– Эй! Входить не разрешается, – сказал сторож.
   – Что еще за новости? Мы с яхты.
   – Никому не разрешается, – сказал сторож. – Отойдите от ворот.
   – Не валяйте дурака, – сказал один из молодых людей и, оттолкнув его, пошел к пристани.
   Толпа осталась за воротами, и маленький сторож смущенно и беспокойно прятал от нее свою фуражку, длинные усы и попранный авторитет, жалея о том, что у него нет ключа, чтобы запереть ворота; а яхтсмены, бодро шагая к пристани, увидели впереди и потом миновали группу людей, ожидавших у причала береговой охраны. Они не обратили на нее внимания и, минуя причалы, где стояли другие яхты, вышли на причал номер пять, дошли до трапа и при свете прожектора поднялись с грубо сколоченных досок причала на тиковую палубу «Новой Экзумы».
   В кают-компании они уселись в глубокие кожаные кресла, у длинного стола с газетами и журналами, и один из них позвонил стюарду.
   – Шотландского виски с содовой, – сказал он. – А тебе, Генри?
   – Тоже, – сказал Генри Карпентер.
   – Зачем поставили этого остолопа у ворот?
   – Понятия не имею, – сказал Генри Карпентер. Стюард в белой куртке принес два стакана.
   – Поставьте пластинки, которые я вынул после обеда, – сказал Уоллэйс Джонстон, владелец яхты.
   – Простите, сэр, я, кажется, их убрал, – сказал стюард.
   – А, черт бы вас побрал, – сказал Уоллэйс Джон-стон. – Ну, тогда поставьте Баха из нового альбома.
   – Слушаю, сэр, – сказал стюард. Он подошел к шкафчику с пластинками, вынул один альбом и направился с ним к патефону. Раздались звуки «Сарабанды».
   – Ты сегодня видел Томми Брэдли? – спросил Генри Карпентер. – Я его видел вечером на аэродроме.
   – Я его терпеть не могу, – сказал Уоллэйс. – Как и эту потаскуху, его жену.
   – Мне Helиne нравится, – сказал Генри Карпентер. – Она умеет наслаждаться жизнью.
   – Ты это испытал на себе?
   – Конечно. И остался очень доволен.
   – Ни за какие деньги я бы не стал с ней связываться, – сказал Уоллэйс Джонстон. – И зачем она вообще здесь живет?
   – У них здесь прекрасная вилла.
   – Очень славная эта гавань, уютная, чистенькая, – сказал Уоллэйс Джонстон. – А правда, что Томми Брэдли – импотент?
   – Не думаю. Про кого это не говорят. Он просто лишен предрассудков.
   – Хорошо сказано. Она, во всяком случае, их лишена.
   – Она удивительно приятная женщина, – сказал Генри Карпентер. – Она бы тебе понравилась, Уолли.
   – Едва ли. Она – воплощение всего, что мне особенно противно в женщине, а Томми Брэдли – квинтэссенция всего, что мне особенно противно в мужчине.
   – Ты сегодня очень решительно настроен.
   – А ты никогда не бываешь решительно настроен, потому что в тебе нет ничего определенного, – сказал Уоллэйс Джонстон. – У тебя нет своего мнения. Ты даже не знаешь, что ты сам такое.
   – Не будем говорить обо мне, – сказал Генри Карпентер. Он закурил сигарету.
   – Почему, собственно?
   – Хотя бы потому, что я разъезжаю с тобой на твоей дурацкой яхте и достаточно часто делаю то, что ты хочешь, и тем избавляю тебя от необходимости платить за молчание матросам и поварятам и многим другим, которые знают, что они такое, и знают, что ты такое.
   – Что это на тебя нашло? – сказал Уоллэйс Джон-стон. – Никогда я никому не платил за молчание, и ты это знаешь.
   – Да, верно. Ты для этого слишком скуп. Ты предпочитаешь заводить таких друзей, как я.
   – У меня больше нет таких друзей, как ты.
   – Пожалуйста, без любезностей, – сказал Генри. – Я сегодня к этому не расположен. Слушай тут Баха, ругай стюарда и пей шотландское с содовой, а я пойду спать.
   – Какая муха тебя укусила? – спросил Джонстон, вставая. – Что это ты вдруг стал говорить гадости? Не такое уж ты сокровище, знаешь ли.
   – Знаю, – сказал Генри. – Завтра я буду в самом веселом настроении. Но сегодня нехороший вечер. Разве ты никогда не замечал, что вечера бывают разные? Может быть, когда человек богат, они все одинаковые?
   – Ты разговариваешь, как школьница.
   – Спокойной ночи, – сказал Генри Карпентер. – Я не школьница и не школьник. Я иду спать. К утру я повеселею, и все будет хорошо.
   – Ты много проиграл? Оттого ты такой мрачный?
   – Я проиграл триста.
   – Вот видишь! Я сразу сказал, что все дело в этом.
   – Ты всегда все знаешь.
   – Но послушай. Ты же проиграл триста?
   – Я больше проиграл.
   – Сколько еще?
   – Много, – сказал Генри Карпентер. – Мне вообще за последнее время не везет. Только сегодня я почему-то задумался об этом. Обычно я об этом не думаю. Ну, теперь я иду спать, а то я тебе уже надоел.
   – Ты мне не надоел. Зачем ты хамишь?
   – Потому что я хам и потому что ты надоел мне. Спокойной ночи. Завтра все будет хорошо.
   – Ты ужасный хам.
   – Приходится мириться, – сказал Генри Карпентер. – Я, например, всю жизнь только это и делаю.
   – Спокойной ночи, – сказал Уоллэйс Джонстон с надеждой в голосе.
   Генри Карпентер не ответил. Он слушал Баха.
   – Неужели ты в самом деле пойдешь спать, – сказал Уоллэйс Джонстон. – Нельзя же так поддаваться настроению.
   – Не будем об этом.
   – Почему, собственно? С тобой уже это бывало, и все обходилось.
   – Не будем об этом.
   – Выпей еще и повеселеешь.
   – Я не хочу больше пить, и я от этого не повеселею.
   – Ну, тогда иди спать.
   – Иду, – сказал Генри Карпентер.
   Вот как обстояло дело в этот вечер на яхте «Новая Экзума», состав команды двенадцать человек, капитан Нильс Ларсен, пассажиры: владелец, Уоллэйс Джонстон, тридцать восемь лет, магистр искусств Гарвардского университета, композитор, источник доходов – шелкопрядильные фабрики, холост, interdit de sйjour в Париже [пребывание в Париже воспрещено (франц.)], хорошо известен от Алжира до Бискры, и один гость. Генри Карпентер, тридцати шести лет, магистр искусств Гарвардского университета, источник доходов – наследство после матери, в настоящее время двести в месяц из опекунского совета, прежде – четыреста пятьдесят, пока банк, ведающий фондами опекунского совета, не обменял одно надежное обеспечение на другое надежное обеспечение, затем на ряд других, не столь надежных обеспечении, и в конце концов на солидную недвижимость, которая оказалась и вовсе ненадежной. Еще задолго до этого сокращения доходов о Генри Карпентере говорили, что, если его без парашюта сбросить с высоты пяти тысяч пятисот футов, он благополучно приземлится за столом какого-нибудь богача. Правда, за свое содержание он платил полноценной валютой приятного общества, но хотя такие настроения и реплики, как в этот вечер, прорывались у него очень редко, и то лишь в последнее время, друзья его уже давно стали чувствовать, что он сдает. Они почувствовали это безошибочным инстинктом богачей, которые всегда вовремя угадывают, когда с одним из членов компании неладно, и тотчас же проникаются здоровым стремлением вышвырнуть его вон, если уж нельзя его уничтожить; и только это заставило его принять гостеприимство Уоллэйса Джонстона. По сути дела, Уоллэйс Джонстон, с его несколько своеобразными вкусами, был последним прибежищем Генри Карпентера, и своими честными попытками положить конец этой дружбе он, сам того не зная, избрал лучший способ самозащиты: появившаяся у него за последнее время резкость выражений и искренняя неуверенность в завтрашнем дне придавали ему особый интерес и привлекательность в глазах Джонстона, тогда как, постоянно уступая, он бы ему, вероятно, давно надоел – принимая во внимание его возраст. Так Генри Карпентер отодвигал свое неизбежное самоубийство если не на месяцы, то, во всяком случае, на недели.
   Месячный доход, при котором ему не стоило жить, был на сто семьдесят долларов больше того, на что должен был содержать свою семью рыбак Элберт Трэйси, пока его не убили три дня тому назад.
   На других яхтах, стоявших у дощатых причалов, были другие люди и другие заботы. На одной из самых больших яхт, красивом черном трехмачтовом судне, шестидесятилетний хлебный маклер ворочался на постели, встревоженный полученным из конторы отчетом о ходе обследования, назначенного Бюро внутренних доходов. В другое время он бы давно уже приглушил свою тревогу хайболлом из шотландского виски и пришел бы в то состояние, когда все нипочем, как старым береговым пиратам, с которыми, кстати сказать, у него было много общего в характере и принципах поведения. Но доктор запретил ему пить в течение месяца, или, вернее, трех месяцев, иначе говоря, ему было сказано, что он не проживет и года, если не откажется от употребления алкоголя хотя бы на три месяца, так что месяц он решил воздержаться; теперь его тревожил еще и полученный из Бюро накануне выезда запрос о том, куда именно он направляется и не намерен ли покинуть воды Соединенных Штатов.
   Он лежал, одетый в пижаму, на широкой постели, под головой у него были две подушки, настольная лампа горела, но он не мог сосредоточиться на книге – описании путешествия в Галапагос. В былые годы он ни одной женщины никогда не приводил сюда. Он оставался у нее в каюте, а потом приходил сюда и ложился на эту постель. Это была его личная каюта, такая же священная для него, как и его контора. Женщинам здесь, у него, нечего было делать. Если ему нужна была женщина, он шел к ней, и когда все было кончено, то все было кончено, и теперь, когда все было кончено навсегда, его сознание постоянно сохраняло ту холодную ясность, которая в былые годы появлялась потом. И он лежал без спасительной путаницы в мыслях, лишенный искусственно созданной отваги, которая столько лет успокаивала его мозг и согревала сердце, и думал о том, что будет делать комиссия, что они нашли и что сумеют подтасовать, что сочтут правильным и что объявят противозаконным; и он не боялся их, а только ненавидел их и ту власть, которую они теперь не задумаются применить так дерзко, что вся его собственная небольшая, крепкая, задорная и несокрушимая дерзость – единственное, что у него было вечного и по-настоящему ценного, – даст трещину и, если только он поддастся страху, разлетится вдребезги.
   Он мыслил не абстрактными понятиями, а сделками, балансами, векселями и чеками. Он мыслил акциями, кипами, тысячами бушелей, названиями держательских компаний, трестов и монополий, и, перебирая все в памяти, он видел, что найти можно немало, достаточно для того, чтобы на много лет лишить его покоя. Если они не пойдут на компромисс, будет скверно. В былые годы он не стал бы тревожиться, но способность к борьбе иссякла в нем вместе с другой способностью, и он был теперь совсем один среди всего этого и лежал на большой, широкой постели и не мог ни читать, ни спать.
   Жена развелась с ним десять лет тому назад после двадцати лет соблюдения внешних приличий, и он никогда не чувствовал ее отсутствия, точно так же, как прежде никогда не чувствовал к ней любви. Он начал свою карьеру на ее деньги, и она родила ему двух отпрысков мужского пола, которые, как и мать их, не отличались умом. Он обходился с ней хорошо, пока нажитое им состояние не превысило вдвое ее первоначальный капитал, а тогда он мог позволить себе перестать замечать ее. После того как его состояние достигло этой цифры, ему уже никогда больше не докучали ее головные боли, ее жалобы и ее планы. Он просто игнорировал их.
   У него были блестящие данные для карьеры спекулянта, потому что он обладал необычайной сексуальной силой, дававшей ему уверенность хорошего игрока, здравым смыслом, безукоризненным математическим умом, постоянным, но сдержанным скептицизмом, который был чувствителен к надвигающимся катастрофам, как точный барометр-анероид к атмосферному давлению; и, наконец, безошибочным чувством времени, не позволявшим ему действовать слишком рано или слишком поздно. Все это, вместе с отсутствием нравственных правил, неспособностью к раскаянию или жалости и уменьем внушать людям симпатию, не платя за нее ни взаимностью, ни доверием, но в то же время искренне и горячо уверяя их в своей дружбе – дружбе человека, настолько заинтересованного в преуспеянии друзей, что они у него автоматически превращались в сообщников, – все это сделало его тем, чем он был теперь. А был он теперь стариком в шелковой полосатой пижаме, прикрывавшей впалую старческую грудь, вздутый животик, дряблые ножки и то, ныне бесполезное, чем он так когда-то гордился; и он лежал на кровати и не мог заснуть, потому что наконец, впервые в жизни, узнал раскаяние.
   Раскаивался он в том, что так ловко схитрил пять лет тому назад. Он мог тогда уплатить налог без всяких фокусов, и если б он это сделал, не о чем сейчас было бы беспокоиться. Он лежал и думал об этом и в конце концов заснул; но так как раскаяние нашло уже трещину и все время просачивалось в нее, он не знал, что спит, потому что его мозг продолжал ту же работу, что и наяву. Таким образом, он не имел отдыха, и в его возрасте немного нужно было таких ночей, чтобы доконать его.
   Он часто говорил раньше, что тревоги – участь простачков, и умел гнать от себя тревоги до тех пор, пока не познакомился с бессонницей. Он и теперь спасался от тревог во сне, но стоило ему проснуться, они наступали со всех сторон, и оттого, что он был стар и немощен, им нетрудно было одолеть его.
   Ему незачем было тревожиться о том, до чего он довел других людей, о том, что с ними случилось из-за него и как они кончили; кто из них расстался с особняком в аристократическом квартале и держит теперь дешевый пансион на окраине; у кого дочери, едва начавшие выезжать в свет, работают теперь ассистентками зубного врача, если только есть работа; кто в шестьдесят три года пошел в ночные сторожа, в результате очередного ажиотажа на бирже; кто застрелился в одно прекрасное утро перед завтраком, и кем из детей был обнаружен труп, и что творилось после этого в доме; кто теперь каждое утро ездит надземкой на службу, если только есть служба; кто пытался продавать сначала акции, потом автомобили, потом хозяйственные принадлежности и приборы (торговцев не пускаем, уходите отсюда, и дверь с силой захлопнута перед носом), и наконец, в некоторое отличие от отца, бросившегося с сорок второго этажа – камнем, как ястреб, только без шороха крыльев, – ступил на третий рельс перед проходом ороро-элджинского поезда, не вынув из карманов пальто не находящие сбыта отжималки для фруктового сока, они же сбивалки для яичных белков. {Разрешите только продемонстрировать вам, сударыня. Вы прикрепляете вот здесь, завинчиваете вот этот маленький винтик. Теперь смотрите. Нет, мне не нужно.} Да вы только попробуйте. Не нужно. Уходите.
   Тогда он вышел на улицу, и ряд голых деревьев, лысых двориков и стандартных домов, где никто ничего не хотел покупать, привел его прямо к рельсам Ороро-Элджинской.
   Одни выбирали длительное падение из окна конторы или жилого дома; другие наглухо запирали двери гаража и запускали мотор; третьи прибегали к отечественной традиции кольта или смит-и-вессона – этих остроумных механизмов, позволяющих покончить с бессонницей, забыть о раскаянии, излечиться от рака, избежать банкротства и сразу разделаться с самыми безвыходными положениями одним нажимом указательного пальца; этих великолепных изделий американской промышленности, таких портативных, таких надежных, так хорошо приспособленных для того, чтобы положить конец американскому радужному сну, когда он переходит в кошмар, и имеющих только одно неудобство – для родственников, которым приходится потом все приводить в порядок.
   Люди, которых он разорил, прибегали ко всем этим разнообразным выходам, но его это не тревожило. Кто-нибудь должен же проигрывать, а тревожатся только простачки.
   Стоит только задуматься о том, насколько лучше было бы, не схитри он так ловко пять лет тому назад, и в его возрасте этого достаточно, чтобы через несколько минут желание изменить то, что уже не может быть изменено, открыло лазейку тревоге. Только простачки тревожатся. Но тревогу можно приглушить, если выпить шотландского с содовой. К черту доктора и его советы. И вот он звонит стюарду, и тот, заспанный, приносит стакан, и когда все выпито, спекулянт уже не простачок больше; ни перед кем, кроме смерти.
   А на соседней яхте спит симпатичное, добропорядочное и скучное семейство. У отца совесть чиста, и он спит крепким сном, повернувшись на бок, шхуна борется с ураганом в рамке над его изголовьем, настольная лампа горит, книга упала и лежит на полу у постели. Мать спит спокойно и видит во сне свой садик. Ей под пятьдесят, но это красивая, здоровая, хорошо сохранившаяся женщина, и она еще привлекательна, когда спит. Дочке снится жених, который завтра должен прилететь самолетом, и она ворочается во сне и чему-то улыбается и, не просыпаясь, подтягивает колени чуть не к самому подбородку, и, свернувшаяся, как котенок, вся в светлых кудряшках, с гладкой и нежной кожей, она похожа во сне на свою мать в юности.
   Это счастливое семейство, и все члены его любят друг друга. Отец-человек с сильно развитым чувством гражданского достоинства и со многими заслугами, в свое время противник сухого закона, не ханжа, великодушен, разумен, добр и почти никогда не выходит из себя. Команда яхты получает хорошее жалованье, хорошее помещение и сытную пищу. Все они высоко ценят хозяина и любят его жену и дочку. Жених – член общества «Череп и кости» [«Череп и кости» – студенческая организация, куда доступ открыт только отпрыскам аристократических семейств], подающий надежды, пользующийся всеобщим уважением, который пока еще больше думает о других, чем о себе, и был бы слишком хорош для всякой девушки, кроме прелестной Фрэнсис. Вероятно, он и для Фрэнсис чуточку слишком хорош, но пройдут годы, прежде чем она это узнает, а если все сложится удачно, может и совсем не узнать. Мужчины, которые всегда на высоте в «Черепе», редко оказываются на высоте в постели; но для прелестных девушек вроде Фрэнсис замысел значит не меньше, чем выполнение.
   Как бы то ни было, все они спят спокойно, но откуда же взялись те деньги, которые они расходуют с такой пользой и удовольствием, чувствуя себя при этом вполне счастливыми? Эти деньги взялись от продажи миллионов бутылок одного широко распространенного продукта, который обходится фабриканту в три цента кварта, а продается по доллару за большую бутылку, пятьдесят центов за среднюю и двадцать пять за маленькую. Но выгоднее покупать большую, и если вы зарабатываете десять долларов в неделю, вы платите совершенно ту же цену, как если бы вы были миллионером, а качество продукта в самом деле высокое. Он дает тот именно эффект, который обещан, и еще многие другие. Благодарные клиенты со всех концов света пишут письма об открытых ими новых случаях применения, а старые клиенты так же верны ему, как Гарольд Томкинс, жених, «Черепу и костям», или Стэнли Болдуин-Хэрроуской школе [хэрроуская школа – аристократический колледж в Англии]. Там, где деньги наживаются таким путем, самоубийств не бывает, и каждый спит спокойным сном на яхте «Аль-зира», капитан Ион Якобсон, команда четырнадцать человек, пассажиры: владелец с семьей.
   У четвертого причала стоит двухмачтовая яхта тридцати четырех футов в длину, на борту которой находятся двое из тех трехсот двадцати четырех эстонцев, которые плавают по всем морям мира на судах от двадцати восьми до тридцати шести футов в длину и отовсюду шлют корреспонденции в эстонские газеты. Эти корреспонденции весьма популярны в Эстонии, и авторы их получают от доллара до доллара тридцати центов за столбец. Они занимают место в американских газетах, отводимое бейсбольной и футбольной хронике, и печатаются под общим заголовком «Саги наших бесстрашных путешественников». Ни одна гавань для морских яхт в южных водах не обходится без парочки загорелых, просоленных белобрысых эстонцев, мирно ожидающих гонорара за последнюю корреспонденцию. Как только гонорар будет получен, они распустят паруса и отправятся в другую гавань, где напишут другую сагу. Они тоже вполне счастливы. Почти так же счастливы, как пассажиры «Альзиры». Великое дело быть бесстрашным путешественником.
   На «Иридии» спит сам хозяин, по профессии зять богатого тестя, и его любовница Дороти, жена высокооплачиваемого голливудского режиссера Джона Холлиса, который еще надеется, что его мозг переживет печень, и готовится под конец объявить себя коммунистом во спасение своей души, так как прочие органы уже настолько прогнили, что спасти их невозможно. Зять, могучего сложения, плакатно-красивый, лежит на спине и храпит, но Дороти Холлис, жене кинорежиссера, не спится, и она, накинув халат, выходит на палубу и всматривается в темные воды гавани, пересеченной прямой линией волнолома. На палубе прохладно, и ветер развевает ее волосы, и она отводит их с загорелого лба и, плотнее запахнув халат, потому что от холода у нее отвердели соски, замечает огни катера, подходящего к волнолому со стороны моря. Она видит, как они быстро и неуклонно подвигаются вперед, и у самого входа в гавань на катере зажигается прожектор, и сноп света, ослепив ее по пути, скользит к причалу береговой охраны, где выхватывает из темноты группу ожидающих и черный лак санитарного автомобиля, принадлежащего похоронному бюро, так что ему случается также служить катафалком.
   Придется в конце концов принять люминал, подумала Дороги. Должна же я поспать. Бедный Эдди пьян как стелька. Он меня любит, и он очень славный, но он всегда так напивается, что сразу же засыпает. Он такой милый. Конечно, если б я вышла за него замуж, он бы спутался с кем-нибудь еще. А все-таки он милый. Бедный мальчик, он совсем пьян. Хоть бы его не мутило утром. Пойду уложу волосы и постараюсь все-таки немножко поспать. А то стану совсем страшилищем. Я хочу быть красивой для него. Он милый. Как жаль, что я не взяла горничной. Нельзя было. Даже Бэйтс и то нельзя было. Как-то бедный Джон себя чувствует? Он тоже очень милый. Надеюсь, ему лучше. Эта несчастная печень. Без меня там некому о нем позаботиться. Надо хоть немного поспать, не то буду выглядеть завтра совершенным страшилищем. Эдди милый. И Джон тоже, и его печень. Ах, эта несчастная печень. Эдди милый. Как жаль, что он так сильно напился. Он такой большой, и веселый, и сильный, и вообще. Может быть, завтра он так не напьется.
   Она спустилась вниз, добралась до своей каюты и, сидя у зеркала, принялась щеткою расчесывать волосы. Ежевечерняя сотня взмахов. Она улыбалась себе в зеркале, когда густая щетка погружалась в ее красивые волосы. Эдди милый. Да, милый. Как жаль, что он так напился. У мужчин всегда что-нибудь неладно. Взять хотя бы печень Джона. Как же это печень взять? Слава богу, это невозможно. А если б можно было – вот ужас, наверно. Хотя в мужчине нет ничего по-настоящему безобразного. Смешно, что этого не понимают. Хотя вот печень или почки. Почки в мадере. Сколько их, почек? У нас почти всего по два, только желудок один и сердце. Да, и еще мозг. Ну вот. Уже сто взмахов. Я люблю расчесывать волосы. Это, кажется, единственное, что делаешь потому, что так нужно, а вместе с тем это приятно. Когда бываешь одна, конечно. Ах, Эдди очень милый. Может быть, пойти к нему? Нет, он слишком пьян. Бедный мальчик. Приму люминал.
   Она посмотрела на себя в зеркало. У нее было удивительно красивое лицо и миниатюрная, изящная фигура. Еще ничего, подумала она. Кое-что получше, кое-что похуже, но в целом пока ничего. Но все-таки надо же поспать. Я люблю спать. Если б можно было хоть раз уснуть крепким, настоящим, здоровым сном, как мы спали, когда были маленькими. Вот потому-то и скверно, что становишься взрослой, и выходишь замуж, и рожаешь детей, и потом слишком много ешь и делаешь много такого, что не нужно делать. Может быть, если бы хорошо спать, все это не было бы вредно. Только вот пить слишком много не годится. Бедный Джон со своей печенью, а теперь еще Эдди. Эдди все-таки прелесть, что бы там ни было. Он молодец. Придется мне принять люминал.
   Она состроила себе гримасу в зеркале.
   – Придется тебе принять люминал, – сказала она шепотом. Она проглотила таблетку и запила ее водой из стакана, который вместе с графином-термосом стоял на шкафчике у кровати.
   Это очень плохо для нервов, подумала она. Но надо же человеку спать. Интересно, что бы Эдди делал, если б мы были мужем и женой. Наверно, нашел бы себе какую-нибудь помоложе. Наверно, они так уж устроены и ничего тут не могут поделать, все равно как и мы. Мне просто нужно, чтобы этого было побольше, и тогда мне хорошо, а с кем это, все с тем же или с кем-нибудь другим, в конце концов не важно. Главное, чтоб это было, и всегда будешь любить того, кто тебе это дает. Даже если это один и тот же. Но у них иначе. Им всегда нужна новая, или потому, что она моложе, или потому, что она недоступна, или потому, что она похожа на кого-то. Если ты брюнетка, им хочется блондинку. Если ты блондинка, им непременно нужно рыжую. Если ты рыжая, им хочется еще чего-нибудь. Еврейку, например, а когда уже больше, кажется, ничего не придумаешь, так им захочется китаянку, или лесбийку, или бог весть кого еще. Не знаю сама. Может быть, они просто устают. Что ж тут делать, раз у них природа такая, ведь я тоже не виновата, если у Джона печень или если он столько пил, что теперь уже ни на что не годен. Он был молодцом. Он был просто прелесть. Был. В самом деле был. И Эдди тоже прелесть. Но сейчас он пьян. Я, наверно, в конце концов сделаюсь сукой. Может быть, я уже сука. Наверно, этого сама не замечаешь, пока тебе подруги не скажут. У мистера Уинчелла об этом не прочтешь. А интересный был бы для него сюжет! Сучья жизнь. Миссис Джон Холлис после длительного пребывания на побережье всобачилась в родной город. Занятнее, чем новорожденные младенцы. Хотя не более оригинально. Но женщины в самом деле несчастные. Чем лучше обращаешься с мужчиной, чем больше выказываешь ему любви, тем скорее надоедаешь ему. Хорошему мужчине нужен десяток жен, но это тоже утомительно, когда сама пытаешься быть десятком жен сразу, а потом все равно находится какая-нибудь без затей и, как только ты ему надоешь, она тут как тут. Все мы в конце концов становимся суками, но кто в этом виноват? Сукам веселее живется, но хорошей сукой может быть только круглая дура. Вроде Helиne Брэдли. Дура, и притом большая эгоистка. Вероятно, и я теперь такая. Говорят, этого никогда сама не знаешь, всегда кажется, что ты не такая. Наверно, есть такие мужчины, которым никогда не надоедает женщина и никогда не надоедает это. Должны быть. Но где они? Все те, кого мы знаем, испорчены воспитанием. Не стоит сейчас задумываться об этом. Не стоит вспоминать. Все эти танцы и автомобильные прогулки. Хоть бы скорее подействовал люминал. Противный Эдди. Все-таки бессовестно так напиваться. Просто бессовестно. Если у них природа такая, с этим ничего не поделаешь, но при чем тут пьянство? Наверно, я самая настоящая сука, но если я буду лежать тут всю ночь и не засну, я сойду с ума, а если я слишком наглотаюсь этой гадости, я завтра весь день буду скверно себя чувствовать, и потом иногда это не помогает, и все равно я завтра весь день буду злиться, и нервничать, и чувствовать себя отвратительно.