Взгляд его выслеживал, высматривал меня в моем кошмаре... не то он, не то бык... все мерил, вымерял, взвешивал мое отчаяние, все приглядывался, решал - умереть мне или выжить... Ну да, помню, где-то я уже видела этот взгляд... Горка давно ещё показывал мне фотографию Пикассо в одном из парижских журналов. Мэтр стоял как раз в испанском павильоне выставки. Он в шляпе, низко надвинутой на лоб, в двубортном костюме, галстук-бабочка, сигарета в руке. Ничуточки не похож на художника. Поразил меня его взгляд, такой холодный, безразличный, не то надменный, не то ироничный.
Я испытываю неистовую злобу, ненависть к нему. Чувствую, буду ненавидеть его до конца дней своих.
От Горкиного успокоительного, подавившего мою волю, я пребываю в наркотическом опьянении, где мне мерещится Бог весть что. Я кидаюсь на Мэтра, кляну, осыпаю бранными словами. Моя злоба нисколько не становится меньше, а лишь нарастает по мере того, как я выплескиваю её. Кричу: узурпатор, захватчик, обманщик, заговорщик. Только он остается все таким же безучастным и высокомерным. И вдруг тихим бесстрастным невозмутимым голосом, слышу, говорит: "Бедняжка рехнулась!" Какое-то предчувствие?! Да-да... В тот день... Но почему я тогда, два года назад, двадцать шестого апреля, не разглядела, не заметила его рядом? Он следил за нами, караулил наши судьбы... Иначе откуда бы он все это знал? Откуда?! Знает ведь все, как кто из моих погиб, как меня носило по городу, кидало в разные стороны, как карабкалась по завалам в полном отчаянии, не помня себя! А эта лошадь, которой пропороло живот куском арматуры у Фериала, у скотопригонного рынка? И наконец, этот бык, этот безучастный наблюдатель разрушения и смерти! Глядит на меня так... как Художник, как этот самый Пикассо! В тот день он там был, был на улицах объятого пламенем города, этот бык... я узнала его, узнала его взгляд, это был он! И глядел ведь точно так же, как на фотографии. Такой... бык... мужик, вояка! Та же мощь, сила лютая... Ему дела, видите ли, нет, он верховенствует, его не пугает, не страшит кровь, он безразличен к ужасам этой чудовищной бойни.
Пикассо-Бык занят только собой, тем, что сделает, нарисует, сотворит, лишь бы запомнили, лишь бы оценили, лишь бы сохранилась о нем память в истории искусства. Вижу его в своих кошмарах. Он весь красный от крови и огня Герники того рокового дня. Проклятый колдун навел порчу, это он напустил на нас силы тьмы... Это он так распорядился нашими простыми человеческими жизнями. Эта пронзившая мой бедный мозг мысль преследует меня, становится моим наваждением. Он отнял у меня все, раздавил, уничтожил всю мою семью. Все подстроил: захотелось ему посмотреть, порисовать с натуры! И почему выбор пал на нас, на мою бедную семью? Он нас выслеживал, собирал вместе. Он заставил Тксомина вернуться, отправил бедную Айнару забрать Орчи, мальчика моего, из школы, он парализованную мою мать поднял с постели, всучил ей лампу, так ему, видите ли, захотелось... Запалил, словно лучину, несчастную мою сестру, бросил вниз на мостовую лететь живым пылающим факелом! А теперь ещё и отнимает у меня рассудок ...
Пикассо понадобились наши несчастные растерзанные тела, чтоб смастерить, сварганить эту самую его композицию. Справа налево... Так, чтоб все было по порядку. Наши лица и головы зверей повернуты налево, то бишь на запад, к морю. Думаем, оттуда к нам придет спасение... От дома, откуда я тогда выбежала, чтоб срочно забрать Орчи из школы... Оставила там Кармелу с мамой на руках... Дом, правильно... стоит, как ему и положено, в правом углу картины. Из окна он выбрасывает мою сестру Кармелу. Наверняка расстроился, не хотел, чтоб я уцелела. Лучше было бы, если б умерла. Так было бы убедительней. Представьте, семья Эчеваррия погибла, сгинула. Никто не уцелел. Каюк! Разом решил нас всех принести в жертву своему грандиозному замыслу. Чего уж там переживать, волноваться. Он и есть тот самый бык, бычище! А я вдруг взяла и выжила? Тем хуже для меня? Или все-таки тем лучше? Ну что ж, нарисовал погибающую семью, а одна вот взяла да сбежала... избежала участи всех остальных. Ладно уж. Так тому и быть, сделаю-ка я её сумасшедшенькой, вроде бы все уже к тому и шло...
Много лет спустя, вечером, помолившись Пресвятой Деве Марии, прежде чем погасить лампу у изголовья, часто вспоминаю с тихой, светлой радостью Горку, всякий раз с благодарностью. Как он все последующие дни настойчиво, терпеливо пытался меня переубедить. Хотел избавить, освободить меня от моего злого недуга, хотел вырвать, извлечь, вырезать его из моего бедного сознания, как удаляют злокачественную опухоль! Он прочел все, что только можно прочесть о "Гернике". Картину художнику заказало испанское правительство ещё за год до бомбардировки. До 26 апреля у него не было ещё готового замысла будущей картины. Случившееся сработало, как детонатор, взорвало воображение художника. Уже первого мая он неистово рисовал, не помня себя, делал один набросок за другим. Художник уже давно жил во Франции, в Испанию не ездил с тех самых пор, как началась гражданская война. Вполне возможно, в Гернике он никогда не был.
Эти лица, белые меловые лица, два античных женских профиля, которые я принимала упорно за нас с мамой, были написаны с одной и той же женщины, в которую был влюблен Пикассо. Звали её Марией-Терезой. Для двух других карикатурных уродин, в которых я невесть от чего признала Кармелу и Айнару, моделью якобы послужила подруга Пикассо, его сожительница - Дора Маар. Однако как же художник жестоко расправлялся на своих картинах со всеми женщинами, которых любил! Горка говорил, что рисовал он исключительно своих женщин, женщин, которых любил!
Орчи, умерший на руках у Айнары? Горка к этому тоже основательно подготовился, притащил мне альбомы, кучу фотографий, открыток, все с очень похожими рисунками того самого Пикассо. А уж про быка и лошадь... Тут и говорить не приходится, это я только такая невежда и не знаю: Пикассо не меньше, чем Гойю, увлекала тавромахия. Горка вычитал, что ни одному журналисту, ни одному искусствоведу так и не удалось выведать у художника, разгадать тайну его символики. Иной раз он, развлекаясь, разыгрывал своих интервьюеров, давая им миллион прямо противоположных толкований. Допустим, быком была сама Испания, пытающаяся пережить все чудовищные перипетии гражданской войны. Тот самый бессмертный, вечный бык, несметное количество раз погибающий от рук тореадора? Это животное - архетип для испанцев. Ослабленная, поверженная лошадь с распоротым животом? Лошадь вообще слишком часто становится на арене жертвой разъяренного быка. Уж не народ ли это Испании, не те ли мирные жители, которых принес на заклание рвущийся к власти Франко? А может, лошадь - это женское начало, над которым берет верх мужское: бык, чудовище, минотавр... При чем тут погибающие в огне животные Фериала!
Горка даже может назвать улицу и номер дома в Париже, где Пикассо написал эту картину. Он знает массу людей, которые мне скажут то же, что он. Горка предлагает нам вместе отправиться в Париж. Один из его хороших приятелей, баскский поэт, часто бывает у какого-то Элюара. Тот может нам устроить встречу. Горка долго уговаривает меня, говорит: эта поездка последняя надежда. Я должна избавиться от этого наваждения, иначе меня неминуемо ждет сумасшествие.
Только зачем мне все эти его усилия, методы лечения, зачем? Пускай даже и сойду с ума. Эта картина вернула мне мою семью. Пускай даже такой ценой, ценой безумия, я приблизилась к ним. Лечение может все испортить. Любая попытка избавления меня от теперешнего моего состояния - это попытка отказаться от них, предать их. Горка почти сдается, даже вставляет мне в рамочку эту репродукцию из журнала. Так я могу всегда держать её перед глазами, смотреть на моих убиенных, хранить им верность, не забывать. Откуда-то издалека до меня доносится голос, теперь он уже близко, надо мной. Слышу, он приказывает мне: "Вернись в Гернику! Там твое место. Вернись, вернись!"
Когда Горка пришел ко мне, он даже не пытался скрывать крайнюю обеспокоенность моим состоянием. Зрелище, вероятно, было не из приятных: я сидела, потерянная, на краю кровати, с блуждающим взглядом, точно в горячечном бреду... И так с самого рассвета. Безвольная, отчужденная. Часы казались бесконечно долгими. Было это утром восьмого марта. На город обрушился настоящий весенний ливень. Мы бежали вдоль моря, почти не отрывая глаз от белых хохолков пенящейся ряби, удивительно похожих на тонкие бельевые кружева-фестончики. Горка не оставлял меня больше ни на минуту. Мы шли и оба молчали. Он вел меня за руку в "Палас-отель", откуда, по словам доктора Арростеги, меня пока ещё не уволили.
Тем же вечером он буквально заставил меня пойти к Арростеги. Думаю, я не очень им всем понравилась. Сидела молча в сторонке, в полной прострации. Горка очень настаивал, чтобы я пошла, говорил, сегодня "там будут все", сегодня день особый. Накануне французское правительство назначило генерала Петена послом у Франко. Это было едва ли не большим предательством, чем "пакт о невмешательстве". Уж большую низость вообразить трудно: Франция признала Франко! Многие из нас склонны были считать, что отныне мы не можем чувствовать себя здесь в полной безопасности. Вполне возможно, скоро наше присутствие во Франции вообще будет признано ею нежелательным. До меня встревоженные разговоры моих земляков доходили в тот вечер не сразу, с большим трудом пробирались по "тайным тропинкам", закоулкам моего заторможенного сознания. Но потихоньку они, как колокольный звон церквей моего погибающего города, отзывались в моей душе гулким эхом, становились все слышней и слышней. Кто-то даже заметил: не ровен час и Франко потребует от Франции лишить нас статуса беженцев, а потом и выслать, отправить восвояси... Пожалуй, в тот вечер не нашлось ни одного среди нас, кто добрым словом помянул бы Францию, страну, которая как-никак нас приютила и обогрела; а если бы он и нашелся, думаю, ему бы не поздоровилось.
На следующий день, чуть свет, с опрокинутым лицом, с красными глазами Горка зашел ко мне в комнату. Начал бессвязно плести:
- Эухения, ужасно... Не знаю, как и сказать...
Кто-то из приятелей в то же самое утро ни свет ни заря зачем-то забрел к Рафаэлю. Рафаэль ночью повесился. Хозяйка обнаружила его висящим на балке, когда принесла кофе. Он не оставил после себя даже прощальной записки, где бы объяснил свой поступок.
Я почувствовала ужасную боль в груди, казалось, сейчас разрыдаюсь, но заплакать так и не смогла. Отупевшая от горя, я пыталась представить себе его лицо, его царственную голову древнего римлянина. Он был принц из мечты, ушедший от меня навсегда. Я невольно вспоминала, как ловила его мечтательный взгляд на себе.
Думаю, я знаю, почему он свел счеты с жизнью. Конечно, этот чудовищный финал был во многом спровоцирован шоком, который мы все испытали тогда от последней новости. Для него, оставшегося без средств к существованию здесь, без всякой надежды вернуться в Испанию, новость о признании Франко Францией, как и для многих из нас, была признанием победы Франко... И все-таки Рафаэль умер от любви, от любви к своей Стране Басков, которую он уже никогда не увидит, от несостоявшейся любви к моей сестре Кармеле, да и просто от неразделенной любви к жизни.
Кюре церкви Сен-Мартен отказался хоронить Рафаэля на церковном кладбище. Но его несколько самых близких верных друзей тайком все-таки похоронили его на кладбище Сабау. На его похоронах не было ни одной женщины. Горке тогда не пришлось меня долго уговаривать не ходить на похороны.
С уходом Рафаэля порвалась последняя ниточка, связывавшая меня с прошлым. Мои отношения с Горкой, наши маленькие похождения, ребячества, тайные шалости создавали иллюзию почти счастливой женской судьбы; Горке казалось, что я та самая женщина, которая ему нужна, ну а я так радовалась нашей встрече, была страшно признательна ему за то новое, что он открыл во мне. Однако это были всего лишь маленькие отдушины в моем настоящем существовании, небольшие паузы. Почему-то всегда все, что мне преподносила моя судьба, было так хрупко, быстротечно, так эфемерно. Теперь, пожалуй, все вставало на свои места, в том числе и хаос безумия, неотвратимо завоевывающий мой разум.
28 марта 1939 года Мадрид сдался безоговорочно. В город вошли войска армии Франко, положив конец гражданской войне в Испании. Франция прекрасно рассчитала, заранее предвидя такую развязку: её уполномоченный посол генерал Петен - приступил к исполнению своих обязанностей за три недели до этого.
Помню, что было это во вторник, я лежала в постели с высокой температурой, в гриппе. В воскресенье мы с Горкой славно побегали босиком по воде, но море было теплое, да и ветер морской не показался мне холодным. И все-таки, не считая маленьких просветлений, в моей бедной голове царит полная сумятица. Я вечно путаюсь в своих воспоминаниях. Потихоньку теряю волю и интерес к жизни. Делаю вид, будто меня по-прежнему интересуют газетные новости, из тех, что всегда охотно читает мне вслух Горка.
Однако должна признаться, что, несмотря на мою ужасную меланхолию, я ещё не разучилась радоваться солнцу, окончательно вступившей в свои права весне. Мне приятно видеть, как наряжается Биарриц в весенне-летние тона, как начинает готовиться к летнему сезону... До меня долетают обрывки фраз, в основном заголовки нашей "Ла Газетт де Биарриц": "Немцы вошли в Прагу", "Надо ли умирать за Данциг?", "Рейх занял Польшу".
Никогда не забуду сложенную пополам первую страницу "л'Ёвр" от второго сентября. Вижу бросающийся в глаза заголовок: "Гитлер атакует", чуть ниже, под объявлением о всеобщей мобилизации, в рамочках две фотографии: генерал Гамелен и Эдуард Даладье. А в самом низу полосы ещё две фотографии: на той, что слева, - целующаяся парочка на перроне вокзала, а справа - фасад Нотр-Дам, наполовину заваленный мешками с песком.
Эти две фотографии всплывают вдруг из глубин моего дремлющего сознания, когда я просыпаюсь от звона колоколов к заутрене. Вряд ли смогу подняться: чувствую ужасную слабость, которую поддерживает и её верная союзница - лень. В голове у меня крутится, вертится карусель. Пожалуй, я полежу ещё часок до молитвы. Я спущусь к службе после заутрени. Нет, пойду в часовню немного попозже...
Словно далекое эхо из безвозвратно ушедшего прошлого, до меня доходит слабый приглушенный голос Горки:
- Ты знаешь, только что скончался Фрейд.
- А кто это такой?
- Ладно, не важно...
Слышу его слова... Это было в тот день, когда СС обратилось к правительству Рейха с предложением заставить евреев носить желтую звезду, чтоб их было отовсюду видно. "Они преследуют все меньшинства. Если Францию оккупируют эти сволочи, баскам точно несдобровать!" Не знаю почему, но всякий раз, когда вспоминаю те невеселые дни, вижу крупное характерное лицо Жана Габена, его проницательный взгляд и ещё обязательно усики и ироническую улыбку Кларка Гейбла. Повсюду расклеены афиши фильмов "Унесенные ветром" и "Настанет день". Не помню уже, как прожила несколько месяцев. Дни казались такими однообразными, кроме нескольких особо важных для меня.
Так, 10 мая сорокового - я уволилась из "Палас-отеля" за месяц до этого - мы медленным, неспешным шагом спускаемся по авеню Эдуарда VII. Горка не мог себе простить, что тогда показал мне "Гернику"... Чувствовал себя в ответе за мое здоровье, водил меня на прогулки. Мы невольно остановились, увидев толпу людей у газетного киоска. Все хватают специальный выпуск "Ла Газетт". Германия заняла Бельгию, Нидерланды и Люксембург. Помню одну невеселую и трогательную деталь: единственный жандарм Люксембурга, стоявший на границе своего государства, был арестован.
Я чувствовала себя разбитой, без сил. Меня не покидала тревога. От страшной тоски ныло в животе. Я не находила себе места. Потеряла аппетит, не столько даже к еде, сколько к самой настоящей, нормальной жизни. Горка не покидал меня, беспокоился, заботился. Ночью я во всем винила художника. Это Пикассо лишил меня всего, обрек меня на полное одиночество, теперь мне оставалось только доживать свои дни. Однажды Горка попытался очередной раз урезонить меня. На все его вопросы: "Зачем тебе это нужно?", "На что ты надеешься?" - я неизменно отвечала жалкое, беспомощное "Не знаю". Внезапно я поняла, что меня уже ничто и никто не удержит в Биаррице. Конечно, мне было безумно жаль преданного Горку. Я знала, что многим ему обязана, обязана уже тем, что осталась в живых, что едва не вернулась к нормальной жизни. Но я недостаточно окрепла, достигнутое с его помощью равновесие было ещё неустойчиво. Мое неожиданное восприятие картины что-то окончательно сломало, сдвинуло в моем подсознании. Я вдруг почувствовала нашу несовместимость, любая мысль о физическом контакте, будь это просто легкое ласковое прикосновение, невинный шаловливый поцелуй, была мне невыносима. При этом я продолжала чувствовать к нему самую нежную привязанность, по-прежнему любовалась, восхищалась им. Но от моего томления, безудержного физического влечения к нему ничего не осталось. Порой я невольно задавала себе вопрос: неужели это тот же самый мужчина, который ещё cовсем недавно пробуждал во мне желание близости, безудержную страсть, сводившие меня с ума от любви к нему?
Теперь сама мысль о плотских радостях представлялась мне кощунственной. Она оскорбляла память погибших. Творение Пикассо вернуло меня снова к ним, когда мне уже казалось, что боль утихла и я понемногу начинала отдаляться от моих убиенных. Это картина пробудила во мне желание вернуться в Гернику. Все это я не в состоянии была объяснить Горке.
По прошествии стольких лет все представляется таким ясным, понятным, очевидным. Четырнадцатого мая мы с Горкой садимся на поезд. А до Ируна идем пешком, доходим до Международного моста.
Много басков возвращаются домой. Объявление войны лишь ускорило этот обратный исход народа. Груженные скарбом повозки выстроились на долгие километры. Все те же запряженные в старые скрипучие телеги непослушные мулы, готовые в любой момент скинуть надоевший им груз. Все те же старые тюфяки, матрасы, проржавевшие велосипеды, птичьи клетки, парами связанные за лапки куры, бидоны с оливковым маслом... Тут же присмиревшая детвора. Дети, похоже, не совсем понимают смысл происходящего, почти отстраненно наблюдают эту беспорядочную суету. Все здесь кажется им чужим; накануне их почему-то не повели кого в материнскую1, а кого в коммунальную в школу, они привыкли говорить по-французски.
Горка плачет, сжимает меня в объятиях, говорит и снова говорит: "Сумасшедшая... Ты сумасшедшая..." Я не сообщила ему, что Пикассо мне это сказал раньше, заметил это до него. Я не успеваю ещё слиться с толпой, оборачиваюсь, но его уже нет нигде. Исчез! Сердце щемит от тоски: "Я никогда его больше не увижу". Вот и окраины Ируна. Строительные леса чередуются с развалинами. Дорога вся в выбоинах. Ставлю на землю чемодан. "Это чемодан Рафаэля", - сказал принесший его Горка. Тксомин, кажется, уехал почти с таким же, перевязанным веревкой. Он уезжал, я возвращаюсь. Вот они, мои десять лет жизни. Пламя надежды, семь лет тлевшей в моей душе, едва загоревшееся с его возвращением, навсегда погасила его смерть. Вспоминаю, как стою на мостике великолепного белого парохода, уносящего меня на чужбину, вижу, как исчезают, растворяются очертания побережья в тумане. Теперь, когда я возвращалась, в сердце моем, увы, не меньше тоски, не меньше горечи, чем тогда... Бедный Горка, тебе так и не удалось отбить, отвоевать меня у моей злодейки-судьбы.
Одни уже сворачивают в сторону Фондарабии, другие направляются прямо к Ойярцуну. Я останавливаюсь, не знаю, что делать. Ничего не знаю: ни расписания, ни какой куда идет транспорт. Чувствую себя ужасно беспомощной. Куда меня понесло и зачем? Неужели капитуляция? Сдаться, уступить страху, спрятаться в норку, затаиться и ждать?
Что было потом, помню весьма смутно: хаос, суета, обрывочные воспоминания, сцены. Словно короткие вспышки прожектора на моем крестном пути на мою Голгофу, где ждала меня вся моя убиенная семья. Вижу себя безумно усталой, промокшей и продрогшей до костей, снявшей с себя почти в беспамятстве, на ходу, тяжелое мокрое пальто и тут же оставившей его где-то у дороги. Так несколько часов кряду я продолжала идти под проливным дождем посреди груды камней, завалов. Где небо?! Где земля?! По перерытым, в развалинах улицам бродят тощие голодные псы в бесплодных поисках пропитания.
На деревянной лавке в прокуренном переполненном до отказа купе мое измученное тело дрожит, сотрясается при каждом толчке идущего поезда. На остановках на перрон высыпают голодные детишки, вскакивают на подножку, просят кто хлеба, кто монетку, а кто просто сочувствия в глазах. Подъезжаем к деревне, кажется Аморото. Сажусь в машину между двумя весьма солидными, приличного вида дамами. Перед собой вижу два крепких мужицких загривка: эти веселые жизнерадостные ребята, по виду фермеры, переглядываются, сально улыбаются, громко гогочут. Дамы тут же замолкают. Тошнотворный запах чеснока в душной машине невольно пробуждает во мне далекие воспоминания о капитане Кортесе. Страшно мутит, но я не осмеливаюсь попросить опустить стекло.
Эухения въезжала в Гернику по мосту Рентария. Она сидела на свернутом чужом тюфяке, поверх горы багажа. Ее клонило в сон от тряски повозки, запряженной мулом. Рядом дремали две маленькие девочки. Шелест молодой листвы эвкалипта на Вокзальной площади, дивный его аромат напомнили ей далекое счастливое детство.
Ей кажется, она узнает площадь, здание вокзала. Она просит остановиться там, где когда-то стоял отель "Хулиан". Эухения вовремя спохватывается, что оставила чемодан. Чемодан теперь у неё совсем легкий: по дороге она почти все раздала, выбросила, оставила лишь черное платье, шерстяную жилетку, зубную щетку и завернутую в газетную бумагу репродукцию "Герники". Поначалу ни о чем другом, кроме того, что вернулась, что она здесь, в Гернике, она и думать не могла. Терялась, тонула в море нахлынувших воспоминаний. Взгляд её упорно искал, хотел зацепиться за что-то знакомое. Ей требовались доказательства, что это правда, что это действительно её город. Ну вот, кажется, это Артекалье, хотя нет, не уверена, трудно понять, кругом развалины. Эухения не удивится, если кто-нибудь из прохожих скажет ей, что она в другом городе. Ни одного знакомого ориентира. Хорошо, что у неё совсем легкий чемодан. В нескольких метрах стоят в ряд уцелевшие фасады домов, но она все равно ничего здесь не узнает. Голова идет кругом. Где она?! Не понимает, что это за улица. По краю котлована Эухения пробирается к почти расчищенной от завалов дороге.
Она видит то здесь, то там группы оборванных людей с кирками и лопатами. Прямо скажем, инструмент простоватый для такой-то работы! На следующий день она узнает, что это пленные республиканцы. Работяги наполняют корзины строительным мусором, потом, взвалив их себе на плечи, несут к грузовикам. Они обращают на неё внимание, что-то друг другу говорят, она не слышит. Редкие прохожие тоже на неё оглядываются, и она сама постоянно всматривается в их лица, но никого не узнает... Понурив хвосты, уныло бродят жалкие тощие псы, шныряют костлявые кошки, а рядом бесстыже разгуливают здоровые, жирные, пузатые серые крысы...
Церковь Сан-Хуан исчезла. Неужели она это только сейчас заметила? Несколько повозок, запряженных волами, с трудом пробираются вдоль канав, рытвин, оставшихся от снарядов воронок, до сих пор не разобранных завалов. Инстинкт безошибочно ведет её к улице Азило Кальцада. Словно какой-то внутренний механизм управляет её ногами. Уцелевший фигурный фрагмент от чьей-то обвалившейся галереа, три сохранившиеся кирпичные ступеньки, обломок каменной колонны, проржавевшая решетка, старая вывеска со стертыми надписями - вот они её, скрытые от посторонних глаз, ориентиры, благодаря им она легко находит место, где когда-то стояли скобяная лавка, Таверна Никасио. Напротив ателье портного Грегорио, в нескольких шагах от него булочная Дионисио Онаирдия.
Сердце её бешено колотилось. Она вспоминала все эти дорогие ей закуточки, закоулочки, по которым они так любили бродить с Кармелой. Все они безвозвратно сгинули под бомбами вместе с домами, похоронившими под обломками человеческие жизни. У неё начинает кружиться голова: перед глазами запрыгали, замелькали, завертелись все эти каменные руины. С трудом соображая, где она сейчас, Эухения прислоняется, прижимается к куску обвалившейся стены.
Азило Кальцада - это было где-то здесь. Но где точно? Еще немного надо пройти вперед... чуть дальше. Еще немного. Нет, она, кажется, уже прошла, надо вернуться назад. Голова снова начинает кружиться. Где же наконец этот холмик, где этот завал, похоронивший их тела? Может, чуть в стороне? Исчез! Она в отчаянии беззвучно плачет... едва не попадает под колеса фургона c мусором. Сумасшедшая! На что она рассчитывала? Как она могла надеяться, что сможет найти их останки и предать их земле по-человечески!
Она знает, что все три года на чужбине она жила надеждой их найти. Не у кого даже спросить. Это конец всему! У неё такое чувство, будто второй раз переживает их смерть. Это ей в наказание за то, что уехала от них. Теперь от их существования не осталось и следа, словно их и не было никогда! Наверное, их тела, как мусор, вместе с камнем, щебнем и прочим хламом увез вот такой же мусоровоз!
Я испытываю неистовую злобу, ненависть к нему. Чувствую, буду ненавидеть его до конца дней своих.
От Горкиного успокоительного, подавившего мою волю, я пребываю в наркотическом опьянении, где мне мерещится Бог весть что. Я кидаюсь на Мэтра, кляну, осыпаю бранными словами. Моя злоба нисколько не становится меньше, а лишь нарастает по мере того, как я выплескиваю её. Кричу: узурпатор, захватчик, обманщик, заговорщик. Только он остается все таким же безучастным и высокомерным. И вдруг тихим бесстрастным невозмутимым голосом, слышу, говорит: "Бедняжка рехнулась!" Какое-то предчувствие?! Да-да... В тот день... Но почему я тогда, два года назад, двадцать шестого апреля, не разглядела, не заметила его рядом? Он следил за нами, караулил наши судьбы... Иначе откуда бы он все это знал? Откуда?! Знает ведь все, как кто из моих погиб, как меня носило по городу, кидало в разные стороны, как карабкалась по завалам в полном отчаянии, не помня себя! А эта лошадь, которой пропороло живот куском арматуры у Фериала, у скотопригонного рынка? И наконец, этот бык, этот безучастный наблюдатель разрушения и смерти! Глядит на меня так... как Художник, как этот самый Пикассо! В тот день он там был, был на улицах объятого пламенем города, этот бык... я узнала его, узнала его взгляд, это был он! И глядел ведь точно так же, как на фотографии. Такой... бык... мужик, вояка! Та же мощь, сила лютая... Ему дела, видите ли, нет, он верховенствует, его не пугает, не страшит кровь, он безразличен к ужасам этой чудовищной бойни.
Пикассо-Бык занят только собой, тем, что сделает, нарисует, сотворит, лишь бы запомнили, лишь бы оценили, лишь бы сохранилась о нем память в истории искусства. Вижу его в своих кошмарах. Он весь красный от крови и огня Герники того рокового дня. Проклятый колдун навел порчу, это он напустил на нас силы тьмы... Это он так распорядился нашими простыми человеческими жизнями. Эта пронзившая мой бедный мозг мысль преследует меня, становится моим наваждением. Он отнял у меня все, раздавил, уничтожил всю мою семью. Все подстроил: захотелось ему посмотреть, порисовать с натуры! И почему выбор пал на нас, на мою бедную семью? Он нас выслеживал, собирал вместе. Он заставил Тксомина вернуться, отправил бедную Айнару забрать Орчи, мальчика моего, из школы, он парализованную мою мать поднял с постели, всучил ей лампу, так ему, видите ли, захотелось... Запалил, словно лучину, несчастную мою сестру, бросил вниз на мостовую лететь живым пылающим факелом! А теперь ещё и отнимает у меня рассудок ...
Пикассо понадобились наши несчастные растерзанные тела, чтоб смастерить, сварганить эту самую его композицию. Справа налево... Так, чтоб все было по порядку. Наши лица и головы зверей повернуты налево, то бишь на запад, к морю. Думаем, оттуда к нам придет спасение... От дома, откуда я тогда выбежала, чтоб срочно забрать Орчи из школы... Оставила там Кармелу с мамой на руках... Дом, правильно... стоит, как ему и положено, в правом углу картины. Из окна он выбрасывает мою сестру Кармелу. Наверняка расстроился, не хотел, чтоб я уцелела. Лучше было бы, если б умерла. Так было бы убедительней. Представьте, семья Эчеваррия погибла, сгинула. Никто не уцелел. Каюк! Разом решил нас всех принести в жертву своему грандиозному замыслу. Чего уж там переживать, волноваться. Он и есть тот самый бык, бычище! А я вдруг взяла и выжила? Тем хуже для меня? Или все-таки тем лучше? Ну что ж, нарисовал погибающую семью, а одна вот взяла да сбежала... избежала участи всех остальных. Ладно уж. Так тому и быть, сделаю-ка я её сумасшедшенькой, вроде бы все уже к тому и шло...
Много лет спустя, вечером, помолившись Пресвятой Деве Марии, прежде чем погасить лампу у изголовья, часто вспоминаю с тихой, светлой радостью Горку, всякий раз с благодарностью. Как он все последующие дни настойчиво, терпеливо пытался меня переубедить. Хотел избавить, освободить меня от моего злого недуга, хотел вырвать, извлечь, вырезать его из моего бедного сознания, как удаляют злокачественную опухоль! Он прочел все, что только можно прочесть о "Гернике". Картину художнику заказало испанское правительство ещё за год до бомбардировки. До 26 апреля у него не было ещё готового замысла будущей картины. Случившееся сработало, как детонатор, взорвало воображение художника. Уже первого мая он неистово рисовал, не помня себя, делал один набросок за другим. Художник уже давно жил во Франции, в Испанию не ездил с тех самых пор, как началась гражданская война. Вполне возможно, в Гернике он никогда не был.
Эти лица, белые меловые лица, два античных женских профиля, которые я принимала упорно за нас с мамой, были написаны с одной и той же женщины, в которую был влюблен Пикассо. Звали её Марией-Терезой. Для двух других карикатурных уродин, в которых я невесть от чего признала Кармелу и Айнару, моделью якобы послужила подруга Пикассо, его сожительница - Дора Маар. Однако как же художник жестоко расправлялся на своих картинах со всеми женщинами, которых любил! Горка говорил, что рисовал он исключительно своих женщин, женщин, которых любил!
Орчи, умерший на руках у Айнары? Горка к этому тоже основательно подготовился, притащил мне альбомы, кучу фотографий, открыток, все с очень похожими рисунками того самого Пикассо. А уж про быка и лошадь... Тут и говорить не приходится, это я только такая невежда и не знаю: Пикассо не меньше, чем Гойю, увлекала тавромахия. Горка вычитал, что ни одному журналисту, ни одному искусствоведу так и не удалось выведать у художника, разгадать тайну его символики. Иной раз он, развлекаясь, разыгрывал своих интервьюеров, давая им миллион прямо противоположных толкований. Допустим, быком была сама Испания, пытающаяся пережить все чудовищные перипетии гражданской войны. Тот самый бессмертный, вечный бык, несметное количество раз погибающий от рук тореадора? Это животное - архетип для испанцев. Ослабленная, поверженная лошадь с распоротым животом? Лошадь вообще слишком часто становится на арене жертвой разъяренного быка. Уж не народ ли это Испании, не те ли мирные жители, которых принес на заклание рвущийся к власти Франко? А может, лошадь - это женское начало, над которым берет верх мужское: бык, чудовище, минотавр... При чем тут погибающие в огне животные Фериала!
Горка даже может назвать улицу и номер дома в Париже, где Пикассо написал эту картину. Он знает массу людей, которые мне скажут то же, что он. Горка предлагает нам вместе отправиться в Париж. Один из его хороших приятелей, баскский поэт, часто бывает у какого-то Элюара. Тот может нам устроить встречу. Горка долго уговаривает меня, говорит: эта поездка последняя надежда. Я должна избавиться от этого наваждения, иначе меня неминуемо ждет сумасшествие.
Только зачем мне все эти его усилия, методы лечения, зачем? Пускай даже и сойду с ума. Эта картина вернула мне мою семью. Пускай даже такой ценой, ценой безумия, я приблизилась к ним. Лечение может все испортить. Любая попытка избавления меня от теперешнего моего состояния - это попытка отказаться от них, предать их. Горка почти сдается, даже вставляет мне в рамочку эту репродукцию из журнала. Так я могу всегда держать её перед глазами, смотреть на моих убиенных, хранить им верность, не забывать. Откуда-то издалека до меня доносится голос, теперь он уже близко, надо мной. Слышу, он приказывает мне: "Вернись в Гернику! Там твое место. Вернись, вернись!"
Когда Горка пришел ко мне, он даже не пытался скрывать крайнюю обеспокоенность моим состоянием. Зрелище, вероятно, было не из приятных: я сидела, потерянная, на краю кровати, с блуждающим взглядом, точно в горячечном бреду... И так с самого рассвета. Безвольная, отчужденная. Часы казались бесконечно долгими. Было это утром восьмого марта. На город обрушился настоящий весенний ливень. Мы бежали вдоль моря, почти не отрывая глаз от белых хохолков пенящейся ряби, удивительно похожих на тонкие бельевые кружева-фестончики. Горка не оставлял меня больше ни на минуту. Мы шли и оба молчали. Он вел меня за руку в "Палас-отель", откуда, по словам доктора Арростеги, меня пока ещё не уволили.
Тем же вечером он буквально заставил меня пойти к Арростеги. Думаю, я не очень им всем понравилась. Сидела молча в сторонке, в полной прострации. Горка очень настаивал, чтобы я пошла, говорил, сегодня "там будут все", сегодня день особый. Накануне французское правительство назначило генерала Петена послом у Франко. Это было едва ли не большим предательством, чем "пакт о невмешательстве". Уж большую низость вообразить трудно: Франция признала Франко! Многие из нас склонны были считать, что отныне мы не можем чувствовать себя здесь в полной безопасности. Вполне возможно, скоро наше присутствие во Франции вообще будет признано ею нежелательным. До меня встревоженные разговоры моих земляков доходили в тот вечер не сразу, с большим трудом пробирались по "тайным тропинкам", закоулкам моего заторможенного сознания. Но потихоньку они, как колокольный звон церквей моего погибающего города, отзывались в моей душе гулким эхом, становились все слышней и слышней. Кто-то даже заметил: не ровен час и Франко потребует от Франции лишить нас статуса беженцев, а потом и выслать, отправить восвояси... Пожалуй, в тот вечер не нашлось ни одного среди нас, кто добрым словом помянул бы Францию, страну, которая как-никак нас приютила и обогрела; а если бы он и нашелся, думаю, ему бы не поздоровилось.
На следующий день, чуть свет, с опрокинутым лицом, с красными глазами Горка зашел ко мне в комнату. Начал бессвязно плести:
- Эухения, ужасно... Не знаю, как и сказать...
Кто-то из приятелей в то же самое утро ни свет ни заря зачем-то забрел к Рафаэлю. Рафаэль ночью повесился. Хозяйка обнаружила его висящим на балке, когда принесла кофе. Он не оставил после себя даже прощальной записки, где бы объяснил свой поступок.
Я почувствовала ужасную боль в груди, казалось, сейчас разрыдаюсь, но заплакать так и не смогла. Отупевшая от горя, я пыталась представить себе его лицо, его царственную голову древнего римлянина. Он был принц из мечты, ушедший от меня навсегда. Я невольно вспоминала, как ловила его мечтательный взгляд на себе.
Думаю, я знаю, почему он свел счеты с жизнью. Конечно, этот чудовищный финал был во многом спровоцирован шоком, который мы все испытали тогда от последней новости. Для него, оставшегося без средств к существованию здесь, без всякой надежды вернуться в Испанию, новость о признании Франко Францией, как и для многих из нас, была признанием победы Франко... И все-таки Рафаэль умер от любви, от любви к своей Стране Басков, которую он уже никогда не увидит, от несостоявшейся любви к моей сестре Кармеле, да и просто от неразделенной любви к жизни.
Кюре церкви Сен-Мартен отказался хоронить Рафаэля на церковном кладбище. Но его несколько самых близких верных друзей тайком все-таки похоронили его на кладбище Сабау. На его похоронах не было ни одной женщины. Горке тогда не пришлось меня долго уговаривать не ходить на похороны.
С уходом Рафаэля порвалась последняя ниточка, связывавшая меня с прошлым. Мои отношения с Горкой, наши маленькие похождения, ребячества, тайные шалости создавали иллюзию почти счастливой женской судьбы; Горке казалось, что я та самая женщина, которая ему нужна, ну а я так радовалась нашей встрече, была страшно признательна ему за то новое, что он открыл во мне. Однако это были всего лишь маленькие отдушины в моем настоящем существовании, небольшие паузы. Почему-то всегда все, что мне преподносила моя судьба, было так хрупко, быстротечно, так эфемерно. Теперь, пожалуй, все вставало на свои места, в том числе и хаос безумия, неотвратимо завоевывающий мой разум.
28 марта 1939 года Мадрид сдался безоговорочно. В город вошли войска армии Франко, положив конец гражданской войне в Испании. Франция прекрасно рассчитала, заранее предвидя такую развязку: её уполномоченный посол генерал Петен - приступил к исполнению своих обязанностей за три недели до этого.
Помню, что было это во вторник, я лежала в постели с высокой температурой, в гриппе. В воскресенье мы с Горкой славно побегали босиком по воде, но море было теплое, да и ветер морской не показался мне холодным. И все-таки, не считая маленьких просветлений, в моей бедной голове царит полная сумятица. Я вечно путаюсь в своих воспоминаниях. Потихоньку теряю волю и интерес к жизни. Делаю вид, будто меня по-прежнему интересуют газетные новости, из тех, что всегда охотно читает мне вслух Горка.
Однако должна признаться, что, несмотря на мою ужасную меланхолию, я ещё не разучилась радоваться солнцу, окончательно вступившей в свои права весне. Мне приятно видеть, как наряжается Биарриц в весенне-летние тона, как начинает готовиться к летнему сезону... До меня долетают обрывки фраз, в основном заголовки нашей "Ла Газетт де Биарриц": "Немцы вошли в Прагу", "Надо ли умирать за Данциг?", "Рейх занял Польшу".
Никогда не забуду сложенную пополам первую страницу "л'Ёвр" от второго сентября. Вижу бросающийся в глаза заголовок: "Гитлер атакует", чуть ниже, под объявлением о всеобщей мобилизации, в рамочках две фотографии: генерал Гамелен и Эдуард Даладье. А в самом низу полосы ещё две фотографии: на той, что слева, - целующаяся парочка на перроне вокзала, а справа - фасад Нотр-Дам, наполовину заваленный мешками с песком.
Эти две фотографии всплывают вдруг из глубин моего дремлющего сознания, когда я просыпаюсь от звона колоколов к заутрене. Вряд ли смогу подняться: чувствую ужасную слабость, которую поддерживает и её верная союзница - лень. В голове у меня крутится, вертится карусель. Пожалуй, я полежу ещё часок до молитвы. Я спущусь к службе после заутрени. Нет, пойду в часовню немного попозже...
Словно далекое эхо из безвозвратно ушедшего прошлого, до меня доходит слабый приглушенный голос Горки:
- Ты знаешь, только что скончался Фрейд.
- А кто это такой?
- Ладно, не важно...
Слышу его слова... Это было в тот день, когда СС обратилось к правительству Рейха с предложением заставить евреев носить желтую звезду, чтоб их было отовсюду видно. "Они преследуют все меньшинства. Если Францию оккупируют эти сволочи, баскам точно несдобровать!" Не знаю почему, но всякий раз, когда вспоминаю те невеселые дни, вижу крупное характерное лицо Жана Габена, его проницательный взгляд и ещё обязательно усики и ироническую улыбку Кларка Гейбла. Повсюду расклеены афиши фильмов "Унесенные ветром" и "Настанет день". Не помню уже, как прожила несколько месяцев. Дни казались такими однообразными, кроме нескольких особо важных для меня.
Так, 10 мая сорокового - я уволилась из "Палас-отеля" за месяц до этого - мы медленным, неспешным шагом спускаемся по авеню Эдуарда VII. Горка не мог себе простить, что тогда показал мне "Гернику"... Чувствовал себя в ответе за мое здоровье, водил меня на прогулки. Мы невольно остановились, увидев толпу людей у газетного киоска. Все хватают специальный выпуск "Ла Газетт". Германия заняла Бельгию, Нидерланды и Люксембург. Помню одну невеселую и трогательную деталь: единственный жандарм Люксембурга, стоявший на границе своего государства, был арестован.
Я чувствовала себя разбитой, без сил. Меня не покидала тревога. От страшной тоски ныло в животе. Я не находила себе места. Потеряла аппетит, не столько даже к еде, сколько к самой настоящей, нормальной жизни. Горка не покидал меня, беспокоился, заботился. Ночью я во всем винила художника. Это Пикассо лишил меня всего, обрек меня на полное одиночество, теперь мне оставалось только доживать свои дни. Однажды Горка попытался очередной раз урезонить меня. На все его вопросы: "Зачем тебе это нужно?", "На что ты надеешься?" - я неизменно отвечала жалкое, беспомощное "Не знаю". Внезапно я поняла, что меня уже ничто и никто не удержит в Биаррице. Конечно, мне было безумно жаль преданного Горку. Я знала, что многим ему обязана, обязана уже тем, что осталась в живых, что едва не вернулась к нормальной жизни. Но я недостаточно окрепла, достигнутое с его помощью равновесие было ещё неустойчиво. Мое неожиданное восприятие картины что-то окончательно сломало, сдвинуло в моем подсознании. Я вдруг почувствовала нашу несовместимость, любая мысль о физическом контакте, будь это просто легкое ласковое прикосновение, невинный шаловливый поцелуй, была мне невыносима. При этом я продолжала чувствовать к нему самую нежную привязанность, по-прежнему любовалась, восхищалась им. Но от моего томления, безудержного физического влечения к нему ничего не осталось. Порой я невольно задавала себе вопрос: неужели это тот же самый мужчина, который ещё cовсем недавно пробуждал во мне желание близости, безудержную страсть, сводившие меня с ума от любви к нему?
Теперь сама мысль о плотских радостях представлялась мне кощунственной. Она оскорбляла память погибших. Творение Пикассо вернуло меня снова к ним, когда мне уже казалось, что боль утихла и я понемногу начинала отдаляться от моих убиенных. Это картина пробудила во мне желание вернуться в Гернику. Все это я не в состоянии была объяснить Горке.
По прошествии стольких лет все представляется таким ясным, понятным, очевидным. Четырнадцатого мая мы с Горкой садимся на поезд. А до Ируна идем пешком, доходим до Международного моста.
Много басков возвращаются домой. Объявление войны лишь ускорило этот обратный исход народа. Груженные скарбом повозки выстроились на долгие километры. Все те же запряженные в старые скрипучие телеги непослушные мулы, готовые в любой момент скинуть надоевший им груз. Все те же старые тюфяки, матрасы, проржавевшие велосипеды, птичьи клетки, парами связанные за лапки куры, бидоны с оливковым маслом... Тут же присмиревшая детвора. Дети, похоже, не совсем понимают смысл происходящего, почти отстраненно наблюдают эту беспорядочную суету. Все здесь кажется им чужим; накануне их почему-то не повели кого в материнскую1, а кого в коммунальную в школу, они привыкли говорить по-французски.
Горка плачет, сжимает меня в объятиях, говорит и снова говорит: "Сумасшедшая... Ты сумасшедшая..." Я не сообщила ему, что Пикассо мне это сказал раньше, заметил это до него. Я не успеваю ещё слиться с толпой, оборачиваюсь, но его уже нет нигде. Исчез! Сердце щемит от тоски: "Я никогда его больше не увижу". Вот и окраины Ируна. Строительные леса чередуются с развалинами. Дорога вся в выбоинах. Ставлю на землю чемодан. "Это чемодан Рафаэля", - сказал принесший его Горка. Тксомин, кажется, уехал почти с таким же, перевязанным веревкой. Он уезжал, я возвращаюсь. Вот они, мои десять лет жизни. Пламя надежды, семь лет тлевшей в моей душе, едва загоревшееся с его возвращением, навсегда погасила его смерть. Вспоминаю, как стою на мостике великолепного белого парохода, уносящего меня на чужбину, вижу, как исчезают, растворяются очертания побережья в тумане. Теперь, когда я возвращалась, в сердце моем, увы, не меньше тоски, не меньше горечи, чем тогда... Бедный Горка, тебе так и не удалось отбить, отвоевать меня у моей злодейки-судьбы.
Одни уже сворачивают в сторону Фондарабии, другие направляются прямо к Ойярцуну. Я останавливаюсь, не знаю, что делать. Ничего не знаю: ни расписания, ни какой куда идет транспорт. Чувствую себя ужасно беспомощной. Куда меня понесло и зачем? Неужели капитуляция? Сдаться, уступить страху, спрятаться в норку, затаиться и ждать?
Что было потом, помню весьма смутно: хаос, суета, обрывочные воспоминания, сцены. Словно короткие вспышки прожектора на моем крестном пути на мою Голгофу, где ждала меня вся моя убиенная семья. Вижу себя безумно усталой, промокшей и продрогшей до костей, снявшей с себя почти в беспамятстве, на ходу, тяжелое мокрое пальто и тут же оставившей его где-то у дороги. Так несколько часов кряду я продолжала идти под проливным дождем посреди груды камней, завалов. Где небо?! Где земля?! По перерытым, в развалинах улицам бродят тощие голодные псы в бесплодных поисках пропитания.
На деревянной лавке в прокуренном переполненном до отказа купе мое измученное тело дрожит, сотрясается при каждом толчке идущего поезда. На остановках на перрон высыпают голодные детишки, вскакивают на подножку, просят кто хлеба, кто монетку, а кто просто сочувствия в глазах. Подъезжаем к деревне, кажется Аморото. Сажусь в машину между двумя весьма солидными, приличного вида дамами. Перед собой вижу два крепких мужицких загривка: эти веселые жизнерадостные ребята, по виду фермеры, переглядываются, сально улыбаются, громко гогочут. Дамы тут же замолкают. Тошнотворный запах чеснока в душной машине невольно пробуждает во мне далекие воспоминания о капитане Кортесе. Страшно мутит, но я не осмеливаюсь попросить опустить стекло.
Эухения въезжала в Гернику по мосту Рентария. Она сидела на свернутом чужом тюфяке, поверх горы багажа. Ее клонило в сон от тряски повозки, запряженной мулом. Рядом дремали две маленькие девочки. Шелест молодой листвы эвкалипта на Вокзальной площади, дивный его аромат напомнили ей далекое счастливое детство.
Ей кажется, она узнает площадь, здание вокзала. Она просит остановиться там, где когда-то стоял отель "Хулиан". Эухения вовремя спохватывается, что оставила чемодан. Чемодан теперь у неё совсем легкий: по дороге она почти все раздала, выбросила, оставила лишь черное платье, шерстяную жилетку, зубную щетку и завернутую в газетную бумагу репродукцию "Герники". Поначалу ни о чем другом, кроме того, что вернулась, что она здесь, в Гернике, она и думать не могла. Терялась, тонула в море нахлынувших воспоминаний. Взгляд её упорно искал, хотел зацепиться за что-то знакомое. Ей требовались доказательства, что это правда, что это действительно её город. Ну вот, кажется, это Артекалье, хотя нет, не уверена, трудно понять, кругом развалины. Эухения не удивится, если кто-нибудь из прохожих скажет ей, что она в другом городе. Ни одного знакомого ориентира. Хорошо, что у неё совсем легкий чемодан. В нескольких метрах стоят в ряд уцелевшие фасады домов, но она все равно ничего здесь не узнает. Голова идет кругом. Где она?! Не понимает, что это за улица. По краю котлована Эухения пробирается к почти расчищенной от завалов дороге.
Она видит то здесь, то там группы оборванных людей с кирками и лопатами. Прямо скажем, инструмент простоватый для такой-то работы! На следующий день она узнает, что это пленные республиканцы. Работяги наполняют корзины строительным мусором, потом, взвалив их себе на плечи, несут к грузовикам. Они обращают на неё внимание, что-то друг другу говорят, она не слышит. Редкие прохожие тоже на неё оглядываются, и она сама постоянно всматривается в их лица, но никого не узнает... Понурив хвосты, уныло бродят жалкие тощие псы, шныряют костлявые кошки, а рядом бесстыже разгуливают здоровые, жирные, пузатые серые крысы...
Церковь Сан-Хуан исчезла. Неужели она это только сейчас заметила? Несколько повозок, запряженных волами, с трудом пробираются вдоль канав, рытвин, оставшихся от снарядов воронок, до сих пор не разобранных завалов. Инстинкт безошибочно ведет её к улице Азило Кальцада. Словно какой-то внутренний механизм управляет её ногами. Уцелевший фигурный фрагмент от чьей-то обвалившейся галереа, три сохранившиеся кирпичные ступеньки, обломок каменной колонны, проржавевшая решетка, старая вывеска со стертыми надписями - вот они её, скрытые от посторонних глаз, ориентиры, благодаря им она легко находит место, где когда-то стояли скобяная лавка, Таверна Никасио. Напротив ателье портного Грегорио, в нескольких шагах от него булочная Дионисио Онаирдия.
Сердце её бешено колотилось. Она вспоминала все эти дорогие ей закуточки, закоулочки, по которым они так любили бродить с Кармелой. Все они безвозвратно сгинули под бомбами вместе с домами, похоронившими под обломками человеческие жизни. У неё начинает кружиться голова: перед глазами запрыгали, замелькали, завертелись все эти каменные руины. С трудом соображая, где она сейчас, Эухения прислоняется, прижимается к куску обвалившейся стены.
Азило Кальцада - это было где-то здесь. Но где точно? Еще немного надо пройти вперед... чуть дальше. Еще немного. Нет, она, кажется, уже прошла, надо вернуться назад. Голова снова начинает кружиться. Где же наконец этот холмик, где этот завал, похоронивший их тела? Может, чуть в стороне? Исчез! Она в отчаянии беззвучно плачет... едва не попадает под колеса фургона c мусором. Сумасшедшая! На что она рассчитывала? Как она могла надеяться, что сможет найти их останки и предать их земле по-человечески!
Она знает, что все три года на чужбине она жила надеждой их найти. Не у кого даже спросить. Это конец всему! У неё такое чувство, будто второй раз переживает их смерть. Это ей в наказание за то, что уехала от них. Теперь от их существования не осталось и следа, словно их и не было никогда! Наверное, их тела, как мусор, вместе с камнем, щебнем и прочим хламом увез вот такой же мусоровоз!