ослаб в процессе жизни и старения, а она нет. Сыну их с женой повезло
несравнимо меньше. А если говорить все как есть, то не повезло ему с женой
вовсе. Как будто женился он на ней не мальчишкой, имея жизненный опыт и
голову на плечах - а все равно промахнулся. И ухаживать за ним в старости,
конечно, никто не будет. Некому будет за ним ухаживать. Особенно так, как
мать за отцом ухаживает. И лучше бы ему до такого престарелого немощного
состояния не доживать. А то придется умирать в собственном дерьме, в нем
захлебываясь. Это, грубо говоря, главный вопрос жизни - почему человек
рождается и умирает в дерьме? То есть вернее, он самое начало жизни и самый
ее конец проводит в своих испражнениях. И если в начале всегда (ну, почти
всегда) есть кому за ним поухаживать и его обмыть, то в конце... Тем, за кем
ухаживают до конца, действительно можно только позавидовать, и порадоваться
за них можно, душой не кривя.
И тут задача мужской жизни просматривается сжато и ясно. Родился сам,
женись на женщине, которая любить тебя будет до смерти (и никак не меньше) и
роди с ней себе подобных, и воспитай их так, чтобы они не дали тебе помереть
в говне. Если вдруг жена раньше тебя умрет. Не смог жениться, родить и
воспитать как следует - расплатись. Именно этим - смертью в собственной
дряни.
Но может, никакой такой задачи и никакого такого смысла в жизни нет и
не должно быть. Может, Создатель просто дает таким образом понять человеку -
кто он есть в действительности? Ставит его на место. На свое место,
естественное и ему приличествующее. Намекая, что и Библию человек не совсем
точно понял и не вполне правильно записал, слукавив. И не "из земли вышел, в
землю уйдешь" имел Бог в виду, а из дерьма в дерьмо.
Но даже если сам Бог определил нам такую смерть и участь, желать ее
себе мало кто станет. На самый крайний случай остаются вышеупомянутые
сиделки. Хотя сын старика Полухина и на сиделок каких-нибудь нанятых
надеяться оснований не имеет. Не на что ему будет их нанять. И на
собственного сына у него надежда слабая. Он и сейчас любовью к отцу не
грешит сверх меры, а если тот будет ухода и сил требовать, и повышенного
внимания - кто знает, как он себя поведет и проявит. Он тоже не денежный
человек по натуре, и деньги к нему вряд ли пойдут в руки. Это если опять же
о платных сиделках говорить. Так что дом престарелых остается в запасе у
сына старика Полухина в случае продолжительной жизни. И больше ничего ему не
светит в конце тоннеля. И хватит ли у него упрямства, времени и способностей
изменить эту незавидную перспективу, вопрос сомнительный и открытый.
Несмотря на то, что упрямства у него хоть отбавляй, и на всю его железную
волю несмотря. Потому что железная воля у него, конечно, есть, но в том,
почти Лесковском, отрицательном, смысле.
Сын старика Полухина всегда был упрям. Ребенком - уже был. Все знакомые
считали - в отца. И если он говорил какую-нибудь глупость, произносил ее
неосмотрительно вслух, то никогда от нее не отказывался. И все видели, что
он отстаивает глупость, и он это видел, но если глупость была им
обнародована, он готов был за нее умереть на месте. Всегда чувствовал, что
страдает за глупость и отстаивает глупость, и накажут его за глупость - но
чтобы признать это и от своих слов отказаться, такого с ним не случалось. В
углу мог простоять хоть весь день напролет. Существовало в его счастливом
детстве такое наказание. Ставили ребенка в угол, лицом, и он стоял до тех
пор, пока не повинится и не попросит у взрослых прощения или пока они сами
его не простят. Так вот, он ни разу прощения не попросил. И всегда взрослые,
сдавшись, сами его из угла выпускали. Да еще чувствовали себя перед ним в
чем-то виноватыми.
И всегда это было глупое упрямство, упрямство себе во вред. Старик
Полухин любил вспоминать один случай из их с женой относительной молодости.
И рассказывать его за праздничным столом своим гостям во всех подробностях.
Хотя постоянные гости его давно знали. Сейчас старик Полухин тоже иногда
этот случай вспоминал, только теперь уже самостоятельно и никому его не
рассказывая.
Летом пятьдесят шестого они отдыхали дикарями в Сочи. Утром и вечером
питались кое-как, на скорую руку, какими-нибудь бутербродами, а обедать
ходили в ресторан. Один раз в день. После пляжа. И заказывали два первых,
два вторых блюда и три третьих. Часть первого и второго мать сыну отдавала,
следя за своей фигурой, а компот ему свой отдельный покупали. И он его с
удовольствием выпивал, потому что с самого раннего детства любил компот.
Какой угодно, из любых фруктов сваренный. А тут ему попало что-то под хвост.
Поел он и сидит. Отец ему говорит:
- Пей компот и пойдем. Другие отдыхающие тоже обедать хотят, а мы стол
занимаем.
А сын ему отвечает:
- Не хочу.
Отец ему:
- Пей.
А он смотрит на черешню, в стакане плавающую, и повторяет:
- Не хочу.
Тогда отец говорит:
- В последний раз спрашиваю. Будешь пить компот?
- Не буду.
- Тогда я выпью.
Он взял стакан и выпил его залпом. И не успел еще сделать последний
глоток, как сын начал плакать и орать:
- Отдай мой компот, зачем ты выпил мой компот!
И сколько его мать ни успокаивала и ни напоминала, что ты же отказался
пить компот, ничего он не желал слышать, говоря сквозь плач:
- Но это же мой компот. Зачем он его выпил?
Старший Полухин заказать сыну другой компот наотрез отказался. Хотя
окружающие посетители говорили ему:
- Да что вам, жалко для собственного ребенка компота?
А Полухину было не жалко. Но он не мог смириться - чего ради? Снова
заказывать, снова ждать, в жаре и под взглядами очереди, жаждущей обеда?
Только чтобы сыночек на своем настоял? Мал еще на своем настаивать. Да если
бы что-то умное и полезное! А то каприз, глупость, издевательство.
Но возможно, это был характер, а не каприз. И кто вообще может точно
сформулировать - что есть каприз, а что капризом не считается. Сейчас, в
воспоминании, старику Полухину подумалось так, и он позволил себе усомниться
в своем прошлом. А тогда ему все было понятно и ни в чем он не сомневался. И
ни о чем лишнем не задумывался. Жена говорила ему, что нечего возмущаться,
поскольку ребенок в тебя и только в тебя, что ты бы лучше поразмышлял над
этим фактом. А он не хотел, не желал размышлять. Пусть, думал, какой есть,
такой и будет. И я пусть буду таким, как есть, а если кому это не нравится,
то и ладно.
Ведь то, что сын на него похож откуда ни взгляни, старику Полухину
льстило. И тут не имело большого значения, хорошие он унаследовал черты или
плохие. Главное, что унаследовал. И черты эти не чьи-то, а его. Потому что,
так сказать, общаясь с бывшими людьми и видя все их внутренности
непосредственно невооруженным глазом, нет-нет, да и возникало сомнение - ну
что можно унаследовать от этого ливера, от этих субпродуктов, несмотря на
науку генетику? Оказывается, можно. И даже такую тонкую внутреннюю черту,
как упрямство. А уж о характерных склонностях - допустим, к каким-либо
определенным болезням - и говорить нечего. Это добро передавалось через
вышеупомянутые субпродукты очень просто и хорошо.
Почему мысль о том, что ему наследуют, грела душу старику Полухину, в
общем, по-человечески ясно. Наверное, каждому необходимо ощущение того, что
он не один, что вокруг него что-то есть. И есть кто-то. В смысле, кто-то
близкий, близкий до похожести. Полухин расположением людей не пользовался.
Наоборот, они держались от него на некотором почтительном расстоянии и
приближаться не торопились. Или не отваживались. Они его, пожалуй,
сторонились, называя мертвецким доктором.
Раз в жизни Полухину захотелось изменить жене. Потому что все мужья с
удовольствием женам изменяли и жены изменяли мужьям, а он нет. Не имея к
этому физиологической склонности. И он решил этим своим неимением пренебречь
и на себе испытать, что такое супружеская неверность или, громко говоря,
прелюбодеяние. Ради расширения кругозора и приобщения к общечеловеческим
жизненным ценностям. А также и к опыту предыдущих поколений. И случай ему
сам собой представился удобный, как по индивидуальному заказу, и женщина
соответствующая - приятная и аппетитная - подвернулась.
И эта, предназначенная для измены женщина, узнав, кем работает Полухин,
сказала ему "Господи, как же с тобой жена спит? Неужели не брезгует? После
трупов". Он ответил, что с женой спит без перчаток и без одежды, а с трупами
возится, наоборот, в перчатках, в халате и в фартуке, и руки после работы
тщательно моет с мылом, и перед любовью - тоже моет руки, так же как и перед
едой. Потом он разозлился на себя за то, что стал ей что-то объяснять, чуть
ли не оправдываться, обозвал женщину дурой, и изменять жене ему расхотелось
навсегда. И он, надо сказать, так ни разу ей и не изменил. Любил или не
любил ее - сейчас неважно и сказать трудно. Сейчас подлинность и силу того
чувства невозможно уже восстановить. Да и не волнует это никого. Любовь если
волнует, то в настоящем. В настоящем всегда важно - есть она или ее нет. А в
прошлом, да еще в далеком прошлом - любовь волновать не может. А если может,
то волнения эти все равно пустые. Так что любили муж и жена Полухины друг
друга или всего-навсего жили вместе, одной семьей, сегодня безынтересно, и
никто этих нюансов давно не помнит. В том числе не помнят их сами Полухины.
А вот то, что не изменяли они друг другу - помнят. Без гордости и без
сожаления, и вообще никак этот факт своей совместной жизни не оценивая, но -
помнят. Что ни он ей не изменял, ни она ему. Хотя возможности у нее такие
были.
У него с возможностями дело обстояло хуже. Просто потому, что круг его
общения не отличался своей широтой. Среди живых людей. С неживыми он был
связан более широко и тесно, по роду своей профессиональной деятельности. Но
изменять жене можно было только с живыми, а с его пациентами - нельзя. При
отсутствии известных отклонений в психике и сексуальной ориентации. Старик
Полухин никаких подобных отклонений не имел. И его неординарная профессия не
смогла повлиять на его устойчивую психику. И на ориентацию не смогла. Потому
как на ориентацию вообще мало что способно повлиять. Она есть такая, а не
другая, а другой нет и все. К профессии же своей с течением лет Полухин стал
относиться с некоторым юмором. Он говорил: "У меня на том свете столько
знакомых, что я давно там уже свой человек. А тут - чужой".
Шутка эта, конечно, вкус имела горьковатый, и претензия в ней слышалась
некая, и неудовлетворенность миром чуть ли не всем. Но если подойти к этой
шутке трезво, без эмоциональной окраски, то все на этом свете чужие, все
расстаются с жизнью независимо от того, была ли у них с нею настоящая
встреча. А те, кто считает себя здесь своим в доску, достойны массового
сочувствия и сожаления. Умирать им все равно приходится. И смерть для них из
драмы превращается в трагедию. В сравнении с ними другие люди, относящиеся к
себе заслуженно - счастливчики. А старик Полухин - более чем счастливчик.
Для него смерть и драмой не была. Она не была для него вообще ничем. То есть
была - ничем. И стала - ничем.
И вот, значит, исполнилось время. Не пришло, не наступило, не настало,
нет. Оно исполнилось. Как ни старайся, как ни напрягай мозги, а точнее, чем
в Евангелии все равно не скажешь. И жена спросила, имея в виду предстоящий
ужин - "чего ты хочешь?". И старик Полухин сначала ничего не ответил, а
потом ответил "я уже ничего не хочу". И после этих слов все общее, что есть
у старости и у детства, исчезло. Остались одни различия. То есть осталось
одно большое различие, включающее в себя все остальные. В детстве, в начале
жизни, человек характеризуется тем, что состоит из одних желаний. Он
постоянно чего-то хочет, он хочет все и всего. "Хочу" - его суть. В
старости, перед концом, его сутью становится "не хочу".
Да, слова старика Полухина "я уже ничего не хочу" не были
преувеличением. Он действительно не хотел ничего. А если и хотел, то чтобы
скорее наступило это самое "ничего". Не для всех. Только для него,
персонально. Это было его главное и единственное желание - желание "ничего".
И было оно довольно сильное. Что оказалось неожиданным. Желаний-то, как уже
было неоднократно отмечено, у старика давно не осталось. И чувств реальных
не осталось. А тут вдруг такое дело.
Жена выслушала его ответ, сказала "ладно, что дам, то и будешь есть" и
ушла в кухню. Готовить еду. И старик Полухин понял, что жена на его ответ не
обратила должного внимания и всерьез его не приняла. И понял, что это
хорошо. А не плохо. Не рассказывать же ей в самом деле, что такое не хотеть
ничего и что такое хотеть наступления "ничего". Нет, он ничего не собирался
рассказывать. А если б и собирался - все равно бы не смог. Из-за слабости.
Но наверно, жену что-то все же насторожило. Потому что она раза три
приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и
пощупала пульс.
- У тебя все в порядке? - спросила она.
- Все, - ответил он.
- Ничего не болит?
- Нет.
Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у нее грелся суп. А
старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое
желание - это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было
ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть
жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски
своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно.
А новое желание все больше беспокоило старика, будоражило что-то
внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком
много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что
время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что
новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой
конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от
старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже
ни от чего быть не может. Но лежать на своем диване, в своей комнате, и
ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем
времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать -
тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин
сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему
совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял свое желание. И, можно сказать, что
он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая
неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него
появилось еще одно желание. Секунду назад и намека на него не было. И вдруг
оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться.
И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые
обыкновенные, самые простые и человеческие.
Он позвал жену. Позвал, как не звал ее давно. Громко и внятно. Она
больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно,
она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она
уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять ее и отнести
в комнату. И там накормить старика Полухина. А он ее позвал.
- Что? - спросила жена.
- Я сыру хочу, - сказал старик Полухин.
- Чего? - жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла.
- Сыру, - повторил старик.
- А ужин? - спросила жена. - Может, съешь, то, что я приготовила?
- Нет, - сказал старик Полухин. - Дай мне сыру.
Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей
очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его
спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится,
чувствовалось, что он действительно хочет сыру.
- Как ты себя чувствуешь? - спросила жена.
- Нормально, - сказал старик Полухин.
Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в
магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и
приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром.
А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у
людей возникают странные, загадочные желания. Надо же - "хочу сыру". Ну что
это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не
наелся? Наверное, люди все-таки не способны осознать, что наступил момент, и
речь идет не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше
их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по
силам и не по уму.
А если бы было по силам? Если бы они все понимали? Что бы это изменило?
И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого:
сыру.
Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик
Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет
назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра.
Он был грудным ребенком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце
двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть
молоку. И оно у нее благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина
считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже
зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел
старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки
небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба,
положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на
белую тряпку, завернула ее узелком и вложила ему в рот. И он перестал
плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему
внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость.
И тут появилась мать. И спросила, что это ребенок сосет, а нянька
сказала "жеванный сыр с хлебом в тряпице". В точности так она сказала: "В
тряпице".
Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был
крик. Она выхватила ребенка у няньки, выдернула у него изо рта сырную
соску...
На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.
И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог
вспомнить.
Он лежал смирно, руки по швам - и жене, вернувшейся из магазина с
сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он
пытался вспомнить.
Что вспомнить?
Он не знал.
Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал все
не то. Совсем не то. Совершенно не то.
- Я тебе сыру принесла, - сказала жена.
И услышав слово "принесла", он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему
со словом "принесла", а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать.
Но именно с этим обычным глаголом, произнесенным женой, с глаголом
"принесла", он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что
больше вспоминать ему было нечего.
Она терла лицо руками, ведя ладонями со лба по глазам к подбородку, и
на щеках оставалась краска, пальцами снятая с ресниц. Краска была черная и
жирная. И лицо становилось черным в тех местах, где двигались пальцы. А
между ними оно оставалось бледным. Приобретая трагический и в то же время
комический, клоунский вид. Ну что это в самом деле за боевая раскраска у
молодой женщины, пусть молодости и не первой? Хотя все это бабушкины сказки
о второй и последней молодостях. Молодость, как и детство, одна, в
единственном, значит, числе. То есть - почему, как детство? Как все.
Природа, в общем, скучна и однообразна. В ней все по одному образу, по
единому образцу. Весна, лето, осень, зима. Можно сказать, что у дерева или у
человека весен много и лет много, и зим. Да, маленьких и локальных - много,
но все они объединяются жизнью в одну большую весну, одно общее лето, одну
последнюю осень и одну холодную зиму. В конце которой - конец. Тоже
один-единственный. Конец, так сказать, концов.
Естественно, она не плакала, глаза под пальцами не были влажными, и
слезы из них не лились. Влажными были ее пальцы и кожа лица тоже была
влажной. От жары. Жара стояла тяжелая. Причем она именно стояла. Неподвижно.
Или - недвижимо. И все стояли в этой жаре и тоже старались не двигаться.
Каждое движение выдавливало из пор густой непрозрачный пот. И он катился под
собственной тяжестью сверху по телу вниз и стекал в босоножки. Это было
неприятно. И противно. Когда в босоножках скользко - это противно. Но и
уйти, когда все стоят, а она мажет себе черной краской лицо, не понимая, что
делает - тоже вроде нельзя. Или можно. Но неудобно. Неловко. А она никуда,
похоже, не собиралась. Она стояла вместе со всеми и не думала никуда
уходить. Что-то - возможно, простые приличия - держало ее здесь, приковывало
к месту. И место это было не самым лучшим местом на нашей планете. Далеко не
самым лучшим. Остальные тоже стояли в неподвижности. Внутри ее. А она,
неподвижность, окружала и охватывала их всех снаружи.
Мне казалось, что все уже давно закончилось. Но, видимо, я ошибался
или, скорее, чего-то не знал. А они знали. И стояли. Наверно, ритуал того
неукоснительно требовал. Ритуалы всегда требуют чего-то от людей, требуют,
требуют и требуют...
И я не выдержал. Жары, напряжения, чужого случайного несчастья. Я
попятился, сделав по сухой, треснувшей в трех местах земле, два незаметных
коротких шага. Потом я повторил свой маневр. Раз и еще раз. И остался за
спинами мужчин и женщин. Спины продолжали свою неподвижность, они медленно
каменели под солнцем. Каменели и выгорали. Впрочем, выгорали только одежды.
Да и они не выгорали, потому что давно выгорели до полной и окончательной
белизны и выгореть больше не могли. Дальше выгорать было некуда, дальше
можно было только истлеть.
Я постоял какие-то мгновения - достаточно, надо сказать, протяженные,
хотя и пустые - постоял так, на всякий случай, если кто-нибудь обернется. Но
никто не обернулся. Никто не пошевелился. Все погрузились в смерть,
прикоснулись к вечности и от этого прикосновения остолбенели. А я пошел,
удаляясь, увеличивая скорость движения, учащая шаг и дыхание. Ретируясь. Я
шел не оглядываясь, пыля ногами, дыша мною же поднятой пылью и зноем. Мне
даже казалось, что я бежал. Убегал от гиблого места, от чужой вдовы и моей
одновременно жены, и от собравшихся в том месте людей, и конечно, от
солнечного света, несущего в себе зной, зной и зной. Хотя, если подумать,
убегать мне было не от чего и неоткуда. А также незачем и некуда. Разве что
в гостиницу. Разве что от солнца. Но от солнца не убежишь, а гостиница - это
не убежище, это в лучшем случае - прибежище. И все же. В ней не так жарко,
как на открытой незащищенной местности. И в ней бывает вода. Даже в душе.
Под душем я мылся стоя, нет, сидя на коленях. Чтобы не разбрызгивать
воду по полу ванной комнаты. Зрелище это было жалкое. Голый намыленный
мужчина в ванне на коленях, с гибким шлангом в одной руке и куском рыжего
мыла в другой. Настоящее убожество. С эстетической, конечно, точки зрения. А
с практической, выхода другого я не видел. Шторы у ванны не было, тряпки,
чтобы вытереть брызги - тоже найти не удалось. Идти и просить ее у служащих
гостиницы мне не хотелось. Потому что не хотелось объяснять - зачем мне
нужна эта тряпка и что я собираюсь с ней делать. Мне проще было стать на
колени, прижать локти к ребрам и поливать себя из душа аккуратно и
осторожно. Так как напор здесь был в общем условный, мне удавалось смыть с
себя пыль и пот, не налив на цементный пол ванной ни капли. Не знаю, почему
меня волновало - налью я на пол или не налью. Наверно, я сразу понял, что
убирать в номерах никто не будет. Эти женщины, которые выдали нам по приезде
ключ и которые заглядывали в номер в любое время суток - имея собственные,
служебные ключи от всех дверей, - явно ничего убирать не собирались. Скорее
всего они считали свое служебное положение ниже своего достоинства, работа
уборщиц и горничных была для них унизительна, а другой работы в радиусе ста
километров не было. Поэтому они соглашались числиться на той работе, какая
существовала, соглашались получать небольшую зарплату, а убирать и мыть за
приезжими мужчинами и женщинами, тем более в ванной - гордо отказывались.
Несмотря на это, внутри помещения было вполне чисто. Очевидно, из-за
герметичных оконных рам и плотно, без зазоров и щелей, прикрывающихся
дверей. Эти двери и рамы имели специальные уплотнения, сквозь которые песок
проникнуть внутрь здания не мог. Правда, из-за этого же - из-за наглухо
закрытых окон - в номерах ощущался сильный недостаток кислорода и свежего
воздуха. Можно было, конечно, открыть дверь в коридор. В его торцевых окнах
стояли кондиционеры. Но если кто-нибудь из служителей видел это нарушение
порядка - бывали неприятности. Служители вбегали и произносили одни и те же,
заученные раз и навсегда слова: "Закирой дивери. Виселю". Они произносили
эти свои слова угроз с негодованием. Они удивлялись, как эти временные,
приехавшие черт-те откуда постояльцы не понимают простейших вещей, не
понимают, что кондиционеры включаются и работают не для них, а для того,
чтобы в вестибюле была вечная прохлада, и персонал имел физическую
возможность трудиться и выполнять свои служебные персональные обязанности.
Какие обязанности - я так и не понял. Мне показалось, что никаких
обязанностей у них не было. Или они их не знали. У них была одна, видимая со
стороны обязанность - пить чай, предаваясь тихой беседе. Раньше я думал, что
здесь, в песках Азии, бесконечно пьют чай только мужчины. Теперь я видел,
несравнимо меньше. А если говорить все как есть, то не повезло ему с женой
вовсе. Как будто женился он на ней не мальчишкой, имея жизненный опыт и
голову на плечах - а все равно промахнулся. И ухаживать за ним в старости,
конечно, никто не будет. Некому будет за ним ухаживать. Особенно так, как
мать за отцом ухаживает. И лучше бы ему до такого престарелого немощного
состояния не доживать. А то придется умирать в собственном дерьме, в нем
захлебываясь. Это, грубо говоря, главный вопрос жизни - почему человек
рождается и умирает в дерьме? То есть вернее, он самое начало жизни и самый
ее конец проводит в своих испражнениях. И если в начале всегда (ну, почти
всегда) есть кому за ним поухаживать и его обмыть, то в конце... Тем, за кем
ухаживают до конца, действительно можно только позавидовать, и порадоваться
за них можно, душой не кривя.
И тут задача мужской жизни просматривается сжато и ясно. Родился сам,
женись на женщине, которая любить тебя будет до смерти (и никак не меньше) и
роди с ней себе подобных, и воспитай их так, чтобы они не дали тебе помереть
в говне. Если вдруг жена раньше тебя умрет. Не смог жениться, родить и
воспитать как следует - расплатись. Именно этим - смертью в собственной
дряни.
Но может, никакой такой задачи и никакого такого смысла в жизни нет и
не должно быть. Может, Создатель просто дает таким образом понять человеку -
кто он есть в действительности? Ставит его на место. На свое место,
естественное и ему приличествующее. Намекая, что и Библию человек не совсем
точно понял и не вполне правильно записал, слукавив. И не "из земли вышел, в
землю уйдешь" имел Бог в виду, а из дерьма в дерьмо.
Но даже если сам Бог определил нам такую смерть и участь, желать ее
себе мало кто станет. На самый крайний случай остаются вышеупомянутые
сиделки. Хотя сын старика Полухина и на сиделок каких-нибудь нанятых
надеяться оснований не имеет. Не на что ему будет их нанять. И на
собственного сына у него надежда слабая. Он и сейчас любовью к отцу не
грешит сверх меры, а если тот будет ухода и сил требовать, и повышенного
внимания - кто знает, как он себя поведет и проявит. Он тоже не денежный
человек по натуре, и деньги к нему вряд ли пойдут в руки. Это если опять же
о платных сиделках говорить. Так что дом престарелых остается в запасе у
сына старика Полухина в случае продолжительной жизни. И больше ничего ему не
светит в конце тоннеля. И хватит ли у него упрямства, времени и способностей
изменить эту незавидную перспективу, вопрос сомнительный и открытый.
Несмотря на то, что упрямства у него хоть отбавляй, и на всю его железную
волю несмотря. Потому что железная воля у него, конечно, есть, но в том,
почти Лесковском, отрицательном, смысле.
Сын старика Полухина всегда был упрям. Ребенком - уже был. Все знакомые
считали - в отца. И если он говорил какую-нибудь глупость, произносил ее
неосмотрительно вслух, то никогда от нее не отказывался. И все видели, что
он отстаивает глупость, и он это видел, но если глупость была им
обнародована, он готов был за нее умереть на месте. Всегда чувствовал, что
страдает за глупость и отстаивает глупость, и накажут его за глупость - но
чтобы признать это и от своих слов отказаться, такого с ним не случалось. В
углу мог простоять хоть весь день напролет. Существовало в его счастливом
детстве такое наказание. Ставили ребенка в угол, лицом, и он стоял до тех
пор, пока не повинится и не попросит у взрослых прощения или пока они сами
его не простят. Так вот, он ни разу прощения не попросил. И всегда взрослые,
сдавшись, сами его из угла выпускали. Да еще чувствовали себя перед ним в
чем-то виноватыми.
И всегда это было глупое упрямство, упрямство себе во вред. Старик
Полухин любил вспоминать один случай из их с женой относительной молодости.
И рассказывать его за праздничным столом своим гостям во всех подробностях.
Хотя постоянные гости его давно знали. Сейчас старик Полухин тоже иногда
этот случай вспоминал, только теперь уже самостоятельно и никому его не
рассказывая.
Летом пятьдесят шестого они отдыхали дикарями в Сочи. Утром и вечером
питались кое-как, на скорую руку, какими-нибудь бутербродами, а обедать
ходили в ресторан. Один раз в день. После пляжа. И заказывали два первых,
два вторых блюда и три третьих. Часть первого и второго мать сыну отдавала,
следя за своей фигурой, а компот ему свой отдельный покупали. И он его с
удовольствием выпивал, потому что с самого раннего детства любил компот.
Какой угодно, из любых фруктов сваренный. А тут ему попало что-то под хвост.
Поел он и сидит. Отец ему говорит:
- Пей компот и пойдем. Другие отдыхающие тоже обедать хотят, а мы стол
занимаем.
А сын ему отвечает:
- Не хочу.
Отец ему:
- Пей.
А он смотрит на черешню, в стакане плавающую, и повторяет:
- Не хочу.
Тогда отец говорит:
- В последний раз спрашиваю. Будешь пить компот?
- Не буду.
- Тогда я выпью.
Он взял стакан и выпил его залпом. И не успел еще сделать последний
глоток, как сын начал плакать и орать:
- Отдай мой компот, зачем ты выпил мой компот!
И сколько его мать ни успокаивала и ни напоминала, что ты же отказался
пить компот, ничего он не желал слышать, говоря сквозь плач:
- Но это же мой компот. Зачем он его выпил?
Старший Полухин заказать сыну другой компот наотрез отказался. Хотя
окружающие посетители говорили ему:
- Да что вам, жалко для собственного ребенка компота?
А Полухину было не жалко. Но он не мог смириться - чего ради? Снова
заказывать, снова ждать, в жаре и под взглядами очереди, жаждущей обеда?
Только чтобы сыночек на своем настоял? Мал еще на своем настаивать. Да если
бы что-то умное и полезное! А то каприз, глупость, издевательство.
Но возможно, это был характер, а не каприз. И кто вообще может точно
сформулировать - что есть каприз, а что капризом не считается. Сейчас, в
воспоминании, старику Полухину подумалось так, и он позволил себе усомниться
в своем прошлом. А тогда ему все было понятно и ни в чем он не сомневался. И
ни о чем лишнем не задумывался. Жена говорила ему, что нечего возмущаться,
поскольку ребенок в тебя и только в тебя, что ты бы лучше поразмышлял над
этим фактом. А он не хотел, не желал размышлять. Пусть, думал, какой есть,
такой и будет. И я пусть буду таким, как есть, а если кому это не нравится,
то и ладно.
Ведь то, что сын на него похож откуда ни взгляни, старику Полухину
льстило. И тут не имело большого значения, хорошие он унаследовал черты или
плохие. Главное, что унаследовал. И черты эти не чьи-то, а его. Потому что,
так сказать, общаясь с бывшими людьми и видя все их внутренности
непосредственно невооруженным глазом, нет-нет, да и возникало сомнение - ну
что можно унаследовать от этого ливера, от этих субпродуктов, несмотря на
науку генетику? Оказывается, можно. И даже такую тонкую внутреннюю черту,
как упрямство. А уж о характерных склонностях - допустим, к каким-либо
определенным болезням - и говорить нечего. Это добро передавалось через
вышеупомянутые субпродукты очень просто и хорошо.
Почему мысль о том, что ему наследуют, грела душу старику Полухину, в
общем, по-человечески ясно. Наверное, каждому необходимо ощущение того, что
он не один, что вокруг него что-то есть. И есть кто-то. В смысле, кто-то
близкий, близкий до похожести. Полухин расположением людей не пользовался.
Наоборот, они держались от него на некотором почтительном расстоянии и
приближаться не торопились. Или не отваживались. Они его, пожалуй,
сторонились, называя мертвецким доктором.
Раз в жизни Полухину захотелось изменить жене. Потому что все мужья с
удовольствием женам изменяли и жены изменяли мужьям, а он нет. Не имея к
этому физиологической склонности. И он решил этим своим неимением пренебречь
и на себе испытать, что такое супружеская неверность или, громко говоря,
прелюбодеяние. Ради расширения кругозора и приобщения к общечеловеческим
жизненным ценностям. А также и к опыту предыдущих поколений. И случай ему
сам собой представился удобный, как по индивидуальному заказу, и женщина
соответствующая - приятная и аппетитная - подвернулась.
И эта, предназначенная для измены женщина, узнав, кем работает Полухин,
сказала ему "Господи, как же с тобой жена спит? Неужели не брезгует? После
трупов". Он ответил, что с женой спит без перчаток и без одежды, а с трупами
возится, наоборот, в перчатках, в халате и в фартуке, и руки после работы
тщательно моет с мылом, и перед любовью - тоже моет руки, так же как и перед
едой. Потом он разозлился на себя за то, что стал ей что-то объяснять, чуть
ли не оправдываться, обозвал женщину дурой, и изменять жене ему расхотелось
навсегда. И он, надо сказать, так ни разу ей и не изменил. Любил или не
любил ее - сейчас неважно и сказать трудно. Сейчас подлинность и силу того
чувства невозможно уже восстановить. Да и не волнует это никого. Любовь если
волнует, то в настоящем. В настоящем всегда важно - есть она или ее нет. А в
прошлом, да еще в далеком прошлом - любовь волновать не может. А если может,
то волнения эти все равно пустые. Так что любили муж и жена Полухины друг
друга или всего-навсего жили вместе, одной семьей, сегодня безынтересно, и
никто этих нюансов давно не помнит. В том числе не помнят их сами Полухины.
А вот то, что не изменяли они друг другу - помнят. Без гордости и без
сожаления, и вообще никак этот факт своей совместной жизни не оценивая, но -
помнят. Что ни он ей не изменял, ни она ему. Хотя возможности у нее такие
были.
У него с возможностями дело обстояло хуже. Просто потому, что круг его
общения не отличался своей широтой. Среди живых людей. С неживыми он был
связан более широко и тесно, по роду своей профессиональной деятельности. Но
изменять жене можно было только с живыми, а с его пациентами - нельзя. При
отсутствии известных отклонений в психике и сексуальной ориентации. Старик
Полухин никаких подобных отклонений не имел. И его неординарная профессия не
смогла повлиять на его устойчивую психику. И на ориентацию не смогла. Потому
как на ориентацию вообще мало что способно повлиять. Она есть такая, а не
другая, а другой нет и все. К профессии же своей с течением лет Полухин стал
относиться с некоторым юмором. Он говорил: "У меня на том свете столько
знакомых, что я давно там уже свой человек. А тут - чужой".
Шутка эта, конечно, вкус имела горьковатый, и претензия в ней слышалась
некая, и неудовлетворенность миром чуть ли не всем. Но если подойти к этой
шутке трезво, без эмоциональной окраски, то все на этом свете чужие, все
расстаются с жизнью независимо от того, была ли у них с нею настоящая
встреча. А те, кто считает себя здесь своим в доску, достойны массового
сочувствия и сожаления. Умирать им все равно приходится. И смерть для них из
драмы превращается в трагедию. В сравнении с ними другие люди, относящиеся к
себе заслуженно - счастливчики. А старик Полухин - более чем счастливчик.
Для него смерть и драмой не была. Она не была для него вообще ничем. То есть
была - ничем. И стала - ничем.
И вот, значит, исполнилось время. Не пришло, не наступило, не настало,
нет. Оно исполнилось. Как ни старайся, как ни напрягай мозги, а точнее, чем
в Евангелии все равно не скажешь. И жена спросила, имея в виду предстоящий
ужин - "чего ты хочешь?". И старик Полухин сначала ничего не ответил, а
потом ответил "я уже ничего не хочу". И после этих слов все общее, что есть
у старости и у детства, исчезло. Остались одни различия. То есть осталось
одно большое различие, включающее в себя все остальные. В детстве, в начале
жизни, человек характеризуется тем, что состоит из одних желаний. Он
постоянно чего-то хочет, он хочет все и всего. "Хочу" - его суть. В
старости, перед концом, его сутью становится "не хочу".
Да, слова старика Полухина "я уже ничего не хочу" не были
преувеличением. Он действительно не хотел ничего. А если и хотел, то чтобы
скорее наступило это самое "ничего". Не для всех. Только для него,
персонально. Это было его главное и единственное желание - желание "ничего".
И было оно довольно сильное. Что оказалось неожиданным. Желаний-то, как уже
было неоднократно отмечено, у старика давно не осталось. И чувств реальных
не осталось. А тут вдруг такое дело.
Жена выслушала его ответ, сказала "ладно, что дам, то и будешь есть" и
ушла в кухню. Готовить еду. И старик Полухин понял, что жена на его ответ не
обратила должного внимания и всерьез его не приняла. И понял, что это
хорошо. А не плохо. Не рассказывать же ей в самом деле, что такое не хотеть
ничего и что такое хотеть наступления "ничего". Нет, он ничего не собирался
рассказывать. А если б и собирался - все равно бы не смог. Из-за слабости.
Но наверно, жену что-то все же насторожило. Потому что она раза три
приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и
пощупала пульс.
- У тебя все в порядке? - спросила она.
- Все, - ответил он.
- Ничего не болит?
- Нет.
Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у нее грелся суп. А
старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое
желание - это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было
ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть
жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски
своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно.
А новое желание все больше беспокоило старика, будоражило что-то
внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком
много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что
время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что
новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой
конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от
старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже
ни от чего быть не может. Но лежать на своем диване, в своей комнате, и
ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем
времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать -
тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин
сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему
совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял свое желание. И, можно сказать, что
он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая
неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него
появилось еще одно желание. Секунду назад и намека на него не было. И вдруг
оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться.
И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые
обыкновенные, самые простые и человеческие.
Он позвал жену. Позвал, как не звал ее давно. Громко и внятно. Она
больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно,
она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она
уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять ее и отнести
в комнату. И там накормить старика Полухина. А он ее позвал.
- Что? - спросила жена.
- Я сыру хочу, - сказал старик Полухин.
- Чего? - жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла.
- Сыру, - повторил старик.
- А ужин? - спросила жена. - Может, съешь, то, что я приготовила?
- Нет, - сказал старик Полухин. - Дай мне сыру.
Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей
очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его
спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится,
чувствовалось, что он действительно хочет сыру.
- Как ты себя чувствуешь? - спросила жена.
- Нормально, - сказал старик Полухин.
Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в
магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и
приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром.
А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у
людей возникают странные, загадочные желания. Надо же - "хочу сыру". Ну что
это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не
наелся? Наверное, люди все-таки не способны осознать, что наступил момент, и
речь идет не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше
их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по
силам и не по уму.
А если бы было по силам? Если бы они все понимали? Что бы это изменило?
И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого:
сыру.
Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик
Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет
назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра.
Он был грудным ребенком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце
двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть
молоку. И оно у нее благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина
считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже
зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел
старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки
небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба,
положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на
белую тряпку, завернула ее узелком и вложила ему в рот. И он перестал
плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему
внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость.
И тут появилась мать. И спросила, что это ребенок сосет, а нянька
сказала "жеванный сыр с хлебом в тряпице". В точности так она сказала: "В
тряпице".
Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был
крик. Она выхватила ребенка у няньки, выдернула у него изо рта сырную
соску...
На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.
И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог
вспомнить.
Он лежал смирно, руки по швам - и жене, вернувшейся из магазина с
сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он
пытался вспомнить.
Что вспомнить?
Он не знал.
Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал все
не то. Совсем не то. Совершенно не то.
- Я тебе сыру принесла, - сказала жена.
И услышав слово "принесла", он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему
со словом "принесла", а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать.
Но именно с этим обычным глаголом, произнесенным женой, с глаголом
"принесла", он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что
больше вспоминать ему было нечего.
Она терла лицо руками, ведя ладонями со лба по глазам к подбородку, и
на щеках оставалась краска, пальцами снятая с ресниц. Краска была черная и
жирная. И лицо становилось черным в тех местах, где двигались пальцы. А
между ними оно оставалось бледным. Приобретая трагический и в то же время
комический, клоунский вид. Ну что это в самом деле за боевая раскраска у
молодой женщины, пусть молодости и не первой? Хотя все это бабушкины сказки
о второй и последней молодостях. Молодость, как и детство, одна, в
единственном, значит, числе. То есть - почему, как детство? Как все.
Природа, в общем, скучна и однообразна. В ней все по одному образу, по
единому образцу. Весна, лето, осень, зима. Можно сказать, что у дерева или у
человека весен много и лет много, и зим. Да, маленьких и локальных - много,
но все они объединяются жизнью в одну большую весну, одно общее лето, одну
последнюю осень и одну холодную зиму. В конце которой - конец. Тоже
один-единственный. Конец, так сказать, концов.
Естественно, она не плакала, глаза под пальцами не были влажными, и
слезы из них не лились. Влажными были ее пальцы и кожа лица тоже была
влажной. От жары. Жара стояла тяжелая. Причем она именно стояла. Неподвижно.
Или - недвижимо. И все стояли в этой жаре и тоже старались не двигаться.
Каждое движение выдавливало из пор густой непрозрачный пот. И он катился под
собственной тяжестью сверху по телу вниз и стекал в босоножки. Это было
неприятно. И противно. Когда в босоножках скользко - это противно. Но и
уйти, когда все стоят, а она мажет себе черной краской лицо, не понимая, что
делает - тоже вроде нельзя. Или можно. Но неудобно. Неловко. А она никуда,
похоже, не собиралась. Она стояла вместе со всеми и не думала никуда
уходить. Что-то - возможно, простые приличия - держало ее здесь, приковывало
к месту. И место это было не самым лучшим местом на нашей планете. Далеко не
самым лучшим. Остальные тоже стояли в неподвижности. Внутри ее. А она,
неподвижность, окружала и охватывала их всех снаружи.
Мне казалось, что все уже давно закончилось. Но, видимо, я ошибался
или, скорее, чего-то не знал. А они знали. И стояли. Наверно, ритуал того
неукоснительно требовал. Ритуалы всегда требуют чего-то от людей, требуют,
требуют и требуют...
И я не выдержал. Жары, напряжения, чужого случайного несчастья. Я
попятился, сделав по сухой, треснувшей в трех местах земле, два незаметных
коротких шага. Потом я повторил свой маневр. Раз и еще раз. И остался за
спинами мужчин и женщин. Спины продолжали свою неподвижность, они медленно
каменели под солнцем. Каменели и выгорали. Впрочем, выгорали только одежды.
Да и они не выгорали, потому что давно выгорели до полной и окончательной
белизны и выгореть больше не могли. Дальше выгорать было некуда, дальше
можно было только истлеть.
Я постоял какие-то мгновения - достаточно, надо сказать, протяженные,
хотя и пустые - постоял так, на всякий случай, если кто-нибудь обернется. Но
никто не обернулся. Никто не пошевелился. Все погрузились в смерть,
прикоснулись к вечности и от этого прикосновения остолбенели. А я пошел,
удаляясь, увеличивая скорость движения, учащая шаг и дыхание. Ретируясь. Я
шел не оглядываясь, пыля ногами, дыша мною же поднятой пылью и зноем. Мне
даже казалось, что я бежал. Убегал от гиблого места, от чужой вдовы и моей
одновременно жены, и от собравшихся в том месте людей, и конечно, от
солнечного света, несущего в себе зной, зной и зной. Хотя, если подумать,
убегать мне было не от чего и неоткуда. А также незачем и некуда. Разве что
в гостиницу. Разве что от солнца. Но от солнца не убежишь, а гостиница - это
не убежище, это в лучшем случае - прибежище. И все же. В ней не так жарко,
как на открытой незащищенной местности. И в ней бывает вода. Даже в душе.
Под душем я мылся стоя, нет, сидя на коленях. Чтобы не разбрызгивать
воду по полу ванной комнаты. Зрелище это было жалкое. Голый намыленный
мужчина в ванне на коленях, с гибким шлангом в одной руке и куском рыжего
мыла в другой. Настоящее убожество. С эстетической, конечно, точки зрения. А
с практической, выхода другого я не видел. Шторы у ванны не было, тряпки,
чтобы вытереть брызги - тоже найти не удалось. Идти и просить ее у служащих
гостиницы мне не хотелось. Потому что не хотелось объяснять - зачем мне
нужна эта тряпка и что я собираюсь с ней делать. Мне проще было стать на
колени, прижать локти к ребрам и поливать себя из душа аккуратно и
осторожно. Так как напор здесь был в общем условный, мне удавалось смыть с
себя пыль и пот, не налив на цементный пол ванной ни капли. Не знаю, почему
меня волновало - налью я на пол или не налью. Наверно, я сразу понял, что
убирать в номерах никто не будет. Эти женщины, которые выдали нам по приезде
ключ и которые заглядывали в номер в любое время суток - имея собственные,
служебные ключи от всех дверей, - явно ничего убирать не собирались. Скорее
всего они считали свое служебное положение ниже своего достоинства, работа
уборщиц и горничных была для них унизительна, а другой работы в радиусе ста
километров не было. Поэтому они соглашались числиться на той работе, какая
существовала, соглашались получать небольшую зарплату, а убирать и мыть за
приезжими мужчинами и женщинами, тем более в ванной - гордо отказывались.
Несмотря на это, внутри помещения было вполне чисто. Очевидно, из-за
герметичных оконных рам и плотно, без зазоров и щелей, прикрывающихся
дверей. Эти двери и рамы имели специальные уплотнения, сквозь которые песок
проникнуть внутрь здания не мог. Правда, из-за этого же - из-за наглухо
закрытых окон - в номерах ощущался сильный недостаток кислорода и свежего
воздуха. Можно было, конечно, открыть дверь в коридор. В его торцевых окнах
стояли кондиционеры. Но если кто-нибудь из служителей видел это нарушение
порядка - бывали неприятности. Служители вбегали и произносили одни и те же,
заученные раз и навсегда слова: "Закирой дивери. Виселю". Они произносили
эти свои слова угроз с негодованием. Они удивлялись, как эти временные,
приехавшие черт-те откуда постояльцы не понимают простейших вещей, не
понимают, что кондиционеры включаются и работают не для них, а для того,
чтобы в вестибюле была вечная прохлада, и персонал имел физическую
возможность трудиться и выполнять свои служебные персональные обязанности.
Какие обязанности - я так и не понял. Мне показалось, что никаких
обязанностей у них не было. Или они их не знали. У них была одна, видимая со
стороны обязанность - пить чай, предаваясь тихой беседе. Раньше я думал, что
здесь, в песках Азии, бесконечно пьют чай только мужчины. Теперь я видел,