Виктория Холт
Замок Менфрея

   Патриции Шартл с глубокой благодарностью за всю ту помощь, которую она оказала в моей работе

Глава 1

 
   Чтобы оценить Менфрею во всей ее красе, надо увидеть ее утром. Я открыла это на рассвете первого же дня, встреченного в доме на Безлюдном острове, когда на востоке окрашенные алым облака отбрасывали на море блестящую розовую тень, а вода, плескавшаяся вокруг острова, походила на жемчужно-серый, покрытый рябью шелк.
   Утро показалось мне еще более мирным оттого, что, наконец, кончилась эта страшная ночь, а самый вид — еще более прекрасным, в противовес моим ночным кошмарам. И когда я стояла у открытого окна, из которого видны были море, материк и Менфрея, стоявшая на вершине утеса, я так же сильно восторгалась открывшейся мне красотой, как и тем фактом, что ночь прошла и я осталась невредимой.
   Дом походил на замок — со всеми его башенками, контрфорсами и большими башнями с бойницами, — ориентир для моряков, которые, едва завидев это нагромождение древних камней, уже понимали, куда их занесло. В полдень, когда солнце падало на серый камень стен, они казались серебряными, из-за того, что кусочки слюды сверкали в них, словно бриллианты; но даже и тогда Менфрея не была столь ослепительно прекрасна, как в те минуты, когда ее касалось розовое сияние рассвета.
   Многие века в этом замке жило семейство Менфрей. Про себя я окрестила их колдовскими Менфреями, потому что мне они казались людьми исключительными, с их поразительной наружностью, силой и жизнелюбием. Я слышала, что их еще называли бешеными Менфреями, и, согласно А'Ли — дворецкому в «Вороньих башнях» — они были не только бешеными, но и безнравственными. О сэре Энделионе он мог рассказать множество всяких историй. Все Менфрей носили имена, которые казались мне странными — мне, но не коренному корнуолльцу, поскольку эти имена уже стали частью древней истории герцогства. Сэр Энделион похитил леди Менфрей, когда она была совсем юной — не больше пятнадцати лет, увез ее в Менфрею и держал там, покуда ее репутация не была окончательно подорвана, — после этого ее семья была только рада дать согласие на их брак. «Не по любви, — говорил А'Ли. — Не заблуждайтесь на этот счет, мисс Хэрриет. Он охотился только за деньгами. Говорили, что она — одна из самых богатых наследниц в стране, а Менфрей нуждались в средствах».
   Когда я впервые увидела хозяина замка, верхом, возле конюшни, я представила себе, как он скачет к стенам Менфрей — молодой человек, в точности как теперь его сын, Бевил, похитивший богатую наследницу, которую и везет теперь к себе: бедную, перепуганную девушку, почти ребенка, совершенно потерявшую голову от чар дикого сэра Энделиона.
   Его рыжевато-коричневые волосы напомнили мне львиную гриву. По словам А'Ли, он все еще неравнодушен к женщинам. Это — вечная слабость Менфреев. Многие из них — и мужчины, и дамы — познали немало горя из-за своих любовных увлечений.
   Леди Менфрей, наследница, разительно отличалась от остальных членов семьи; то была красивая и хрупкая тихая леди, заботившаяся об окрестных бедняках. Она смиренно приняла свою судьбу и отдала свое счастье в руки супруга. А он, видя это, по словам А'Ли, принялся изменять ей направо и налево.
   Она не оправдала надежд — не считая денег, — потому что Менфрей всегда были весьма плодовиты, а у нее родился только один сын, Бевил. Потом, через пять лет, появилась на свет Гвеннан. Не то чтобы между этими детьми леди не делала попыток. У бедняжки чуть ли не каждый год случался выкидыш, и так продолжалось еще некоторое время после рождения Гвеннан.
   Когда я впервые увидела Бевила и услышала, что он — вылитый отец в юности, я поняла, почему леди Менфрей позволила себя похитить. Волосы Бевила были того цвета, что у сэра Энделиона, а глаза — самыми красивыми из всех, какие я когда-либо видела. В них словно отражался рыжий пламень волос; но не в цвете крылась их колдовская сила. Я полагаю, главным было их выражение. Они смотрели на мир и на каждого в мире с уверенностью, изумлением и безразличием, словно их хозяина ничто в мире не задевало слишком глубоко. Мне Бевил казался самым необычным обитателем этого колдовского поместья.
   Из всех них я ближе всего сошлась с его сестрой, Гвеннан, поскольку мы были с ней одного возраста и быстро стали подругами. Кипучая энергия сочеталась в ней с врожденным высокомерием. Обычно мы забирались на вершину утеса и лежали там в зарослях утесника, разговаривая, — или, скорее, она говорила, а я — слушала.
   — В церкви Святого Неота есть витраж, — однажды сообщила она мне. — Ему много сотен лет, и на нем изображены святой Бричан и все его двадцать четыре ребенка. Там и Сент-Ив, и Менфре, и Энделиент. Менфре — это, разумеется, наш предок, а папино имя происходит от Энделиента. А Гвеннан была дочерью Бричана, так что, как ты теперь понимаешь…
   — А как насчет Бевила?
   — Бевил! — Она произнесла это имя с благоговением. — Его назвали в честь сэра Бевила Гранвилля, самого великого воина в Корнуолле. Он сражался против Оливера Кромвеля.
   — Но тогда получается, — сказала я, вспомнив историю, которую знала несколько лучше моей подруги, — что он проиграл бой.
   — Что ты, разумеется, он победил! — с презрением возразила она.
   — А мисс Джеймс утверждает, что королю отрубили голову и к власти пришел Кромвель.
   Но Гвеннан была настоящая Менфрей, она властным жестом отмела в сторону мисс Джеймс и книжки по истории.
   — Бевил всегда побеждал, — заявила она, и с этой темой было покончено.
   Стены дома снова сменили цвет — розовые отблески померкли, и камень засеребрился в ярких рассветных лучах. Я смотрела на берег, на грозные скалы, острые, словно ножи, предательские скалы, которые слишком часто скрывало море. Эту цепь скал, вздымавшуюся из воды на подступах к острову, называли Стражами. Гвеннан говорила, что это — потому, что они зачастую прячутся и таятся в ожидании, готовые пробить днище всякому судну, которое подойдет к ним близко. Безлюдный остров — часть этой цепи скал — располагался примерно в полумиле от материка и представлял собой не более чем торчащий из моря горб около полумили в окружности. Дом здесь стоял только один, однако на острове бил источник с пресной водой, из-за которого, как опять-таки говорила Гвеннан, дом здесь и построили. С ним связана была какая-то тайна, и почему-то никто не желал в нем жить. Теперь я говорила себе, что это — очень хорошо; если бы здесь кто-то был, где бы я провела прошедшую ночь?
   Будь у меня выбор, я бы ни за что не поселилась в подобном месте. Сейчас дом, в котором никто не соглашался жить, был озарен благословенным светом, но даже и теперь он выглядел мрачным, словно прошлое, обитавшее здесь, пыталось схватить тебя, задержать, так чтобы и ты навеки принадлежала ему.
   Расскажи я об этом Гвеннан, она бы посмеялась надо мной. Я ясно себе представляла презрительные нотки в ее высоком, хорошо поставленном, властном голосе.
   — У тебя слишком богатое воображение. А все из-за твоей болезни.
   Гвеннан не испытывала неловкости, в открытую обсуждая вопросы, которых прочие предпочитали не касаться, словно их вообще нет. Может быть, именно поэтому я находила ее общество неотразимо привлекательным, хотя по временам мне и бывало больно.
   Я проголодалась, съела шоколадку, которую принесла мне Гвеннан, после чего наконец осмотрелась. Ночью покрытая пылью мебель казалась призрачной, и я даже думала, не устроиться ли на ночлег снаружи; но земля была жесткой, воздух пронзительно-холодным, а шум моря, походивший на бормотание многочисленных голосов, за дверью звучал громче и настойчивей, чем внутри дома. Поэтому я взобралась по лестнице в одну из спален и, не раздеваясь, прилегла на застеленную кровать.
   Я спустилась в просторную кухню с каменным полом; плиты его были сырыми, как, впрочем, и все на этом острове. Умывшись водой, принесенной вчера из родника, я увидела на стене зеркало — и, причесываясь, взглянула на свое отражение, размышляя о том, как сильно мой нынешний вид отличается от того, как я выглядела дома, в зеркале своей комнаты. Теперь глаза мои казались больше — и это говорило о страхе. На щеках играл легкий румянец — это было возбуждение. Мои волосы торчали в разные стороны — след проведенной в тревоге ночи. Прямые и густые, они сопротивлялись всякой попытке привести их в порядок, к огорчению бесчисленных нянюшек, которым выпала неблагодарная судьба воспитывать меня в детстве. Так себе внешность, и созерцание собственного отражения в зеркале не доставляло мне никакой радости.
   Я решила потратить время на обход дома, чтобы убедиться, что я здесь и в самом деле одна. Странные звуки, которые нарушали тишину ночи, могли оказаться обыкновенным потрескиванием досок, шумом волн, который напоминал вздохи или шепот, или возней крыс, потому что на острове были и крысы — Гвеннан говорила, что они перебрались сюда с кораблей, которые терпели крушение у Стражей.
   Дом построили Менфреи полторы сотни лет назад — во всяком случае, примерно такой срок остров находился в их владении. Между кухней и входной дверью располагалось восемь комнат; их не так давно заново обставили — в ожидании жильцов, которых так и не смогли найти.
   Я вошла в гостиную, с ее створчатыми окнами, глядевшими на море. Сада вокруг дома не было, хотя, похоже, кто-то когда-то пытался его насадить. Сейчас в расщелинах зеленела трава и повсюду виднелись заросли утесника и ежевики: Менфреев не заботил этот клочок земли, да и бесполезно было бы как-то его обихаживать, поскольку во время высоких приливов его заливала вода.
   Не представляя себе, который теперь час, я вышла из дома и спустилась в бухту, где легла на песок, глядя на Менфрею и ожидая Гвеннан.
   Она появилась, когда солнце стояло уже высоко. Я заметила ее в бухте, которая принадлежала Менфреям, но в которую, в виде исключения, допускались посторонние, чтобы не перекрывать часть берега и не заставлять людей идти в обход. Там были причалены несколько лодок, и я видела, как девушка села в одну из них и вышла в море. Через короткое время лодка ткнулась носом в песок, и, пока Гвеннан выбиралась на берег, я побежала ей навстречу.
   — Гвеннан! — прокричала я.
   — Ш-ш-ш! — отозвалась она. — Кто-нибудь может тебя услышать — или увидеть. Быстро иди обратно в дом.
   Вскоре она была уже рядом — такой взбудораженной я ее еще не видела; на ней была накидка, под которой она прятала огромные пакеты, выпиравшие во все стороны. В них, как я полагала, была обещанная мне еда. В руках Гвеннан держала газету.
   — Только посмотри на это! — закричала она. — Это — утренний выпуск. И в нем — ты! Ты на первой странице.
   Она подошла к столу и расстелила газету на пыльной скатерти.
   Я не могла отвести взгляда от заголовка: «Пропала дочь члена парламента. „На сей раз нас не проведешь“ — заявляет полиция». Ниже, более мелко, было напечатано следующее: «Генриетта (Хэрриет), тринадцатилетняя дочь сэра Эдварда Делвани, члена парламента от округа Ланселлы (Корнуолл), два дня назад пропала из своего дома в Лондоне. Есть опасения, что ее похитили, чтобы потребовать выкуп».
   Гвеннан уселась за стол и подобрала колени; ее глаза были чуть прищурены, как всегда, когда она радовалась.
   Она показала на меня:
   — Ну что, мисс Генриетта (Хэрриет) Делвани, ты стала важной персоной, так? Они тебя ищут. Перевернули уже весь Лондон. И никто не знает, где ты, кроме нас с тобой!
   Именно этого я и хотела; не важно как, а я своего добилась.
   Мы с Гвеннан расхохотались. Люди судачат обо мне, полиция меня разыскивает. Это просто чудесно. Но опыт подсказывал мне, что чудесные мгновения не длятся долго. Они меня найдут, и что тогда? И солнце когда-нибудь зайдет. Гвеннан со мной не останется. Опустятся сумерки, и я снова окажусь на острове одна.
   Я решилась бежать в тот день, когда мой отец давал бал в своем доме на тихой площади Вестминстера, в пяти минутах ходьбы от Парламента. Он всегда говорил, что парламентарию по долгу службы положено принимать гостей, и, где бы мы ни находились, у нас всегда были приемы, обеды и балы в Лондоне, охота в Корнуолле. Поскольку мне было только тринадцать лет, я не принимала участия в этих увеселениях. Мне оставалось только сидеть в своей комнате и подглядывать, перегнувшись через перила, что творится в сияющей всем блеском великолепия гостиной, или же смотреть в окно на экипажи, останавливавшиеся возле дома под красно-белым навесом, который натягивали специально для подобных случаев.
   Целый день в доме шли приготовления. На ступени, ведущие к парадным дверям, стелили толстый красный ковер, чтобы блистательные гости могли ступать по нему, покидая свои экипажи; две девушки-цветочницы занимались тем, что ставили цветы в вазы, а все альковы украшали гирляндами из цветов и листьев так, чтобы казалось, что они растут прямо из стен; такие же гирлянды обвивали перила лестницы, ведущей на второй этаж, — дальше его гости обычно не заходили.
   — Пахнет словно на похоронах, — сказала я гувернантке мисс Джеймс.
   — Хэрриет, — отвечала она, — вы становитесь просто отвратительной.
   И она посмотрела на меня с обиженным выражением, которое я так хорошо знала.
   — Но и вправду пахнет словно на похоронах, — настаивала я.
   — Ужасный ребенок! — пробормотала она и отвернулась.
   Бедняжка мисс Джеймс! Ей было тридцать лет, и она не имела никаких источников доходов, чтобы жить, ей требовалось либо выйти замуж, либо так и оставаться до старости лет гувернанткой, воспитывая барышень вроде меня.
   Ужин подали в библиотеке, и цветы здесь были великолепны. В центре залы располагался мраморный бассейн, в котором плавали золотые и серебряные рыбы, а на поверхности воды покачивались лилии. Занавеси были темно-пурпурного цвета — цвета тори. В гостиной, обставленной в белых, золотых и пурпурных тонах, стоял большой рояль, ибо сегодня вечером для гостей должен был играть знаменитый пианист.
   Я пользовалась случаем посмотреть на гостей, пока они поднимались по лестнице, моля Бога, чтобы никто из них не поднял глаз вверх и не увидел дочь хозяина, которой тут вовсе не место. И еще я пользовалась случаем бросить взгляд на своего отца, поскольку в такие минуты передо мной представал совершенно другой человек — совсем не похожий на того, кого я знала. Ему было за пятьдесят — высокий, темноволосый, с седыми висками; его голубые глаза смотрелись довольно странно на смуглом лице, и мне они всегда напоминали два осколка льда. Но когда он исполнял роль хозяина дома или выступал перед избирателями — тогда его глаза сияли. Он славился своим остроумием, произносил блестящие речи в парламенте, газеты постоянно цитировали его. Он был богат — именно потому он и стал членом парламента. Политике он отдавал все силы души. Он вкладывал деньги в разные предприятия, но основной доход ему приносило сталелитейное производство — где-то в центральных графствах. Мы никогда не говорили об этом, и отец совсем этим не занимался, но именно сталеплавильные заводы давали ему основные средства существования.
   Отец баллотировался в парламент от округа Корнуолл, и потому у нас был дом неподалеку от Ланселлы. И мы время от времени отправлялись из Лондона в Корнуолл, поскольку в промежутках между парламентскими сессиями депутаты «пестовали» свой округ; а отец непонятно почему повсюду таскал меня с собой, хотя мы почти не видели друг друга.
   В нашем городском доме была большая приемная. На втором этаже располагались библиотека, столовая и комнаты прислуги, на третьем были две большие гостиные и кабинеты, а над ними — три комнаты для гостей, одну из которых занимал Уильям Листер, секретарь моего отца, — его комната находилась между моей и отцовской спальнями. На самом верхнем этаже было примерно шесть спален для слуг.
   Это был красивый дом в георгианском стиле — и одним из главных его украшений, на мой взгляд, служила винтовая лестница, которая поднималась с самого низу до чердака дома и давала возможность всякому, кто желал, смотреть с верхних этажей в приемную. Но мне этот дом казался холодным. И таким же был наш дом в Корнуолле. Таким, наверное, становился всякий дом, в котором жил он… холодным и мертвым. То ли дело Менфрея, о, она была совсем другая: полная жизни и тепла — дом, где могло произойти что угодно, дом, о котором вы мечтаете, оказавшись вдали, и который вам никогда не захочется покинуть, — настоящий дом.
   Лондонский особняк был обставлен весьма элегантно — в соответствии с архитектурой, — так что мебель в основном была восемнадцатого века, а несколько вещей — викторианскими. Я всегда удивлялась, попадая в другие дома и видя комнаты, забитые изукрашенной мебелью, и невольно сравнивала их с нашими чиппендейлами и хеппелуайтами.
   Я позабыла имена слуг — их было так много. Я конечно же помню мисс Джеймс — мою гувернантку, и миссис Трант — домоправительницу, и Полдена — нашего дворецкого. Это все имена, что я могу припомнить, — не считая, конечно, Фанни.
   Фанни — другое дело. Я никогда не думала о ней как о прислуге. Фанни была моей защитой в этом враждебном мире; раненная в очередной раз холодностью отца, я всегда отправлялась к ней за объяснениями. Она не могла мне ничего объяснить, но умела утешить меня, — она заставляла меня пить молоко и есть рисовые пудинги, она бранила меня и давала волю своему раздражению, и благодаря ей я, наверное, меньше тосковала о матери. У Фанни было грубое лицо с глубоко посаженными мечтательными глазами, волосы серо-коричневого цвета, собранные в узел на макушке — такой тугой, что казалось, ей должно было быть больно. Смуглая, тощая, ростом не больше пяти футов, она всегда присматривала за мной — с самого детства, с той минуты, как впервые взяла меня на руки. Она говорила на языке лондонских улиц, а когда я стала старше, она тайком представила меня этим улицам, и я полюбила их так же, как любила ее.
   Фанни появилась в доме вскоре после моего рождения — в качестве кормилицы. Не думаю, чтобы моя родня намеревалась оставить ее в доме, но с первой же недели жизни я оказалась сложным ребенком, и я тянулась к Фанни. Так что она осталась в качестве моей няньки, и, хотя впоследствии ее не раз обижали миссис Трант, Полден и главная воспитательница, Фанни это совершенно не заботило — так же, как и меня.
   Это была противоречивая натура. Грубость ее выражений не вязалась с мечтательностью взгляда; истории, которые она рассказывала о себе, являли собой смесь самых смелых фантазий, но всегда имели под собой реальную основу. Неизвестная особа оставила ее у дверей сиротского приюта. «Прямо у статуи Святого Франциска, который кормит птиц. Так что они назвали меня Фрапсез (коротко — Фанни), Франсез Стоун. Это была каменная статуя». Правда, теперь она уже больше не была Фанни Стоун, поскольку вышла замуж за Билла Картера, но о Билли Картере мы почти не говорили. Как-то Фанни сказала мне, что он лежит на дне океана и она больше никогда его не увидит. «Что сделано, то сделано, — спокойно заявляла она. — И самое лучшее — это забыть». Иногда она давала волю воображению, и любимой нашей игрой, когда мне было лет шесть или семь, стало выдумывание историй о том, каким образом Фанни оказалась у ног статуи Святого Франциска. То она говорила, что родилась в таком же великолепном доме, как наш, но ее украли цыгане. Или она оказывалась наследницей знатного рода, которую злобный дядя подбросил в приют, положив в ее колыбель тельце мертвого ребенка. Было несколько вариантов, и все они кончались словами: «И мы никогда этого не узнаем, мисс Хэрриет, так что пейте свое молоко, потому что вам пора в постель».
   Она рассказывала мне и о приюте, о том, как колокола собирали воспитанников на скудную трапезу, — я ясно видела этих детей — в льняных одеждах, руки в цыпках от холода и покрыты струпьями. Я видела, как они почтительно кланяются своим благодетелям и потихоньку постигают науку унижения.
   — Но нас учили читать и писать, — говорила Фанни, — это уже много.
   Она почти никогда не говорила о своем ребенке, а когда говорила, то прижимала меня к себе и опускала мою голову, чтобы я не могла видеть ее лица. «Это была девочка, она прожила только час. Единственное, что мне осталось от Билли».
   Билли был мертв, ребенок — тоже. «И тогда, — говорила Фанни, — я пришла к вам».
   Фанни возила меня в Сент-Джеймс-парк, и там мы кормили уток или сидели на травке, и она, по моему требованию, рассказывала мне все новые и новые версии ее детства. Она показала мне Лондон, о существовании которого я даже не догадывалась. Фанни говорила, что это — секрет, что Им — людям в нашем доме — не следует знать, куда она водит меня во время наших прогулок. Мы отправлялись на рынок, где стояли ларьки лавочников; крепко держа меня за руку, Фанни тащила меня за собой, приходя почти в такой же восторг, как и я, от созерцания всех этих людей, которые хриплыми голосами расхваливали свой товар и речи которых я почти не понимала. Я помню магазины, где снаружи была вывешена старая одежда, — странный, затхлый, незабываемый запах; старую женщину, продававшую булавки и пуговицы, устриц, имбирные пряники и капли от кашля. Один раз Фанни купила мне печеного картофеля, который казался мне самой восхитительной едой на свете — до тех пор, пока я не попробовала жаренные на угольях каштаны.
   — Не говорите никому, где вы были, — предостерегала меня Фанни, и сама таинственность этого мероприятия делала его еще более захватывающим.
   Мы покупали имбирное пиво, шербет и лимонад, а один раз выиграли приз у пирожника. Фанни объяснила мне, что это — старинный обычай; и мы стояли и смотрели, как юный покупатель со своей девушкой бросили пенни и проиграли, — так что пирога они не получили; а потом Фанни — очень старательно — бросила свой пенни, и мы выиграли. Мы отнесли пирог в Сент-Джеймс-парк, уселись у пруда и съели все до последнего кусочка.
   — Вы еще не видели рынок в субботу вечером. Вот это зрелище! — говорила Фанни. — Может, когда вы подрастете…
   Да, здесь было о чем помечтать.
   Я любила рынок, с его торговцами, чьи лица являли собой в готовом виде маски для назидательной пьесы. В них читались страсть и жадность, скрытность и лукавство, и неожиданно — святость. Фанни больше всего восхищалась циркачами — она могла часами смотреть на фокусника или жонглера, на шпагоглотателей и глотателей огня.
   Фанни открыла мне новый мир, который начинался сразу за нашей дверью, хотя многие, казалось, даже не догадывались о его существовании. Единственным моментом, когда эти два мира встречались друг с другом, были воскресенья, когда, сидя у окна, я слышала колокольчик разносчика и видела, как он идет через площадь с подносом на голове, окруженный горничными в белых наколках и передниках, сбегавшихся, чтобы купить его товар.
   Такой была моя жизнь до того вечера.
   Как обычно, все обитатели дома занимались подготовкой бала. Фанни призвали на кухню с полудня и на весь вечер, мисс Джеймс помогала домоправительнице, и я осталась одна.
   С нами тогда жила моя тетя Кларисса, поскольку отец нуждался в хозяйке. Тетя Кларисса была сестрой отца, и я ее не любила — столь же сильно, как она не любила меня. Она постоянно сравнивала меня со своими тремя дочерьми — Сильвией, Филлис и Клариссой, — все трое золотоволосые, голубоглазые и, по мнению тети Клариссы, очаровательные. Она собиралась в ближайшее время вывести их в свет, и мне предстояло присоединиться к ним в исполнение этого сурового долга молодых леди. Я уже знала, что стану ненавидеть подобную жизнь настолько же, насколько мечтала о ней тетя Кларисса.
   Наверное, еще и поэтому мне захотелось бежать.
   Я целый день слонялась по дому, пока не столкнулась на лестнице с тетей Клариссой.
   — Боже мой, Хэрриет! — вскричала она. — Только посмотри на свои волосы! Ты всегда выглядишь так, словно тебя только что вытащили из кустов на заднем дворе. У твоих кузин никогда нет проблем с волосами. Они никогда не ходят в таком виде, смею тебя уверить.
   — О, они — просто три грации.
   — Не будь такой несносной, Хэрриет. Я думаю, что тебе надо как-то решить проблему с волосами.
   — По-видимому, я уродина.
   — Какая чепуха. Разумеется, ты не уродина. Но я подумала, что ты могла бы…
   Прихрамывая, я стала подниматься наверх, в свою комнату. Она не должна догадаться, как мне больно. Никто из них не должен этого знать, потому что тогда станет совсем уж невыносимо.
   У себя в комнате я стала перед зеркалом, приподняла длинную шерстяную юбку и посмотрела на свои ноги. Так они выглядели вполне нормально — когда я шла, становилось заметно, что я хромаю, поскольку одна нога была короче другой. Такой я в некий печальный день появилась на свет. Печальный! Это мягко сказано. Ненавистный день, трагический день — для всех, включая меня саму. Долгое время я ничего не знала и только со временем начала понимать, что я — не такая, как другие дети. Как будто недостаточно было того, что из-за меня умерла моя мать, судьба наградила меня еще и внешним уродством. Помню, об одной красавице, кажется о леди Гамильтон, говорили, что Бог, создавая ее, был в превосходном настроении. «Ну да, — с ожесточением подумала я, — похоже, когда он творил меня, он пребывал в весьма дурном расположении духа!»
   Как я мечтала о том, чтобы родиться кем угодно, только не Хэрриет Делвани. Когда Фанни водила меня в парк и я видела других детей, я им завидовала. Я завидовала всем — даже грязным детишкам шарманщика, которые стояли рядом с ним с жалобными лицами, пока маленькая коричневая обезьянка протягивала свою красную шапочку, чтобы получить пару пенни. В те дни я думала, что на свете нет никого несчастней, чем Хэрриет Делвани.