ней главная причина её болезни. Это она сейчас убивает маму.
Ну нет. Улыбаюсь... правда, несколько вымученно, своему отражению в зеркале. Нет-нет... Ни за что! Никакой меланхолии! Ни за что ей со мной не справиться, какие бы страдания меня ещё ни ждали в этой жизни. Я все выдержу, ведь со мной мои воспоминания, они помогут мне выстоять. Страсть Тксомина - с ней ко мне пришло настоящее чувство жизни. Да, у меня есть то, чего нет у мамы. Всякий раз память помогает мне жить дальше. Я стараюсь представить себе его, моего любимого, его лицо: правильный овал, радужные лучики зрачков его темно-зеленых глаз, в глубине которых, мне казалось, я утону, растворюсь.
В его взгляде я увидела смысл моей жизни. Я была ещё подростком, совсем девочкой, когда наши глаза впервые встретились и полюбили друг друга. Тогда оба мы ещё толком и не понимали, что такое любовь. Это твои глаза, Тксомин, сделали меня женщиной. Помню, как осторожно убирала с твоего лба пряди черных как смоль волос, чтобы заглянуть в твои чудные глаза. Твой голос... Сколько радости дарил мне твой голос, особенно в те моменты, когда ты говорил мне слова любви. Губы... Помню, как мне хотелось их укусить... В церкви я забывала, да простит меня Бог, про все на свете, неприлично оглядывалась, оборачивалась, только бы увидеть тебя, твои губы, шепчущие слова молитвы.
Я принесла маме её кофе с молоком. Между прочим, это могла бы сделать и Кармела, но мама зовет меня. Знает ли она, что я не спала ночь? Я слышу, как она бурчит, что чурросы1 вчерашние. Наш булочник Антонио привозит по воскресеньям только хлеб. Антонио влюблен в меня. Когда я ему заказывала фруктовый торт ко дню рождения Орчи, он не взял денег: "Это мой вам подарок". Звал меня сегодня с ним на пляж в Мундаку. Каждую субботу он меня куда-то приглашает, и каждый раз я ему отказываю. Я не видела моря с тех пор, как уехал Тксомин, а оно всего-то в пятнадцати километрах от нас, дотягивается тоненькой полоской до Герники, образуя длинную узкую бухточку, или риа, как у нас здесь все её называют.
Антонио хочет, чтобы я вышла за него. Взяла бы его фамилию, стала бы сеньорой Аразаманьи. Утром в половине шестого он отправляется развозить хлеб. Когда он подъезжает к нашему дому, то ждет, чтобы спустилась к нему я, именно я, не Кармела. Говорит, встреча со мной с утра пораньше дает ему заряд бодрости на весь день. Всякий раз, когда его старый "фордик" с откидным верхом, полный буханок свежего хлеба, грохоча по брусчатке Сан-Хуан, въезжает на нашу улицу, Антонио сигналит и, поравнявшись с моим окном, кричит: "Ты сегодня необыкновенно хороша, Эухения!" Мне нравятся его живые смеющиеся глаза, его маленькие изящные усики. От него всегда так пахнет горячим хлебом, и он большой жизнелюб... Боже ж мой, как он гордится своей машиной, со всеми всегда шутит. Всех нас он знает давно, едва ли не с детства. Думаю, он понимает, что вряд ли я пойду за него. Вчера утром, когда я заказывала торт, он ещё сказал мне: "Знаешь, я бы любил Орчи как родного сына, воспитал бы его, научил бы печь хлеб. Пекарь - это ведь отличное ремесло". Я никогда не слышала, чтобы Антонио жаловался. Но эти последние дни... Улицы рядом с вокзалом переполнены беженцами, безуспешно ждущими поездов на Бильбао. Многочисленные повозки запрудили улицы. Едут на ослах, на волах со всем своим скарбом, спасаясь от наступающих солдат генерала Мола1. В таких условиях ему неимоверно трудно добираться до своих постоянных покупателей.
Слышу мамино ворчание. Лампочка слишком сильная. У неё устают глаза от яркого света. Я перевернула все вверх дном, но более слабой не нашла. Маме не приходит в голову, что достаточно протянуть руку, чтобы выключить мешающий ей свет. На тумбочке рядом с её кроватью стоит подсвечник, и мы с Кармелой всегда следим, чтоб там была свеча, а рядом обязательно коробок спичек. Мы живем в середине Гойенкалье, в доме семнадцать, под самой крышей. У мамы темная комната, без окна, как и у Кармелы. Рядом с маминой комнатой туалет, за ним кухня. Улочка шириной не более метра отделяет наш дом от соседнего. В этой узкой "колбасе" даже летом почти не бывает солнца. На кухне, скудно освещенной через слуховое оконце, из мебели только шкафчик для посуды - рядом каменная мойка и чугунная дровяная печка. Она у нас не только для готовки, но и для обогрева, это в нашей квартире единственный источник тепла.
- Хочешь кофе? У тебя такой измученный вид.
- Я пила кофе в полночь, в перерыв, ну и потом в три часа ещё чашечку впопыхах, как раз перед тем, как идти обмывать умерших.
- Как ты можешь называть кофе те помои, что нам дают в госпитале?
- Ну, Кармела, ты ведь понимаешь, все к тому и идет... Беженцы опустошают магазины. Продовольственные запасы города тают. Они не предназначены для такого огромного количества людей. Город сжимает кольцо блокады. Гороха - и того скоро уже нигде не сыщешь.
Для нас с сестрой завтрак - святой момент. Мы вдвоем, мы вместе, изливаем друг другу душу, вспоминаем прошлое, готовим себя к новым испытаниям, к ожидающим нас новым тяготам войны. Каждое утро одна из нас берет на себя маму: умывает её, одевает, пока другая отсыпается после ночного дежурства. Уже полгода прошло, как наша мама слегла. У неё недержание. Запах мочи преследует меня. Я всюду чувствую его, он настигает меня, едва я вхожу в дом, начинаю подниматься по лестнице. Я открываю окошко нашей галереа, так у нас обычно называют крытый с деревянными застекленными рамами балкон. Пока мама окончательно не слегла, мы, уходя на работу, оставляли её в этом нашем маленьком зимнем саду. Выносили туда кресло, в нем её тучному беспомощному телу было вполне комфортно. Отсюда она наблюдала за жизнью на Гойенкалье: за случайными прохожими, за проезжающими по нашей улице скрипучими повозками, груженными овощами, мясом, бочками вина. Отсюда мама приветствовала выглядывающего из дверей своей маленькой парикмахерской цирюльника Клаудио. Ближе к одиннадцати она могла наблюдать за завсегдатаями "Таверны Васка", пришедшими как обычно в свое любимое заведение пропустить стаканчик-другой белого вина или вермута.
Кармела ставит на клеенку дымящиеся чашечки кофе, намазывает хлеб медом, настоящим медом с воском. Его нам привозит брат Тксомина Иньяки со своей пасеки на их касерио1 под Маркиной - там, где они с Тксомином родились. Сестра наливает мне молоко. Делает она это старательно, с очень серьезным видом, слегка насупив брови. У неё есть определенное физическое сходство с нашим отцом. Светлые глаза (наша бабушка с отцовской стороны была немкой), легкое облачко пушистых каштановых волос, обрамляющее высокий открытый лоб. Кармела старше меня на три года. Я же похожа на маму, у меня её матовый цвет лица, черные блестящие волосы, тот же профиль. Раньше нас с ней даже принимали за сестер.
Я с самого детства ужасно люблю мою сестру Кармелу и не перестаю восхищаться ею. Это чувство к ней, думаю, я не утрачу никогда, оно останется со мной навсегда, на всю оставшуюся жизнь. Она встает, идет за сахаром. Я обращаю внимание на её слегка раздавшиеся, округлившиеся бедра. Походка её отяжелела, движения стали медлительными, а ей всего-то тридцать. От всех наших несчастий мы начали преждевременно стареть. Однако мужчины и по сей день обращают внимание на Кармелу, заигрывают, улыбаются, смотрят ей вслед. Может, это ещё и из-за её не совсем типичной для наших мест внешности. Наверное, они ждут от неё какой-то особой, необыкновенной чувственности? Помню, как едва став девушкой, я ужасно смущалась, замечая столь повышенное мужское внимание к моей сестре.
Вспоминаю, как в Инцуби, Мендате, Аулести, в Арбацеги, где мы тогда жили, на танцах мальчишки осаждали её. Всем им хотелось танцевать хоту только с ней. А как она исполняла фанданго! Прямо как в Севилье. Такая красивая, соблазнительная, грациозная, гибкая. Мне, пятнадцатилетней девчонке, становилось капельку грустно.
Тксомин уже тогда говорил мне с затаенной обидой, что не надеется получить от дона Исидро согласия на наш с ним брак, ведь для моих он парень без будущего. Дон Исидро Эчеваррия!.. Все наши соседи, местные фермеры, явно не без издевки звали отца исключительно доном Исидро, а за глаза иной раз и просто "доном". Пожалуй, только он один не улавливал явной насмешки в этом их подозрительно нарочитом почтении.
Неотесанный, тупой мужлан, алкоголик... Его властность и вздорность были постоянным источником страха для меня. Только от одного его голоса у меня внутри все холодело. Возвращался домой он поздно, вечно пьяный. В нашей деревне, где все мужчины держались с достоинством, отец был просто белой вороной. Но мама наша принимала его таким, каким он был; она вообще не решалась ни в чем ему противоречить. Помню, как мы с сестрой не могли заснуть. Из спальни родителей доносились громкие голоса обоих, потом вдруг истошные крики, вопли, всхлипывания, оханья, хрипение... Мне всегда становилось жутко не по себе. Я залезала в кровать к Кармеле, прижималась к ней, плакала от волнения; думала, что родители ругаются, отец бьет маму. Кармела успокаивала меня, как могла. Ну а вскоре мы с сестрой уже слышали, как родители наши весело гогочут.
Кармела берет меня за руку.
- Может, окно закрыть? Ты вся дрожишь.
- Это от усталости, пойду немного ещё полежу. Займешься мамой?
- Конечно, конечно, Эухенита. Как прошла ночь?
- Какой страшный ветер дул с юга! В операционной слышны были взрывы. Кажется, где-то в Гарэ или в Аморебите.
Монастырь, где теперь разместился военный госпиталь, находится на самой окраине, как раз в нескольких минутах от нас. Я как обычно спускаюсь по нашей Гойенкалье, сворачиваю направо, иду садами мимо церкви Санта-Мария, мимо дома Марии Арриен... Весна в этом году ранняя, все кругом распускается, цветет, в воздухе пахнет акацией, благоухает эвкалипт, но совершенно не слышно птиц. Грохот артиллерии распугал их, теперь они вьют свои гнездышки где-нибудь в окрестных горах. А я так всегда любила посидеть в прохладной тени, ощутить ласковое дуновение нежного летнего ветерка, послушать, как поют птички. Тксомин учил меня узнавать пение летящей славки, отличать "цвитт" коноплянки от "си-си-си" синицы. Тксомин...
Каждую вторую ночь мы с Кармелой по очереди дежурим в госпитале, помогаем нашей кузине Кармен. Она - старшая медсестра у капитана Хуана Кортеса, главврача госпиталя. Операции идут без перерыва, и днем, и ночью. Не понятно, когда он только спит. Мы заступаем на дежурство в восемь вечера. Уже который месяц на ужин мы довольствуемся фасолевым супом, раз в неделю при варке добавляем в него кусок сала; ну а на обед готовим себе тортиллью из картошки или из не очень злого стручкового перца.
По понедельникам я отправляюсь на рынок в поисках пропитания, бегаю по привокзальным лавочкам. Меня это ужасно изматывает. Кругом все так дорого! Вчера за один литр масла я отдала две песеты. Кто бы мог подумать, что настанет день, когда треска и обычное мясо будут стоить одинаково! В воскресенье (а зарплату дон Серафин дает нам по субботам), если очень повезет и при мне на рынок завезут скумбрию, мы пируем: на ужин у нас рыба с рисом и турецким горохом, нутом. Но такое случается, увы, не часто.
Я работаю на обувной фабрике у Серафина Обьера, что на площади, рядом с мэрией. Длинной иглой прикрепляю ремешки к подошвам специальными стежками восьмеркой. Кармела выполняет куда более тонкую ответственную работу, делая кожаную обшивку самой дорогой у нас модели, так называемых "аргентинских сандалий". Серафин Обьера продает их по две песеты за пару. Нам с сестрой он платит по двадцать пять в неделю.
- Кортес, надо думать, был, как всегда, невыносим?
Кармела терпеть не может Кортеса. Она рассказывала мне, как во время операции он ненароком то локтем, то рукой задевает её бедро или грудь. Его глаза в металлических очках смотрят поверх белой хлопчатобумажной маски всегда так нахально вызывающе. Как я её понимаю...
- Грубый мужлан. От него омерзительно несет перегаром и чесноком. Не выношу его жестокосердия. У этого человека нет элементарного чувства сострадания к людям. Это ведь не по-христиански!.. Зато вот хирург он от Бога, а какой блестящий диагност!
Я рассказываю Кармеле, как мы с Кармен в два часа ночи принесли Кортесу на носилках раненого. У того была огромная дыра в животе, из которой фонтаном била кровь. Кортес, сдвинув на нос очки, склонился над раненым и тот час отрицательно помотал головой. "Но доктор..." - стала было настаивать Кармен. Тут он начал орать: "Уносите немедленно, сами видите, здесь уже ничего не сделаешь!" Солдат смотрел на меня с таким отчаянием! С трудом сдерживая рыдания, он просил позвать священника.
- Ну и?
- Он умер прежде, чем я успела от него отойти!
- Представь только, этот человек ищет любой предлог - будь то отсутствие перевязочного материала, анестезии, спирта, ваты... Ему лишь бы отказаться; оперирует только тех, кого точно знает, что спасет, всех остальных бросает умирать.
- Да, именно... Этих истекающих кровью бедолаг он оставляет нам. На наших руках они умирают. Это мы должны закрывать умершим глаза, а до того волноваться, чтобы их крики и рыдания не напугали других раненых, которые ещё ждут, на что-то надеются. Я уже больше так не могу, Кармела, я боюсь. Мне страшно.
- Девочка моя маленькая, пойди отдохни, постарайся немного поспать.
Настойчивые стуки в дверь: "Сестра Эухения! Сестра Эухения!" Где это я?.. Так это был всего лишь сон... Вчера вечером я словно куда-то провалилась. Опять кошмар того самого воскресенья, той ужасной ночи в госпитале. Три года прошло. Не знаю, может, всему виной лихорадка, мучащая меня уже которую ночь. А может, и не в ней вовсе дело, а в самих моих воспоминаниях, от них меня и лихорадит?.. Я с ума схожу. Вероятно, я давно уже сумасшедшая. Кажется, кругом все так и думают.
Память постоянно возвращает меня к той кошмарной ночи, к каждому тогда сказанному слову. Я вижу Кармелу, маму, испытываю все те же чувства, все ту же антипатию к Кортесу.
Однако все это уже в прошлом, а в настоящем - зимнее утро и тусклый свет в келье женского монастыря, куда я пришла и где меня приняли всего несколько месяцев назад. Полупустая комната с её убогой обстановкой столом, стулом, деревянным сундуком для белья - успокаивает мою душу... Пол из глиняной плитки, по которому так гулко стучат мои башмаки на деревянной подошве, когда я рано утром возвращаюсь с огорода... Отныне это стало моим домом. Лучик солнца падает на пол, высветив угол рядом с сундуком. Это последнее, что успевает удержать мое сознание прежде, чем я вновь погружаюсь в полузабытье. Какой тяжелый сон! Утром я не слышала ничего: ни как звонили к заутрене, ни к последующей службе, проспала утреннее благословение.
- Как вы себя чувствуете, сестра Эухения? Скоро уже восемь. Придете на девятичасовую молитву или, может, ещё полежите до полудня? Я кофе вам принесла.
- Сейчас открою, сестра Тереса. Подождите.
У меня сильно кружится голова, так что едва успеваю сесть на край кровати. Неуверенной походкой иду открывать дверь. Черное платье монахини. Черный клобук с белыми краями падающих на плечи крыльев сжимает лоб, подхватывает подбородок милого приветливого лица сестры Тересы. Из-за очков смотрят на меня лучистые глаза, такие добрые, чистые, простодушные. Я успокаиваюсь, мне становится легче дышать. Платочком своим она бережно обтирает мне лоб, виски, склонившись надо мной, измеряет мне пульс.
- Вас все ещё лихорадит. Вам надо ополоснуть лицо холодной водой. И снова ложитесь. Ближе к полудню я ещё зайду.
Здесь обо мне так заботятся... Я набираю воду в оловянный тазик, опускаю в него кисти рук. Чувствую, как прохлада насыщает мою кожу, разливается благодатью по всему моему телу. Ополаскиваю лицо, провожу влажными руками по волосам, слегка смачиваю затылок. Меня знобит, шатает. Я с трудом дохожу до кровати, валюсь. Такая ужасная, бесконечная усталость, никак не могу с ней справиться. Меня охватывает страх, уж не та ли это нервная болезнь, болезнь души - меланхолия, что в конечном итоге и погубила мою маму? Этот коварный недуг подкрался к ней, когда я ещё только родила сына; и уж больше её не отпускал, оказавшись для нас всех роковым.
Прошло несколько недель после бомбежки. Я чувствовала, как силы покидают меня. В полном отчаянии я часами молилась, вернее сказать, пыталась молиться на развалинах того, что ещё не так давно было церковью.
А три года спустя я пришла в женский монастырь Санта-Клара. Матушка-настоятельница взяла меня, несмотря на мои собственные признания, что колеблюсь, в вере своей не тверда. Я приняла постриг, став в монашестве Эухенией Страсти Господни. Было это в мае сорокового. Вслед за мной сюда, в монастырь, пришли Эухения Хауреги - та, что когда-то жила со мной по соседству на одной улице, на Гойенкалье, и моя дальняя родственница Томаса Эчеваррия, ставшая теперь в монашестве сестрой Томасой Сердце Иисуса. Отныне мир мой ограничен стенами монастыря, где жизнь моя протекает в послушании и молитвах среди таких же, как и я, сестер-кларисс. Здесь в монашеской келье, где я нашла последнее свое пристанище, теперь вволю могу предаваться горьким и сладостным воспоминаниям о прошлом, смиренно ожидая неумолимо близящегося конца моего земного пути.
Мама моя... Как часто в полузабытьи я вижу улыбающееся лицо мамы и нас с Кармелой где-то рядом - на лугу или в саду среди яблонь и мушмулы. Летом мама очень любила, обмахиваясь веером, поваляться в шезлонге в тени деревьев нашего сада в Арбасеги. Наше касерио было достаточно большим; в нем могли бы спокойно разместиться две семьи, каждая со своим отдельным хозяйством. Недалеко от дома было пшеничное поле в три гектара, где трудился нанятый отцом батрак. Память моя бережно хранит идиллические картинки моего совсем уже далекого прошлого. Я вижу нарядную маму, в черной шелковой мантилье, отделанной кружевом и вышивкой. Дон Исидро вез нас в Бильбао на плаца де Торос. В памяти моей тот день остался как один из самых радостных в моей счастливой беззаботной юности. В те времена люди нашего круга редко когда могли себе позволить присутствовать на корриде. Это дон Артуро подарил отцу билеты, да ещё на такие великолепные места, недалеко от своей ложи! Помню, сколько было радости, когда отец сообщил нам о столь неожиданном приглашении. Все последующие дни мы тщательно готовились к предстоящему выходу в свет. Часто теперь в своей монашеской келье я вспоминаю, заново переживаю каждую подробность тех неповторимых мгновений.
Мы усаживаемся на свои места, когда оркестр начинает играть увертюру. Потом под звуки мелодии, открывающей церемониал пасейо, на арену выходят два гарцующих на резвых лошадках всадника в черном, альгвасилы. Магическое действо начинается. Наконец появляется и сам герой - знаменитый Бельмонте1, в великолепном зеленом, украшенном золотом костюме тореадора. До чего же он пластичен, грациозен, подтянут. С гордо поднятой головой он, казалось, не замечает всю эту ликующую, аплодирующую ему великосветскую публику. С ним его верная пешая квадрилья. Боже, до чего же они хороши, эти мужчины! Я ослеплена великолепием и зрелищностью всего происходящего на арене, тону в море всеобщего ликования, в буре восторга ревущей толпы зрителей. Помню, мне тогда только ещё исполнилось пятнадцать. Мысль о том, что это чудесное представление может закончиться кровавой бойней, не скрою, волновала, пугала меня. В тот день на арене великий Бельмонте должен был посвятить в матадоры новичка, которому покровительствовал Артуро Лопес де Калье, тот самый патрон моего отца, крупный промышленный магнат, живущий с семьей в основном в Мадриде. Он надо думать, теперь уж точно возомнил себя настоящим идальго. Вон он тут, рядышком. Вижу его с женой и сыном Филиппе, выходящими из своей "испано-суизы".
Дон Филиппе учится в Оксфорде. В Гернику он приезжает только на летние каникулы. Наши места совсем близко от так называемой ложи для почетных гостей, где сейчас сидят мэр с директором арены. Дон Филиппе в синем блейзере и в белой рубашке. Он крутит головой, делает мне знаки. Не скрою, мне приятно видеть, как он старается всячески обратить на себя мое внимание. Я нахожу его очень элегантным, правда, немного женственным. Думаю, это из-за его уж очень обходительных манер. Здешние ребята не такие. Они держатся по-деревенски грубовато, с девчонками ведут себя напористо. Тксомин, правда, не такой, но он исключение. Прошлым летом Филиппе часто заезжал к нам на касерио. Вроде бы ему был нужен мой отец. Правда, всегда по какому-то совершенно пустяковому делу. В самый последний раз я почувствовала, как он смотрит на меня. Мой женский инстинкт и, наверное, вполне осознанное желание понравиться заставили меня выпрямить спину, плечи, расправить грудь. Как это ни глупо, его явные и скрытые знаки внимания удивили и даже польстили мне. Я ведь привыкла, что парни чаще отдают предпочтение моей сестре.
Тксомин говорил мне, что постарается тоже попасть на корриду, если, конечно, ему удастся убедить брата одолжить ему двуколку или лошадь. Я пристально вглядываюсь в толпу на дальних трибунах, но солнце слепит мне глаза. Звучит музыка. Если Тксомин сейчас здесь, он, должно быть, тоже жмурясь от солнца, пытается отыскать меня глазами... Я ему объяснила, где мы будем сидеть. "Ну и где же ты, Тксомин?!" Одно его имя будит во мне столько чувств - это и веселье, и надежда, и ощущение приближающегося счастья, такого огромного и такого зыбкого. Он - моя первая любовь, хотя даже и не подозревает, как я влюблена в него. Да я и сама это только теперь поняла. Как я хочу, чтобы он завоевал меня! Если он сейчас здесь, в этой разношерстной толпе, значит, он тоже любит меня. Это ведь действительно настоящее безумие: преодолеть тридцать километров бездорожья в один конец только ради того, чтобы повидаться со мной. Да что я такое говорю?! Ради того только, чтобы увидеть меня издалека. Оба мы знаем, что у нас не будет возможности даже поговорить друг с другом.
Вспоминаю, как животное крутится, брыкается, пытаясь освободиться от бандерилий, вонзившихся в его шею. Публика аплодирует каждому взмаху плаща матадора. У Бельмонте - право убить первого быка. Под рев и аплодисменты толпы он виртуозно перемещается, размахивая плащом, проделывая свои знаменитые пасы, вероники, серпантины, пропуская быка немного вперед, огибая его, почти касаясь, а то и задевая его. Изгибаясь, держа в вытянутой руке мулету, он выворачивается, кружится в удивительном танце матадора, принесшем ему мировую славу. Он вынуждает быка изменить направление и броситься на него сзади. Затем он захватывает быка, и голова животного попадает в складки его мулеты. Так он заставляет его занять то место, где предполагает нанести ему последний смертельный удар. Каждый пасс Бельмонте, каждое его движение вскочившие со своих мест зрители встречают криками и ревом, бурей аплодисментов. Это удивительное действо, где финал поединка матадора с быком предрешен и все ждут непременно кровавой развязки, завораживает меня магией своего трагизма. Трудно даже представить другое зрелище, где бы ещё так сочетались красота, опасность, отвага, зрелищность и страсть!
Повесть о Гернике
Зовут меня Эухенией, Эухенией Эчеваррия. Мама с детства меня зовет Хенией. Для сестры моей, Кармелы, у мамы нет никакого домашнего имени, для неё она всегда только Кармела, и все! Любимица у неё я. Только меня к себе она и требует с тех пор, как окончательно слегла. Думаю, теперь ей уже не встать.
Сегодня воскресенье. Я с трудом вывожу себя из тупого оцепенения. Усталая, измотанная, я всего час назад вернулась и в чем была, не раздеваясь, рухнула в кровать в полном изнеможении. Всю ночь провела в госпитале - в операционной. Приоткрыв дверь, я кричу: "Сейчас, мама, иду". Почти наощупь наливаю воду в тазик. Прозрачная вода в голубом тазу напоминает мне море...мое маленькое море. Потому-то, наверное, всякий раз, умываясь, думаю о нем, о море. Отражения воды струящимися зайчиками играют в узкой полоске света, проникающего из столовой через приоткрытую дверь моей все ещё погруженной во мрак комнаты, подползают к кровати... Море... Каким оно сейчас мне кажется далеким! Я уже начинаю забывать его нежные прикосновения к моей коже. Невероятно!.. Море, которое тут, совсем рядом с городом. Иногда, осенью особенно, вечерний воздух в пригороде Герники тяжелеет от морской влаги.
По ночам слышно, как палят пушки. Я вскакиваю в жутком волнении, представляя себе страшную, будто в фильме про войну, картину: воронки от взрывов, столбы пыли, разлетающиеся в стороны комья земли, камни, прячущихся от пуль и бегущих людей. Говорят, фронт уже совсем близко: всего в тридцати километрах. Наши измученные, плохо вооруженные гударис1 не выдерживают мощного натиска националистов. Они вынуждены отступать. Водитель "скорой" при мне рассказывал, как на его глазах падали зажигательные бомбы в Дуранго. Война подступает к нашему городу вплотную, а люди по-прежнему кажутся такими беспечными, будто это вовсе их не касается.
Включаю свет. Из зеркала в бамбуковой раме на меня смотрит женщина с посеревшим от бессонных ночей лицом. Едва проснувшись, чувствую себя уже усталой. Лицо страшно осунулось. Кажется, оно состоит из одних только углов и впадин... выпирающие скулы, ввалившиеся глаза с нездоровым лихорадочным блеском. Что это? Я таю изо дня в день, будто что-то гложет меня изнутри. Лихорадка? Я стараюсь не думать ни о чем плохом. Что осталось от того моего прежнего взгляда, способного когда-то так волновать Тксомина?
Завтра Орчи исполнится уже семь лет. Когда он родился, мне ещё не было и двадцати. Я родила его уже без Тксомина. Вернется ли он когда-нибудь, Тксомин? Каждую вторую ночь я дежурю в больнице, а Орчи берет к себе Айнара. Влажными руками провожу по волосам. Замечаю нити седых волос у себя на висках. Видел бы ты меня сейчас, Тксомин... На кого я похожа? Роговой гребень, мамин любимый, который она мне отдала, совсем не держится в слипшихся потускневших волосах. Надо будет голову помыть к службе. Я все больше становлюсь похожей на мать. Эта меланхолия у меня определенно от нее. В ней главная причина её болезни. Это она сейчас убивает маму.
Ну нет. Улыбаюсь... правда, несколько вымученно, своему отражению в зеркале. Нет-нет... Ни за что! Никакой меланхолии! Ни за что ей со мной не справиться, какие бы страдания меня ещё ни ждали в этой жизни. Я все выдержу, ведь со мной мои воспоминания, они помогут мне выстоять. Страсть Тксомина - с ней ко мне пришло настоящее чувство жизни. Да, у меня есть то, чего нет у мамы. Всякий раз память помогает мне жить дальше. Я стараюсь представить себе его, моего любимого, его лицо: правильный овал, радужные лучики зрачков его темно-зеленых глаз, в глубине которых, мне казалось, я утону, растворюсь.
В его взгляде я увидела смысл моей жизни. Я была ещё подростком, совсем девочкой, когда наши глаза впервые встретились и полюбили друг друга. Тогда оба мы ещё толком и не понимали, что такое любовь. Это твои глаза, Тксомин, сделали меня женщиной. Помню, как осторожно убирала с твоего лба пряди черных как смоль волос, чтобы заглянуть в твои чудные глаза. Твой голос... Сколько радости дарил мне твой голос, особенно в те моменты, когда ты говорил мне слова любви. Губы... Помню, как мне хотелось их укусить... В церкви я забывала, да простит меня Бог, про все на свете, неприлично оглядывалась, оборачивалась, только бы увидеть тебя, твои губы, шепчущие слова молитвы.
Я принесла маме её кофе с молоком. Между прочим, это могла бы сделать и Кармела, но мама зовет меня. Знает ли она, что я не спала ночь? Я слышу, как она бурчит, что чурросы1 вчерашние. Наш булочник Антонио привозит по воскресеньям только хлеб. Антонио влюблен в меня. Когда я ему заказывала фруктовый торт ко дню рождения Орчи, он не взял денег: "Это мой вам подарок". Звал меня сегодня с ним на пляж в Мундаку. Каждую субботу он меня куда-то приглашает, и каждый раз я ему отказываю. Я не видела моря с тех пор, как уехал Тксомин, а оно всего-то в пятнадцати километрах от нас, дотягивается тоненькой полоской до Герники, образуя длинную узкую бухточку, или риа, как у нас здесь все её называют.
Антонио хочет, чтобы я вышла за него. Взяла бы его фамилию, стала бы сеньорой Аразаманьи. Утром в половине шестого он отправляется развозить хлеб. Когда он подъезжает к нашему дому, то ждет, чтобы спустилась к нему я, именно я, не Кармела. Говорит, встреча со мной с утра пораньше дает ему заряд бодрости на весь день. Всякий раз, когда его старый "фордик" с откидным верхом, полный буханок свежего хлеба, грохоча по брусчатке Сан-Хуан, въезжает на нашу улицу, Антонио сигналит и, поравнявшись с моим окном, кричит: "Ты сегодня необыкновенно хороша, Эухения!" Мне нравятся его живые смеющиеся глаза, его маленькие изящные усики. От него всегда так пахнет горячим хлебом, и он большой жизнелюб... Боже ж мой, как он гордится своей машиной, со всеми всегда шутит. Всех нас он знает давно, едва ли не с детства. Думаю, он понимает, что вряд ли я пойду за него. Вчера утром, когда я заказывала торт, он ещё сказал мне: "Знаешь, я бы любил Орчи как родного сына, воспитал бы его, научил бы печь хлеб. Пекарь - это ведь отличное ремесло". Я никогда не слышала, чтобы Антонио жаловался. Но эти последние дни... Улицы рядом с вокзалом переполнены беженцами, безуспешно ждущими поездов на Бильбао. Многочисленные повозки запрудили улицы. Едут на ослах, на волах со всем своим скарбом, спасаясь от наступающих солдат генерала Мола1. В таких условиях ему неимоверно трудно добираться до своих постоянных покупателей.
Слышу мамино ворчание. Лампочка слишком сильная. У неё устают глаза от яркого света. Я перевернула все вверх дном, но более слабой не нашла. Маме не приходит в голову, что достаточно протянуть руку, чтобы выключить мешающий ей свет. На тумбочке рядом с её кроватью стоит подсвечник, и мы с Кармелой всегда следим, чтоб там была свеча, а рядом обязательно коробок спичек. Мы живем в середине Гойенкалье, в доме семнадцать, под самой крышей. У мамы темная комната, без окна, как и у Кармелы. Рядом с маминой комнатой туалет, за ним кухня. Улочка шириной не более метра отделяет наш дом от соседнего. В этой узкой "колбасе" даже летом почти не бывает солнца. На кухне, скудно освещенной через слуховое оконце, из мебели только шкафчик для посуды - рядом каменная мойка и чугунная дровяная печка. Она у нас не только для готовки, но и для обогрева, это в нашей квартире единственный источник тепла.
- Хочешь кофе? У тебя такой измученный вид.
- Я пила кофе в полночь, в перерыв, ну и потом в три часа ещё чашечку впопыхах, как раз перед тем, как идти обмывать умерших.
- Как ты можешь называть кофе те помои, что нам дают в госпитале?
- Ну, Кармела, ты ведь понимаешь, все к тому и идет... Беженцы опустошают магазины. Продовольственные запасы города тают. Они не предназначены для такого огромного количества людей. Город сжимает кольцо блокады. Гороха - и того скоро уже нигде не сыщешь.
Для нас с сестрой завтрак - святой момент. Мы вдвоем, мы вместе, изливаем друг другу душу, вспоминаем прошлое, готовим себя к новым испытаниям, к ожидающим нас новым тяготам войны. Каждое утро одна из нас берет на себя маму: умывает её, одевает, пока другая отсыпается после ночного дежурства. Уже полгода прошло, как наша мама слегла. У неё недержание. Запах мочи преследует меня. Я всюду чувствую его, он настигает меня, едва я вхожу в дом, начинаю подниматься по лестнице. Я открываю окошко нашей галереа, так у нас обычно называют крытый с деревянными застекленными рамами балкон. Пока мама окончательно не слегла, мы, уходя на работу, оставляли её в этом нашем маленьком зимнем саду. Выносили туда кресло, в нем её тучному беспомощному телу было вполне комфортно. Отсюда она наблюдала за жизнью на Гойенкалье: за случайными прохожими, за проезжающими по нашей улице скрипучими повозками, груженными овощами, мясом, бочками вина. Отсюда мама приветствовала выглядывающего из дверей своей маленькой парикмахерской цирюльника Клаудио. Ближе к одиннадцати она могла наблюдать за завсегдатаями "Таверны Васка", пришедшими как обычно в свое любимое заведение пропустить стаканчик-другой белого вина или вермута.
Кармела ставит на клеенку дымящиеся чашечки кофе, намазывает хлеб медом, настоящим медом с воском. Его нам привозит брат Тксомина Иньяки со своей пасеки на их касерио1 под Маркиной - там, где они с Тксомином родились. Сестра наливает мне молоко. Делает она это старательно, с очень серьезным видом, слегка насупив брови. У неё есть определенное физическое сходство с нашим отцом. Светлые глаза (наша бабушка с отцовской стороны была немкой), легкое облачко пушистых каштановых волос, обрамляющее высокий открытый лоб. Кармела старше меня на три года. Я же похожа на маму, у меня её матовый цвет лица, черные блестящие волосы, тот же профиль. Раньше нас с ней даже принимали за сестер.
Я с самого детства ужасно люблю мою сестру Кармелу и не перестаю восхищаться ею. Это чувство к ней, думаю, я не утрачу никогда, оно останется со мной навсегда, на всю оставшуюся жизнь. Она встает, идет за сахаром. Я обращаю внимание на её слегка раздавшиеся, округлившиеся бедра. Походка её отяжелела, движения стали медлительными, а ей всего-то тридцать. От всех наших несчастий мы начали преждевременно стареть. Однако мужчины и по сей день обращают внимание на Кармелу, заигрывают, улыбаются, смотрят ей вслед. Может, это ещё и из-за её не совсем типичной для наших мест внешности. Наверное, они ждут от неё какой-то особой, необыкновенной чувственности? Помню, как едва став девушкой, я ужасно смущалась, замечая столь повышенное мужское внимание к моей сестре.
Вспоминаю, как в Инцуби, Мендате, Аулести, в Арбацеги, где мы тогда жили, на танцах мальчишки осаждали её. Всем им хотелось танцевать хоту только с ней. А как она исполняла фанданго! Прямо как в Севилье. Такая красивая, соблазнительная, грациозная, гибкая. Мне, пятнадцатилетней девчонке, становилось капельку грустно.
Тксомин уже тогда говорил мне с затаенной обидой, что не надеется получить от дона Исидро согласия на наш с ним брак, ведь для моих он парень без будущего. Дон Исидро Эчеваррия!.. Все наши соседи, местные фермеры, явно не без издевки звали отца исключительно доном Исидро, а за глаза иной раз и просто "доном". Пожалуй, только он один не улавливал явной насмешки в этом их подозрительно нарочитом почтении.
Неотесанный, тупой мужлан, алкоголик... Его властность и вздорность были постоянным источником страха для меня. Только от одного его голоса у меня внутри все холодело. Возвращался домой он поздно, вечно пьяный. В нашей деревне, где все мужчины держались с достоинством, отец был просто белой вороной. Но мама наша принимала его таким, каким он был; она вообще не решалась ни в чем ему противоречить. Помню, как мы с сестрой не могли заснуть. Из спальни родителей доносились громкие голоса обоих, потом вдруг истошные крики, вопли, всхлипывания, оханья, хрипение... Мне всегда становилось жутко не по себе. Я залезала в кровать к Кармеле, прижималась к ней, плакала от волнения; думала, что родители ругаются, отец бьет маму. Кармела успокаивала меня, как могла. Ну а вскоре мы с сестрой уже слышали, как родители наши весело гогочут.
Кармела берет меня за руку.
- Может, окно закрыть? Ты вся дрожишь.
- Это от усталости, пойду немного ещё полежу. Займешься мамой?
- Конечно, конечно, Эухенита. Как прошла ночь?
- Какой страшный ветер дул с юга! В операционной слышны были взрывы. Кажется, где-то в Гарэ или в Аморебите.
Монастырь, где теперь разместился военный госпиталь, находится на самой окраине, как раз в нескольких минутах от нас. Я как обычно спускаюсь по нашей Гойенкалье, сворачиваю направо, иду садами мимо церкви Санта-Мария, мимо дома Марии Арриен... Весна в этом году ранняя, все кругом распускается, цветет, в воздухе пахнет акацией, благоухает эвкалипт, но совершенно не слышно птиц. Грохот артиллерии распугал их, теперь они вьют свои гнездышки где-нибудь в окрестных горах. А я так всегда любила посидеть в прохладной тени, ощутить ласковое дуновение нежного летнего ветерка, послушать, как поют птички. Тксомин учил меня узнавать пение летящей славки, отличать "цвитт" коноплянки от "си-си-си" синицы. Тксомин...
Каждую вторую ночь мы с Кармелой по очереди дежурим в госпитале, помогаем нашей кузине Кармен. Она - старшая медсестра у капитана Хуана Кортеса, главврача госпиталя. Операции идут без перерыва, и днем, и ночью. Не понятно, когда он только спит. Мы заступаем на дежурство в восемь вечера. Уже который месяц на ужин мы довольствуемся фасолевым супом, раз в неделю при варке добавляем в него кусок сала; ну а на обед готовим себе тортиллью из картошки или из не очень злого стручкового перца.
По понедельникам я отправляюсь на рынок в поисках пропитания, бегаю по привокзальным лавочкам. Меня это ужасно изматывает. Кругом все так дорого! Вчера за один литр масла я отдала две песеты. Кто бы мог подумать, что настанет день, когда треска и обычное мясо будут стоить одинаково! В воскресенье (а зарплату дон Серафин дает нам по субботам), если очень повезет и при мне на рынок завезут скумбрию, мы пируем: на ужин у нас рыба с рисом и турецким горохом, нутом. Но такое случается, увы, не часто.
Я работаю на обувной фабрике у Серафина Обьера, что на площади, рядом с мэрией. Длинной иглой прикрепляю ремешки к подошвам специальными стежками восьмеркой. Кармела выполняет куда более тонкую ответственную работу, делая кожаную обшивку самой дорогой у нас модели, так называемых "аргентинских сандалий". Серафин Обьера продает их по две песеты за пару. Нам с сестрой он платит по двадцать пять в неделю.
- Кортес, надо думать, был, как всегда, невыносим?
Кармела терпеть не может Кортеса. Она рассказывала мне, как во время операции он ненароком то локтем, то рукой задевает её бедро или грудь. Его глаза в металлических очках смотрят поверх белой хлопчатобумажной маски всегда так нахально вызывающе. Как я её понимаю...
- Грубый мужлан. От него омерзительно несет перегаром и чесноком. Не выношу его жестокосердия. У этого человека нет элементарного чувства сострадания к людям. Это ведь не по-христиански!.. Зато вот хирург он от Бога, а какой блестящий диагност!
Я рассказываю Кармеле, как мы с Кармен в два часа ночи принесли Кортесу на носилках раненого. У того была огромная дыра в животе, из которой фонтаном била кровь. Кортес, сдвинув на нос очки, склонился над раненым и тот час отрицательно помотал головой. "Но доктор..." - стала было настаивать Кармен. Тут он начал орать: "Уносите немедленно, сами видите, здесь уже ничего не сделаешь!" Солдат смотрел на меня с таким отчаянием! С трудом сдерживая рыдания, он просил позвать священника.
- Ну и?
- Он умер прежде, чем я успела от него отойти!
- Представь только, этот человек ищет любой предлог - будь то отсутствие перевязочного материала, анестезии, спирта, ваты... Ему лишь бы отказаться; оперирует только тех, кого точно знает, что спасет, всех остальных бросает умирать.
- Да, именно... Этих истекающих кровью бедолаг он оставляет нам. На наших руках они умирают. Это мы должны закрывать умершим глаза, а до того волноваться, чтобы их крики и рыдания не напугали других раненых, которые ещё ждут, на что-то надеются. Я уже больше так не могу, Кармела, я боюсь. Мне страшно.
- Девочка моя маленькая, пойди отдохни, постарайся немного поспать.
Настойчивые стуки в дверь: "Сестра Эухения! Сестра Эухения!" Где это я?.. Так это был всего лишь сон... Вчера вечером я словно куда-то провалилась. Опять кошмар того самого воскресенья, той ужасной ночи в госпитале. Три года прошло. Не знаю, может, всему виной лихорадка, мучащая меня уже которую ночь. А может, и не в ней вовсе дело, а в самих моих воспоминаниях, от них меня и лихорадит?.. Я с ума схожу. Вероятно, я давно уже сумасшедшая. Кажется, кругом все так и думают.
Память постоянно возвращает меня к той кошмарной ночи, к каждому тогда сказанному слову. Я вижу Кармелу, маму, испытываю все те же чувства, все ту же антипатию к Кортесу.
Однако все это уже в прошлом, а в настоящем - зимнее утро и тусклый свет в келье женского монастыря, куда я пришла и где меня приняли всего несколько месяцев назад. Полупустая комната с её убогой обстановкой столом, стулом, деревянным сундуком для белья - успокаивает мою душу... Пол из глиняной плитки, по которому так гулко стучат мои башмаки на деревянной подошве, когда я рано утром возвращаюсь с огорода... Отныне это стало моим домом. Лучик солнца падает на пол, высветив угол рядом с сундуком. Это последнее, что успевает удержать мое сознание прежде, чем я вновь погружаюсь в полузабытье. Какой тяжелый сон! Утром я не слышала ничего: ни как звонили к заутрене, ни к последующей службе, проспала утреннее благословение.
- Как вы себя чувствуете, сестра Эухения? Скоро уже восемь. Придете на девятичасовую молитву или, может, ещё полежите до полудня? Я кофе вам принесла.
- Сейчас открою, сестра Тереса. Подождите.
У меня сильно кружится голова, так что едва успеваю сесть на край кровати. Неуверенной походкой иду открывать дверь. Черное платье монахини. Черный клобук с белыми краями падающих на плечи крыльев сжимает лоб, подхватывает подбородок милого приветливого лица сестры Тересы. Из-за очков смотрят на меня лучистые глаза, такие добрые, чистые, простодушные. Я успокаиваюсь, мне становится легче дышать. Платочком своим она бережно обтирает мне лоб, виски, склонившись надо мной, измеряет мне пульс.
- Вас все ещё лихорадит. Вам надо ополоснуть лицо холодной водой. И снова ложитесь. Ближе к полудню я ещё зайду.
Здесь обо мне так заботятся... Я набираю воду в оловянный тазик, опускаю в него кисти рук. Чувствую, как прохлада насыщает мою кожу, разливается благодатью по всему моему телу. Ополаскиваю лицо, провожу влажными руками по волосам, слегка смачиваю затылок. Меня знобит, шатает. Я с трудом дохожу до кровати, валюсь. Такая ужасная, бесконечная усталость, никак не могу с ней справиться. Меня охватывает страх, уж не та ли это нервная болезнь, болезнь души - меланхолия, что в конечном итоге и погубила мою маму? Этот коварный недуг подкрался к ней, когда я ещё только родила сына; и уж больше её не отпускал, оказавшись для нас всех роковым.
Прошло несколько недель после бомбежки. Я чувствовала, как силы покидают меня. В полном отчаянии я часами молилась, вернее сказать, пыталась молиться на развалинах того, что ещё не так давно было церковью.
А три года спустя я пришла в женский монастырь Санта-Клара. Матушка-настоятельница взяла меня, несмотря на мои собственные признания, что колеблюсь, в вере своей не тверда. Я приняла постриг, став в монашестве Эухенией Страсти Господни. Было это в мае сорокового. Вслед за мной сюда, в монастырь, пришли Эухения Хауреги - та, что когда-то жила со мной по соседству на одной улице, на Гойенкалье, и моя дальняя родственница Томаса Эчеваррия, ставшая теперь в монашестве сестрой Томасой Сердце Иисуса. Отныне мир мой ограничен стенами монастыря, где жизнь моя протекает в послушании и молитвах среди таких же, как и я, сестер-кларисс. Здесь в монашеской келье, где я нашла последнее свое пристанище, теперь вволю могу предаваться горьким и сладостным воспоминаниям о прошлом, смиренно ожидая неумолимо близящегося конца моего земного пути.
Мама моя... Как часто в полузабытьи я вижу улыбающееся лицо мамы и нас с Кармелой где-то рядом - на лугу или в саду среди яблонь и мушмулы. Летом мама очень любила, обмахиваясь веером, поваляться в шезлонге в тени деревьев нашего сада в Арбасеги. Наше касерио было достаточно большим; в нем могли бы спокойно разместиться две семьи, каждая со своим отдельным хозяйством. Недалеко от дома было пшеничное поле в три гектара, где трудился нанятый отцом батрак. Память моя бережно хранит идиллические картинки моего совсем уже далекого прошлого. Я вижу нарядную маму, в черной шелковой мантилье, отделанной кружевом и вышивкой. Дон Исидро вез нас в Бильбао на плаца де Торос. В памяти моей тот день остался как один из самых радостных в моей счастливой беззаботной юности. В те времена люди нашего круга редко когда могли себе позволить присутствовать на корриде. Это дон Артуро подарил отцу билеты, да ещё на такие великолепные места, недалеко от своей ложи! Помню, сколько было радости, когда отец сообщил нам о столь неожиданном приглашении. Все последующие дни мы тщательно готовились к предстоящему выходу в свет. Часто теперь в своей монашеской келье я вспоминаю, заново переживаю каждую подробность тех неповторимых мгновений.
Мы усаживаемся на свои места, когда оркестр начинает играть увертюру. Потом под звуки мелодии, открывающей церемониал пасейо, на арену выходят два гарцующих на резвых лошадках всадника в черном, альгвасилы. Магическое действо начинается. Наконец появляется и сам герой - знаменитый Бельмонте1, в великолепном зеленом, украшенном золотом костюме тореадора. До чего же он пластичен, грациозен, подтянут. С гордо поднятой головой он, казалось, не замечает всю эту ликующую, аплодирующую ему великосветскую публику. С ним его верная пешая квадрилья. Боже, до чего же они хороши, эти мужчины! Я ослеплена великолепием и зрелищностью всего происходящего на арене, тону в море всеобщего ликования, в буре восторга ревущей толпы зрителей. Помню, мне тогда только ещё исполнилось пятнадцать. Мысль о том, что это чудесное представление может закончиться кровавой бойней, не скрою, волновала, пугала меня. В тот день на арене великий Бельмонте должен был посвятить в матадоры новичка, которому покровительствовал Артуро Лопес де Калье, тот самый патрон моего отца, крупный промышленный магнат, живущий с семьей в основном в Мадриде. Он надо думать, теперь уж точно возомнил себя настоящим идальго. Вон он тут, рядышком. Вижу его с женой и сыном Филиппе, выходящими из своей "испано-суизы".
Дон Филиппе учится в Оксфорде. В Гернику он приезжает только на летние каникулы. Наши места совсем близко от так называемой ложи для почетных гостей, где сейчас сидят мэр с директором арены. Дон Филиппе в синем блейзере и в белой рубашке. Он крутит головой, делает мне знаки. Не скрою, мне приятно видеть, как он старается всячески обратить на себя мое внимание. Я нахожу его очень элегантным, правда, немного женственным. Думаю, это из-за его уж очень обходительных манер. Здешние ребята не такие. Они держатся по-деревенски грубовато, с девчонками ведут себя напористо. Тксомин, правда, не такой, но он исключение. Прошлым летом Филиппе часто заезжал к нам на касерио. Вроде бы ему был нужен мой отец. Правда, всегда по какому-то совершенно пустяковому делу. В самый последний раз я почувствовала, как он смотрит на меня. Мой женский инстинкт и, наверное, вполне осознанное желание понравиться заставили меня выпрямить спину, плечи, расправить грудь. Как это ни глупо, его явные и скрытые знаки внимания удивили и даже польстили мне. Я ведь привыкла, что парни чаще отдают предпочтение моей сестре.
Тксомин говорил мне, что постарается тоже попасть на корриду, если, конечно, ему удастся убедить брата одолжить ему двуколку или лошадь. Я пристально вглядываюсь в толпу на дальних трибунах, но солнце слепит мне глаза. Звучит музыка. Если Тксомин сейчас здесь, он, должно быть, тоже жмурясь от солнца, пытается отыскать меня глазами... Я ему объяснила, где мы будем сидеть. "Ну и где же ты, Тксомин?!" Одно его имя будит во мне столько чувств - это и веселье, и надежда, и ощущение приближающегося счастья, такого огромного и такого зыбкого. Он - моя первая любовь, хотя даже и не подозревает, как я влюблена в него. Да я и сама это только теперь поняла. Как я хочу, чтобы он завоевал меня! Если он сейчас здесь, в этой разношерстной толпе, значит, он тоже любит меня. Это ведь действительно настоящее безумие: преодолеть тридцать километров бездорожья в один конец только ради того, чтобы повидаться со мной. Да что я такое говорю?! Ради того только, чтобы увидеть меня издалека. Оба мы знаем, что у нас не будет возможности даже поговорить друг с другом.
Вспоминаю, как животное крутится, брыкается, пытаясь освободиться от бандерилий, вонзившихся в его шею. Публика аплодирует каждому взмаху плаща матадора. У Бельмонте - право убить первого быка. Под рев и аплодисменты толпы он виртуозно перемещается, размахивая плащом, проделывая свои знаменитые пасы, вероники, серпантины, пропуская быка немного вперед, огибая его, почти касаясь, а то и задевая его. Изгибаясь, держа в вытянутой руке мулету, он выворачивается, кружится в удивительном танце матадора, принесшем ему мировую славу. Он вынуждает быка изменить направление и броситься на него сзади. Затем он захватывает быка, и голова животного попадает в складки его мулеты. Так он заставляет его занять то место, где предполагает нанести ему последний смертельный удар. Каждый пасс Бельмонте, каждое его движение вскочившие со своих мест зрители встречают криками и ревом, бурей аплодисментов. Это удивительное действо, где финал поединка матадора с быком предрешен и все ждут непременно кровавой развязки, завораживает меня магией своего трагизма. Трудно даже представить другое зрелище, где бы ещё так сочетались красота, опасность, отвага, зрелищность и страсть!