— Не уверен в этом, — сказал Джеймс Беллингем.
   — Что ж, Джеймс, может быть, и я не уверен, — согласился его кузен, наливая себе из той же бутылки аполлинариса. — О чем мы говорили бы за обедом, если бы надо было говорить только то, в чем мы уверены?
   Остальные засмеялись, а Бромфилд Кори сказал задумчиво:
   — Что удивляет во всем этом робкого штатского, так это изобилие — огромное изобилие — героизма. Трусы были исключением, а люди, готовые умереть, — правилом.
   — В лесах их было полно, — сказал Лэфем, не вынимая изо рта сигары.
   — В «Школе» есть любопытные строки, — вмешался Чарлз Беллингем, — когда девушка говорит солдату, воевавшему под Инкерманом: «Вы, конечно, должны очень этим гордиться», а он, пораздумав, отвечает: «Дело в том, что нас там было очень много».
   — Как же, помню, — сказал Джеймс Беллингем, улыбаясь своим воспоминаниям. — Но зачем называть себя робким штатским, Бромфилд? — добавил он, взглянув на зятя дружелюбно и с той готовностью подчеркнуть достоинства друг друга в компании, которую часто обнаруживают бостонцы; воспитанные вместе в школе и колледже, постоянно встречающиеся в обществе, все они знают эти достоинства. — И это говорит человек, примкнувший в сорок восьмом к Гарибальди, — продолжал Джеймс Беллингем.
   — О, всего лишь чуть-чуть революционного дилетантства, — отмахнулся Кори. — Пусть вы и не согласны с тем, как я себя называю, но куда делся весь этот героизм? Том, сколько ты знаешь в клубе людей, которым было бы отрадно и почетно умереть за отечество?
   — Так сразу, сэр, я не сумею назвать многих, — ответил сын со скромностью своего поколения.
   — И я не мог бы в шестьдесят первом, — сказал его дядя. — Однако герои нашлись.
   — Вы, значит, считаете, что просто нет случая, — сказал Бромфилд Кори. — Но отчего не пробуждает героизма реформа гражданской службы, возобновление выплат золотом и налог на доход? Все это можно считать правым делом.
   — Да просто нет случая, — повторил Джеймс Беллингем, игнорируя persiflage[4]. — И я очень рад этому.
   — Я тоже, — с глубоким чувством сказал Лэфем сквозь туман, в котором, казалось, плавал его мозг. В разговоре много было сказано такого, чего он не понял; и говорили все слишком быстро; но тут было для него что-то вполне ясное. «Не хочу еще раз увидеть, как убивают людей». Что-то серьезное и мрачное встало за этими словами, и все ждали, что Лэфем что-нибудь добавит, но туман вокруг него снова сгустился, и он молча выпил еще аполлинариса.
   — Мы, нестроевые, противились окончанию войны, — сказал пастор Сьюэлл, — но, полагаю, полковник Лэфем и мистер Беллингем правы. Будет у нас снова и героизм, если будет в том надобность. А пока надо довольствоваться повседневными жертвами и великодушными поступками. Они берут если не качеством, то количеством.
   — Они не столь живописны, — сказал Бромфилд Кори. — Художник может изобразить человека, умирающего за отечество. Но как перенести на полотно человека, добросовестно выполняющего свой гражданский долг?
   — Может быть, за него возьмутся романисты, — предположил Чарлз Беллингем. — Будь я в их числе, я бы именно эту попытку и предпринял.
   — Как? Обыденность? — спросил его кузен.
   — Обыденность? Это как раз то неосязаемое и невидимое, что еще не попало в их проклятые книги. Романист, сумевший передать обыденные чувства обыденных людей, разгадал бы «загадку печальной земли».
   — Ну, с этим, я надеюсь, обстоит не так уж плохо, — сказал хозяин дома; а Лэфем смотрел то на одного, то на другого, силясь понять, о чем речь. Никогда еще не бывал он так сбит с толку.
   — Нам не следует постоянно видеть человеческую природу раскаленной добела, — продолжал после паузы Бромфилд Кори. — Мы возгордились бы за род людской. Сколько бедных малых на той войне и на многих других шло в бой просто за свою родину, не зная, что станется с ним, если убьют, а если станется, то где — на небесах или в аду. Скажите-ка, пастор, — сказал он, оборачиваясь к пастору, — из всего, что говорится о всемогуществе, о всеведении, есть ли что выше и божественнее этого?
   — Ничего, — спокойно ответил священник. — Бога ведь невозможно себе представить. Но если вы считаете, что такой человек поступал по Писанию, это поможет вам представить, что такое Бог.
   — Правильно, — сказал Лэфем. Он вынул изо рта сигару и придвинул свой стул ближе к столу, положив на него могучие руки. — Я вот расскажу про одного парня из моей роты, дело было в самом начале войны. Мы все были сперва рядовыми; это уж после выбрали меня капитаном, я там держал таверну, и многие меня знали. А Джим Миллон не выслужил больше чем капрала, так капралом его и убили. — Присутствующие застыли в разных позах и слушали Лэфема с интересом, очень ему льстившим. Наконец-то и он сумеет себя показать! — Не скажу, пошел ли он на войну из высоких побуждений; ведь наши побуждения всегда порядком смешаны, а тогда столько кричали «ура», что не разберешь. Думаю, что Джим Миллон мог пойти из-за одной только жены: скверная была баба, — сказал Лэфем, понизив голос и оглянувшись на дверь, плотно ли она закрыта. — И жизнь здорово ему отравляла. И что вы думаете, сэр? — продолжал Лэфем, объединяя в этом обращении всех своих слушателей. — Он ей отсылал все жалованье, до последнего цента. Через меня отсылал. Я его отговаривал. Ты ведь знаешь, Джим, говорю, на что пойдут эти деньги. А он: знаю, капитан; а что ей делать без них? И она себя соблюдала — пока жив был Джим. Тут прямо загадка. У них была дочка, ровесница моей старшей, и Джим часто о ней рассказывал. Наверно, он больше ради нее все это и делал; а перед последним своим боем говорит: так бы и задал стрекача, капитан; чувствую, не быть мне живым; но ведь не положено. Да, говорю, Джим, тебе это не пристало. А жить хочется, говорит, и заплакал, прямо у меня в палатке. Ради бедной Молли хочется и Зериллы, — так звали девочку, не знаю, где они откопали такое имя. Не везло мне до сих пор, а сейчас она выправляется, мы бы и зажили хорошо. Сидел и плакал как ребенок. А в бой пошел как мужчина. А когда все было кончено, я не мог смотреть на него; не потому только, что ему досталась пуля, которую стрелок готовил мне, — он увидел, как этот дьявол целится, и подскочил остеречь меня; а потому, что был на себя непохож, такой, знаете, оскаленный. Верно, умирал трудно.
   Рассказ произвел впечатление, и Лэфем это видел.
   — Вот я и говорю, — заключил он, чувствуя, что сейчас себя покажет и впечатление от его рассказа еще усилится. Но тут же понял, что не может говорить ясно. Мысль уплывала и ускользала. Он оглянулся, точно ища чего-то, что ее удержало бы.
   — Аполлинарис? — спросил Чарлз Беллингем, подавая ему бутылку. Он придвинулся к Лэфему ближе остальных и слушал с большим интересом. Когда миссис Кори пригласила его, чтобы познакомить с Лэфемом, он принял приглашение охотно. — Ты ведь знаешь, Анна, что я интересуюсь такими людьми. После замужества Лесли нам это даже нужно. Я считаю, что мы слишком мало общаемся с дельцами. А в них всегда есть что-то самобытное. — Сейчас он ожидал, что надежды его будут вознаграждены.
   — Спасибо, я, пожалуй, вот этого, — сказал Лэфем, наливая себе мадеры из темной и пыльной бутылки, украшенной этикеткой, сообщавшей возраст вина. Он опрокинул бокал, не сознавая, сколь драгоценен напиток; и подождал результата. Туман в голове рассеялся, но там стало пусто. Он забыл не только то, что собирался сказать, но и все, о чем говорилось. Все ждали, глядя на него, а он уставился на них. Потом он услышал голос хозяина:
   — Не присоединиться ли нам к дамам?
   Лэфем пошел со всеми, стараясь сообразить, что случилось. Ему казалось, что вино было им выпито уже очень давно.
   Миссис Кори подала ему чашку чая; он встал поодаль от своей жены, которая разговаривала с мисс Кингсбери и миссис Сьюэлл; Айрин сидела рядом с Нэнни Кори. Он не слышал, о чем они говорили; но знал, что, будь тут Пенелопа, она сделала бы честь всей семье. Он решил, когда придет домой, сказать ей, как досадовал на нее. Упустить такую возможность! Айрин была красивее, чем все они вместе взятые, но почти ничего не говорила; а Лэфем понял, что на званом обеде надо говорить. Самому ему казалось, что он говорил очень хорошо. Сейчас он держался с большим достоинством и, общаясь с другими джентльменами, был медлителен и важен. Кто-то из них повел его в библиотеку. Там он высказал свое мнение о книгах. Он заметил, что времени у него хватает, в общем, только на газеты, но в новом доме он намерен иметь полную библиотеку. Он торжественно выразил Бромфилду Кори благодарность за то, что его сын любезно подсказал им выбор книг; сообщил, что все они уже заказаны; а еще он хочет приобрести картины. Он спросил мистера Кори, кто сейчас считается в Америке лучшим художником.
   — Не берусь судить о картинах, но знаю, что мне нравится, — изрек он. Утратив прежнюю сдержанность, он начал хвастаться. Он сам заговорил о своей краске, это было как бы естественным переходом от разговора о картинах; он сказал, что надо бы мистеру Кори как-нибудь прокатиться с ним в Лэфем посмотреть фабрику; ему будет интересно; а потом объехали бы всю местность, он там держит большую часть своих лошадей и может показать мистеру Кори самых лучших джерсейских, какие есть в стране. Рассказал и о своем брате Уильяме, который судьей в Дюбюке, а еще у него там доходная ферма, он выращивает пшеницу. Отбросив всякую робость, он говорил громко и для большей выразительности ударял ладонью по ручке кресла. На мистера Кори это, видимо, производило впечатление; он сидел и молча слушал; Лэфем заметил, что и остальные джентльмены по временам прерывали разговор и прислушивались. После таких доказательств, что он сумел их заинтересовать, пусть миссис Лэфем попробует сказать, будто он неровня кому бы то ни было. Он и сам поразился, как свободно чувствует себя среди людей, о которых прежде слушал с благоговением. Бромфилда Кори он стал называть просто по имени. Он только не понимал, отчего у младшего Кори сделался такой озабоченный вид; и сообщил присутствующим, что стоило ему увидеть этого малого, как он сказал жене, что мог бы сделать из него человека, если тот войдет к нему в дело; и видите — не ошибся. Он стал рассказывать о разных молодых людях, которые у него служили. Наконец он совершенно завладел разговором; все молчали, а он говорил непрерывно. Это было настоящее торжество.
   Он все еще торжествовал, когда ему сообщили, что миссис Лэфем собирается уходить; кажется, эту весть принес Том Кори; он не был уверен. Но торопиться было некуда. Он радушно пригласил каждого из джентльменов побывать у него в конторе и не успокоился, пока не получил обещания от каждого. Чарлзу Беллингему он заявил, что тот ему очень нравится, а Джеймсу Беллингему — что всегда хотел с ним познакомиться; и если бы кто сказал ему, когда он приехал в Бостон, что не пройдет и десяти лет, как он станет приятелем Джима Беллингема, он бы назвал того человека вралем. И всякого назвал бы вралем, если бы кто сказал десять лет назад, что сын Бромфилда Кори придет проситься к нему на службу. Десять лет назад он, Сайлас Лэфем, явился в Бостон хуже чем без гроша, потому что еще задолжал половину денег, которыми откупился от компаньона; а теперь у него миллион и он знается с вами, джентльмены, на равной ноге. И каждый цент добыт честно, никаких спекуляций, каждая монета в обмен на товар. А недавно прежний компаньон, который совсем оскудел с тех пор, как вышел из дела, попросил у него взаймы двадцать тысяч долларов; и он, Лэфем, дал их, так пожелала жена, она всегда жалела, что с компаньоном пришлось расстаться.
   С мистером Сьюэллом Лэфем простился ласково и покровительственно и просил к нему обращаться, когда в приходе будет туго с деньгами; получит столько, сколько надо. У него, Лэфема, денег куры не клюют.
   — Осенью ваша жена прислала к моей за пожертвованием, — обратился он к мистеру Кори, — ну, я и выписал чек на пятьсот долларов, а жена не захотела взять больше ста, не надо, мол, задаваться перед миссис Кори. Сыграла же она штуку с миссис Кори! Надо ей рассказать, как миссис Лэфем обсчитала ее на целых четыреста долларов.
   Он направился было к дверям гостиной проститься с дамами; но Том Кори, очутившийся возле него, сказал:
   — Миссис Лэфем ждет вас внизу, сэр.
   Повинуясь ему, он вышел в другую дверь, позабыв о своем намерении, и ушел, не простившись с хозяйкой.
   Миссис Лэфем не знала, когда полагается уходить, и того, что в качестве главной гостьи она задерживает остальных. Она оставалась до одиннадцати часов и слегка испугалась, узнав, как поздно; но миссис Кори, впрочем, не удерживая ее, заверила, что совсем еще не поздно. Они с Айрин остались очень довольны. Все были с ними приветливы, и по пути домой они превозносили любезность обеих мисс Кори и мисс Кингсбери. Миссис Лэфем заметила, что еще не встречала более приятной особы, чем миссис Беллингем; та рассказала ей о своей дочери, которая замужем за изобретателем из Омахи, по фамилии Блейк.
   — Если это тот Блейк, что делает вагонные колеса, — сказал с гордостью Лэфем, — то я его знаю. Я ему продал тонны краски.
   — Фи, папа! Как от тебя пахнет табаком! — воскликнула Айрин.
   — Крепкий табачок, а? — засмеялся Лэфем и опустил одно из окон экипажа. От духоты сердце у него бешено стучало; струя холодного воздуха освежила его, он умолк и сквозь дремоту слышал восторги жены и дочери. Он хотел, чтобы они разбудили Пенелопу и рассказали ей, как много она потеряла; но, когда они доехали до дома, он был такой сонный, что забыл обо всем. Полный своим торжеством, он заснул, едва коснувшись головой подушки.
   Но утром голова его раскалывалась от боли, начавшейся еще во сне, и он встал сердитый и молчаливый. Позавтракали молча. В холодном, сером утреннем свете победы предыдущего дня потускнели. Порой закрадывались мучительные сомнения, бросавшие на них свою тень. Пенелопа велела сказать, что нездорова и к завтраку не выйдет; Лэфем был рад отправиться в контору, не повидав ее.
   Весь день он был суров и молчалив со своими клерками и резок с клиентами. За Кори он исподтишка наблюдал, и ему становилось все тревожнее. Через посильного он передал просьбу, чтобы мистер Кори на несколько минут задержался. Машинистка тоже не уходила, видимо, желая говорить с ним; Кори остановился, пропуская ее к дверям кабинета.
   — Не сегодня, Зерилла, — сказал Лэфем отрывисто, но не зло. — Может, зайду, если у вас что-то важное.
   — Да, важное, — сказала девушка капризно и настойчиво.
   — Ладно, — сказал Лэфем и, кивнув Кори, чтобы входил, закрыл за нею дверь. Потом обернулся к молодому человеку и спросил: — Что, напился я вчера?


15


   Лицо Лэфема было мучительно искажено чувствами, которые заставили его задать этот вопрос: стыд и боязнь того, что о нем подумали, смешивались в нем со слабой надеждой, что он все-таки ошибается; но надежда угасла при виде растерянности и жалости на лице Кори.
   — Что, напился я? — повторил он. — Я спрашиваю потому, что в жизни не пил вина, вот и не знаю. — Большие руки, которыми он держался за спинку стула, дрожали, губы пересохли.
   — Именно так все и поняли, полковник, — сказал молодой человек. — Все это видели. Не надо…
   — И говорили небось обо мне, когда я уехал? — грубо спросил Лэфем.
   — Простите, — сказал Кори, краснея. — Мой отец не обсуждает своих гостей с другими гостями. — И добавил, по-юношески не удержавшись: — Вы были среди джентльменов.
   — И только один я джентльменом не был, — сокрушался Лэфем. — Я вас осрамил! Я осрамил свою семью! Оконфузил вашего отца перед его друзьями. — Он опустил голову. — Я показал, что не гожусь для вашего общества. Не гожусь ни в какое приличное место. Что я говорил? Что я делал? — спросил он вдруг, подымая голову и глядя Кори в глаза. — Раз вы могли это вытерпеть, могу и я теперь услышать.
   — Ничего такого не было, право, — сказал Кори. — Вы были немного не в себе, вот и все. Со мной отец говорил об этом, — признался он, — когда мы остались одни. Он сказал, что мы не подумали и не позаботились о вас, раз вы привыкли пить только воду. Я ответил, что у вас на столе вина не видел. Остальные ничего о вас не говорили.
   — А что подумали?
   — Вероятно, то же, что и мы: что это просто неприятная случайность.
   — Не место мне там было, — настаивал Лэфем. — Вы теперь захотите уйти? — спросил он резко.
   — Уйти? — переспросил растерянно молодой человек.
   — Да, уйти с работы. Больше со мной не знаться.
   — Мне это и в голову не пришло! — воскликнул пораженный Кори. — Зачем мне уходить?
   — Затем, что вы джентльмен, а я нет, и не пристало мне быть вашим патроном. Если хотите уйти, я знаю, где вас охотно возьмут. Отпущу вас, пока не случилось чего похуже. В обиде не буду. Могу устроить вас лучше, чем у меня, и устрою.
   — О моем уходе не может быть речи, если вы сами этого не пожелаете, — сказал Кори, — если…
   — Скажите отцу, — прервал его Лэфем, — что я все время чувствовал, что веду себя как пьяный негодяй, и весь день этим мучился. Скажите, пусть не замечает меня, если встретимся. Скажите, что я понимаю, что не гожусь в общество джентльменов, разве что по делам, да и то…
   — Ничего подобного я говорить не стану, — ответил Кори. — И не могу больше вас слушать. То, что вы сказали, мне тяжело, вы не представляете, как тяжело.
   — Почему? — удивленно воскликнул Лэфем. — Если я могу это выносить, вы и подавно!
   — Нет, — сказал Кори, болезненно морщась, — это совсем другое. Вы можете себя обличать, если хотите; у меня есть причины отказываться это слушать, причины, почему я не могу вас слушать. Если вы скажете еще хоть слово, я вынужден буду уйти.
   — Ничего не понимаю, — сказал Лэфем с изумлением, в котором даже растворился его стыд.
   — Вы преувеличиваете случившееся, — сказал молодой человек. — Достаточно, и более чем достаточно, упомянуть об этом мне; а мне не пристало вас слушать.
   Он шагнул к двери, но Лэфем остановил его; он был трагичен в своем самоунижении.
   — Не уходите! Я не могу вас отпустить. Вижу, что я внушаю вам отвращение. Я не хотел. Я беру свои слова обратно.
   — Вам нечего брать обратно, — сказал Кори, внутренне содрогаясь от зрелища такого унижения. — Но не будем об этом больше говорить — и вспоминать. Вчера там не было ни одного человека, кто подумал бы об этом иначе, чем мой отец и я; и на этом мы должны кончить.
   Он вышел в общую комнату, не давая Лэфему удержать себя. Для него стало жизненной необходимостью думать о Лэфеме как можно лучше, а сейчас в его уме беспорядочно толпились мысли самые нелестные. Он вспомнил, каким тот был накануне в обществе дам и джентльменов, и вздрогнул от отвращения к его грубому хвастовству. Он осознал свою принадлежность к кругу, в котором родился и вырос, как человек осознает свой долг перед родиной, когда наступает враг. Взгляд его упал на швейцара в жилете и рубашке, запиравшего на ночь помещение, и он подумал, что Деннис не более плебей, чем его хозяин; что обоим свойственны грубые аппетиты, грубые чувства, грубое честолюбие, тупая кичливость, а разница состоит лишь в грубой силе, и, вероятно, швейцар был из них двоих менее грубым.
   Даже добродетельная, вплоть до того дня, жизнь Лэфема раздражала молодого человека; он видел в этом плебейское незнание обычаев. Гордость его была оскорблена; все традиции, все привычные чувства, которые он в последние месяцы подавлял усилием воли, взяли над ним власть, и он не мог не презирать неотесанного мужлана, еще более мерзкого в своем унижении, чем в своем проступке. Он твердил себе, что он — из семейства Кори, словно это что-то значило; а между тем в глубине его души все время таилось нечто, чему он в конце концов вынужден будет сдаться и что покорно терпело сейчас его негодование, уверенное в своей конечной победе. Ему казалось, будто девичий голос защищал отца, отрицал один за другим все возмущенные обвинения, освещал все иным и более справедливым светом, давал надежду, подсказывал доводы смягчающие, протестовал против несправедливостей. То, что Лэфем никогда прежде не пил, и впрямь было в его пользу; и вот Кори уже спрашивал себя, впервые ли случилось ему пожелать, чтобы кто-то из гостей за отцовским столом меньше выпил; и не следует ли уважать Лэфема за то, что он по незнанию не удержался там, где опытный грешник должен был бы не распускать язык. Он спрашивал себя, почувствовав внезапные угрызения совести, выказал ли он сочувствие, на какое Лэфем имел право, когда так перед ним унизился; и вынужден был признать, что вел себя высокомерно, щадил себя, утверждал превосходство своей касты и не понял, что унижение Лэфема было порождено сознанием вины, а он нагнетал в нем это сознание тем, что отстранялся от него и гнушался им.
   Он запер свою конторку и быстро вышел на вечернюю улицу, без определенной цели и намерений, быстро шагая взад и вперед, надеясь найти выход из того хаоса, который представлялся ему то руинами, то обещанием чего-то доброго и счастливого. Спустя три часа он стоял у дверей дома Лэфема.
   Временами задуманное им казалось немыслимым, а временами он чувствовал, что не в силах откладывать это ни минуты дольше. Он ясно понимал, как относятся его родные к семье Лэфемов, не пренебрегал этим и даже признавал, что они отчасти правы в том, что хотят, чтобы он не отчуждался от их общей жизни и традиций. Самое большое, что он мог признать, это то, что на их стороне не все основания и не вся правота; и все же он колебался и медлил, ибо этих оснований было не так уж мало. Ему не всегда удавалось убедить себя, что он может следовать только собственному желанию в деле, касающемся, в сущности, его одного. Он видел, сколь непохожи во всех привычках и идеалах дочери Лэфема; и несходство это не всегда было ему приятно.
   Подчас он принимал все это очень близко к сердцу, убеждая себя, что должен отказаться от своих сокровенных надежд. В течение прошедших месяцев он неоднократно говорил себе, что не должен заходить дальше, и всякий раз, решившись на это, менял решение под тем или иным предлогом, сознавая, что сам придумывает этот предлог. Еще хуже было то, что он не сознавал, что может причинить боль еще кому-то, кроме себя и своей семьи; виной тому было его скромное мнение о себе; первый укол совести он ощутил, когда мать сказала, что не хочет дать Лэфемам повод думать, будто ищет с ними более близкого знакомства, чем он; но было уже слишком поздно. С тех пор он столько же мучился страхом, что это не сбудется, сколько тем, что это может сбыться; сейчас, глубоко взволнованный мыслями о Лэфеме, он был дальше чем когда-либо от тщеславной уверенности. Наконец положив конец своим сомнениям и колебаниям, он сказал себе, что пришел сюда, прежде всего чтобы увидеть Лэфема, доказать ему свою глубокую преданность и неизменное уважение и чем-то искупить черствость, которую проявил.


16


   Открывшая дверь младшая горничная, канадка из Новой Шотландии, сказала, что Лэфем еще не вернулся.
   — О! — воскликнул молодой человек, в нерешительности остановившись на пороге.
   — Все-таки вы лучше войдите, — сказала служанка. — А я пойду спрошу, скоро ли его ждут.
   Кори был в том состоянии, когда решение меняется от любой случайности. Он последовал дружескому совету младшей горничной; она провела его в гостиную и пошла наверх доложить о нем Пенелопе.
   — Вы сказали ему, что отца нет дома?
   — Да. А он, видно, огорчился. Я и пригласила его войти, а я, мол, спрошу, когда будет, — сказала служанка с тем живым участием, которое порой заменяет американской прислуге раболепную почтительность слуг в других странах.
   Пенелопа слегка усмехнулась, взглянула в зеркало.
   — Ладно, — сказала она наконец и сбросила с плеч шаль, в которую куталась, сидя над книгой, когда раздался дверной звонок. — Сейчас спущусь.
   — Хорошо, — сказала служанка, а Пенелопа поспешно поправила волосы на своей маленькой голове, подняв их вверх, и повязала на шею алую ленту, оттенив свою смуглую бледность. Она прошлась по ковру с особой грацией, свойственной ее изящной фигурке, состроила себе в зеркале недовольную гримаску, достала из комода носовой платок, сунула его в карман и сошла вниз.
   Гостиная Лэфемов на Нанкин-сквер была окрашена в два цвета, что полковник сперва хотел повторить и в новом доме; дверные и оконные рамы были светло-зеленые, а дверные панели — цвета семги; стены были оклеены серыми обоями; золотой багет делил их на широкие полосы, обведенные по краям красным; с потолка свисала массивная люстра под бронзу; каминная доска, над которой возвышалось зеркало, была покрыта зеленой репсовой скатертью с бахромою; тяжелые занавеси из того же репса свисали из-под золоченых ламбрекенов. Ковер был ярко-зеленый в мелкий рисунок; когда миссис Лэфем покупала его, такие ковры устилали полы половины новых домов Бостона. На стенных панелях висели однотонные пейзажи, изображавшие горы и каньоны Запада; полковник с женой посетили их во время одной из первых железнодорожных экскурсий. Перед высокими окнами, выходившими на улицу, стояли статуи; преклонившие колена фигуры, повернувшись спиною к комнате, являли уличным зрителям Веру и Молитву. В одном углу комнаты расположилась групповая скульптура из белого мрамора, в которой итальянский скульптор предложил свою версию того, как Линкольн освобождал невольников: южноамериканский негр, его подруга жизни и Линкольн, у ног которого одобрительно хлопает крыльями американский орел. В другом углу стояла этажерка более раннего периода. Эти призраки добавляли холода, которым веяло от стен, от пейзажей и ковра, и лишь усиливали контраст со сверкавшей всеми огнями люстрой и дрожащим от жара радиаторов воздухом в те редкие случаи, когда у Лэфемов бывали гости.