Когда же варили вишневое варенье, я знал, что посреди ночи через прихожую метнется тень в белой, расшитой листиками сорочке, и уже через минуту легкое звяканье предательски возвестит, что ложечка погружается в сладкую коричневатую вязкость, отодвигает пенку (на Ханкином языке пенка, как и кофейная гуща, называлась "згренза") и сейчас понесет к нетерпеливым губам вишню в поблескивающем сиропе, а за ней вторую, третью, четвертую... Ох, эти мягкие причмокиванья, нежные глоточки в полночный час, когда погруженный в тишину сна дом поскрипывал половицами и створками шкафов.
Ханка со свечой проплывала за матовой стеклянной дверью, желтоватый свет утопал в глубине кухни, тень головы с перевязанными красной лентой волосами вырастала на стене, а я потихонечку выползал из-под одеяла, осторожно поворачивал дверную ручку, проскальзывал в кухню, она же, едва меня заметив, знаком приказывала на цыпочках, чтобы не нарушить ангельского сна родителей, подойти к столу, а потом левой рукой (из правой она не выпускала своей ложечки) протягивала мне другую ложку, и мы, с трудом сдерживая смех, принимались вылавливать из густого сиропа вишенки, казавшиеся особенно вкусными, если после каждого глотка еще сладкой ложкой зачерпнуть чуточку кремовой кисловатой сметаны, отчего на губах оставался бело-розовый след, который можно было слизнуть языком. А утром только искорки в прищуренных глазах за маминой спиной выдавали объединившую нас в ночной темноте тайну.
Как-то пан Вежболовский сказал Маме, что Ханка приехала в эшелоне из Пшемысля, что она пережила страшные вещи, что кто-то сделал с ней что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, но Отец только махнул рукой: "Что он рассказывает, она такая же украинка, как я - Герман Геринг". Пан З., однако, уверял, что Ханка приехала именно из тех краев, потому что довольно долго жила за Кошалином, и иногда ее видят с каким-то черным верзилой, который говорит по-восточному. Но мало ли людей говорило по-восточному? Мама один раз сказала, что вообще-то у Ханки выговор прусский или мазурский; Отец только рассмеялся, но потом согласился: "А знаешь, возможно, ты права".
И вот, в конце мая, я набрался смелости: "Ханка, а на самом деле ты откуда?" (Мне запрещено было так к ней обращаться; следовало говорить "пани Ханя", а еще лучше "тетя Ханя".) Но она, услыхав мой вопрос, даже не подняла головы над припудренной мукою доской, на которой она быстрыми косыми ударами ножа нарезала длинными валиками тесто для клецок: "Откуда? Ниоткуда". "Как это: ниоткуда?" - не сдавался я. "Ниоткуда, и все тут", - ответила она, щелкнув меня по носу обсыпанным мукой пальцем. Назавтра в порыве гнева я попытался заглянуть в чемодан, который Ханка держала под кроватью в своей комнате (она заняла маленькую комнатку возле ванной с выходящим в сад, на березу, окном, из которого был виден бывший дом Биренштайнов), но у чемодана оказались не только две защелки, но еще и латунный замочек с надписью "Вертхайм".
Была середина июня - кажется, четырнадцатое или пятнадцатое число. Вернувшись из школы немного раньше обычного, я заглянул в кухню. Я любил иногда врываться туда неожиданно, с громким криком, со смехом, звякая металлической окантовкой ранца и топая сандалиями, Ханка делала вид, что сильно перепугалась, прижимала руки к груди и, высоко подняв брови, смешно таращила глаза. Однако то, что, распахнув дверь в кухню, я увидел на этот раз, настолько меня ужаснуло, что я не мог выдавить ни слова. Ханка стояла у окна. Я подошел к ней, положил руку ей на спину и легонько, будто перышки испуганного голубя, погладил цветастый ситец, но она резко меня оттолкнула. Я ее не узнавал: мокрые тени под глазами, опухшие веки - это было так страшно, что у меня на глаза навернулись слезы. "Ханка, что случилось?" Она не ответила, только, залившись громким плачем, обняла меня и крепко, очень крепко к себе прижала... Потом она весь вечер ходила по кухне, почти с нами не разговаривая, бросала все, за что ни бралась, подолгу стояла у окна, глядя в сад, а может быть, дальше - на небо, на холмы за домами по другой стороне улицы Гротгера.
А потом был тот день. Когда я вернулся в три часа, меня не пустили в дом. Перед входной дверью стояла пани В.; она взяла у меня ранец и со словами "Поди, поиграй у Кожибских" отстранила от двери. Я медленно побрел по дорожке к воротам, поминутно оглядываясь, а пани В. издали махала мне рукой, то ли поторапливая, то ли успокаивая. Я чувствовал, что произошло что-то страшное, и потому шел так, будто ноги увязали в густой глине, когда же минуту спустя услышал из-за ограды шепот Анджея: "Ханка себя убила", бегом бросился обратно к дому. Пани В. крепко обхватила меня одной рукой: "Сейчас ее заберут в Академию". Я негодовал: почему меня держат за дверью, почему не хотят к ней пустить, ведь у меня больше всех прав, да и Анджей наверняка говорит неправду, она жива, просто с ней что-то случилось, и сейчас ее заберут в Академию... Но даже много лет спустя Мама неохотно возвращалась к тому дню, и я лишь изредка, из разговоров взрослых в саду, случайно узнавал ту или иную подробность.
По словам пана Ю., Ханеман, хоть и прошел мимо нашей двери, ничего не заметил. Держась рукой за перила, миновал железный ящик на площадке между этажами и, только подойдя к своей квартире, почувствовал в воздухе тот запах. Он ничего не заподозрил, но на всякий случай спустился на первый этаж и постучался. Никто ему не открыл, тогда он постучал еще раз - громче, но опять ответом ему была тишина, он дернул за ручку, потому что запах явно усиливался, однако не услышал за дверью никакого движения, в квартире, по-видимому, никого не было, он сбежал в сад и, взобравшись по деревянной решетке, оплетенной диким виноградом, заглянул через окно в кухню. Белый потолок, лампа в круглом абажуре, верхушка буфета... Он взобрался еще выше, но что-то белое - кусок полотна - заслоняло оконное стекло. Он спрыгнул с решетки, подбежал к двери, ударил плечом, но дверь даже не дрогнула. Теперь запах уже не оставлял никаких сомнений... Он снова бросился в сад, но поблизости никого не было, и он опять вернулся к двери, вытащил из-за ящика железную кочергу, всунул под ручку, поддел, дернул вниз, потом вправо, раздался треск, он толкнул дверь, влетел в темную прихожую, распахнул кухонную дверь, в лицо ударила волна тошнотворного запаха, он с размаху швырнул кочергу в окно, зазвенело, разбиваясь, стекло.
На зеленом линолеуме около раковины лежала Ханка. Под чайником шипела залитая водой горелка. Голова на белом полотенце, рука под щекой, поджатые ноги в бумажных чулках...
Тело Господне
Случившееся потрясло Ханемана, но не настолько, чтобы изменить его жизнь. Скорее, он был захвачен врасплох: в памяти неожиданно всплыла берлинская молодость, далекая до нереальности; он не предполагал, что то время может пробудить такие яркие воспоминания.
О самой девушке он не думал. Разве что иногда испытывал нечто вроде сочувствия. Конечно, он видел ее на лестнице и в саду, но обычно, глядя из окна на темные волосы, обрамленные узенькой каемкой солнечного света, когда она, наклонившись, срезала портновскими ножницами астры под большой березой в углу сада, самое большее, рассеянно улыбался мысли о том, что на картинах старых немецких мастеров можно увидеть подобный тип красоты; однако только глаз наслаждался рисунком обнаженных рук - сердце в этом не участвовало, и Ханеман без сожаления смотрел, как девушка с несколькими цветками в руке скрывается в доме.
Вид носилок, на которых погруженное в сон тело вставляли в белый автомобиль, вызвал в памяти клинику "Альтхоф" под Моабитом, где он несколько месяцев практиковался у Ансена. Здание на Винтерштрассе? Высокая лестница из темного гранита, фонари в руках бронзовых титанов, медный блеск светильников в зале амфитеатром в Коллегиум Эмаус, статуэтка Медузы на кафедре, пурпурная обивка сидений... И тот день, когда они впервые спустились в подземелье... Стены, выложенные кафелем, готические оконца, сетка, вытяжные трубы, лампы под железными колпаками, резиновые фартуки, далекий шелест воды, точно за стеной большая баня. А потом вид тела на мраморном столе и эта мысль, еще с давних пор, назойливая, ребяческая, наивная, которая вдруг вернулась, когда Ансен медленно провел скальпелем по обнаженной коже: "Сейчас я увижу душу..."
То, что он стал заниматься анатомией, не было случайностью; какие-то ниточки - так ему хотелось думать - тянулись из детства, а возможно, даже из семейного прошлого, ведь несколько Ханеманов прославились своим умением проникать в тайны человеческого тела на медицинской службе в армии прусского короля, а один из них, Генрих Зигфрид Ханеман из второго конно-артиллерийского дрезденского полка, в 1815 году даже был удостоен высокой награды за особые заслуги на поле боя под Лейпцигом, когда, благодаря проявленному хладнокровию, спас жизнь самому полковнику Ферсену. И все же не это было главным - и Ханемана такое объяснение вполне устраивало: к медицине его подтолкнула греховная страсть к чтению запрещенных книг. Старинные анатомические трактаты, которые он нашел в отцовской библиотеке, книги, иллюстрированные темными гравюрами на меди, учили его, что исследование человеческого нутра - не просто техническая процедура, для овладения которой нужны только знания и исключительная ловкость пальцев. Врач прикасался к тайне, недоступной - как утверждали авторы украшающих большие желтоватые страницы гравюр - обычному человеку.
Часто, когда отца не было дома, он листал анатомический атлас Майерса, тяжелый том с крапчатым обрезом, но, насмотревшись на цветные картинки, где были изображены голые люди с кожей, испещренной крохотными буковками и циферками, спешил достать какую-нибудь из старинных книг, стоявших за стеклом на верхней полке. И вздыхал с облегчением. Ведь в атласе Майерса открытое тело человека, обсыпанное роем цифр, выглядело совсем как рассеченный скальпелем растительный препарат! Тайна жизни? В этих застывших линиях? В рядочках цифр? Нет, старые мастера в трактатах с загадочными латинскими названиями изображали человека совсем по-иному! Сколько бы он ни заглядывал в брюссельское издание "Трактата о хирургии" ван Хельдена (под нарядным названием стояла дата 1693), всякий раз ощущал себя странником, попавшим в мир, властелинами которого могли быть только Мерлин и Мелисанда. Какая это была книга! Взять хотя бы гравюру на титульном листе: обнаженный юноша, опершись локтем на греческую колонну, ностальгически улыбается, хотя его кожа висит рядом на ветках колючего куста точно просторное тонкое пальто! Значит, боль даже не коснулась его своим крылом? А мышцы - тщательно выписанные, похожие на красивые веретенца - все на поверхности! Когда Ханеман, которому ностальгическая печаль юноши казалась трогательной и немножко смешной, переворачивал пожелтевшую страницу, на следующей он обнаруживал красивую даму с большими грустными глазами, вскрытую наподобие раковинки устрицы, чтобы легче было разглядеть извивы кишок. А рядом с печальноокой красавицей, державшей светлую розу, стоял голый бородатый мужчина, у которого вырезано несколько ребер, чтобы можно было без помех изучать тайны сердца, опутанного веточками артерий. А что уж говорить о гравюрах на дереве из сочинений Амбруаза Паре, эстампах из трактатов Гарвея, гравюрах, украшающих труды Боерхааве, Морганьи, Везалия или Фаллопия! На больших страницах голые фигуры, с которых содрали кожу, чтобы открыть красивые переплетения мышц и сухожилий, прогуливались парами по просторным полям Элизиума с пальмовой веточкой в руке, а сверху на обнаженные тела, в которых все было бесстыдно явным, лилось неземное сияние, и прекрасные ангелы с нежными лицами и изящными пальцами порхали среди облаков, размахивая лентой с латинскими названиями болезней и лекарств.
Однако этот образ тела, озаренный светом возвышенных аллегорий Времени, Мудрости и Фортуны, который в детстве волновал воображение и наводил на мысль о родстве с Богом, столкнулся с суровым опытом, приобретаемом в подвалах клиники "Альтхоф", где под нож студентов и молодых врачей попадали разрушенные тела, униженные и лишенные величественности смерти. "Послушай, - сказал однажды Ханеману Август Пфюце, который уже закончил курс анатомии. - Здесь, куда мы попали, ты потеряешь Бога. От твоей веры ничего не останется, увидишь".
Профессор Ансен несомненно возмутился бы, услыхав такие слова. Он знал, что в подземные залы "Альтхофа" из недр города стекаются тела отчаявшихся и проклятых, отбросивших надежду на спасение, но ведь это - как он сказал во вступительной лекции - не лишает их достоинства: вглядываясь в смерть, даже самую жалкую, мы приближаемся к постижению тайны сил, помогающих нам жить. Что на самом деле защищает нас от искушения? А что заставляет отвергать Божий дар? Профессор Ансен, берлинский судебный эксперт, в разгадке этой тайны видел свое призвание. "Господа, - говорил он в большой аудитории "Альтхофа" студентам-первокурсникам, съехавшимся в гранитное здание на Винтерштрассе из Мюнхена, Гамбурга, Бреслау, Данцига и даже из Кёнигсберга, - знали бы вы, сколько допускалось прискорбных ошибок, когда из-за невежества, а также - и это необходимо подчеркнуть - из-за нерадивости полицейских чинуш составлялись заключения, оскорбляющие истину и позорящие нашу профессию. Но не думайте, что это лишь результат несовершенства методик. Мы не можем быть только врачами. Мы обязаны видеть не только плоть, но и душу, которая всегда на пороге отчаяния. Так пусть же ваш глаз будет зорким, внимательным и терпеливым, пусть он выискивает причину. Исследуйте тела отчаявшихся и отверженных, которые избрали смерть, но делайте это так, чтобы установить, какая сила в нас поддерживает божественную энергию жизни, способную - даже в самые трудные минуты, когда нам кажется, что мы уже все утратили - рассеять мрак и принести избавление. Ищите медицинские причины отчаяния, которые - хотя и не они одни - зачастую определяют все. Но не забывайте, что человек - нечто большее..."
Вспоминая слова Ансена, Ханеман улыбался. Профессор Ансен наверняка начитался Ницше. Но что осталось от того душевного подъема, который он испытывал, слушая Ансена?.. Ведь понадобилось не так уж и много времени, чтобы он научился вести скальпель с терпеливым равнодушием картографа, вычерчивающего хорошо известные континенты. Остывание души... В подземельях "Альтхофа" ему открывалась темная изнанка человеческой жизни, однако страх она вызывала лишь при первой встрече, ну а потом?.. Ужас добровольной смерти? Профессор Ансен в белом прорезиненном фартуке приподнимал брезент над белым лицом покойника, которого служители уложили на мраморный стол, но в голосе его не слышалось дрожи.
"Не думайте, господа, - обращался профессор к ассистирующим ему студентам, - что смерть, нанесенную собственной рукой, легко отличить от смерти насильственной. Смерть прячется от нас всегда, а не только когда человек, желающий умереть, инсценирует преступление. Труп нас обманывает, это неизбежно. Мы не должны доверять себе даже в самых очевидных случаях. Неопытный взгляд часто не может определить, чем отличается тело самоубийцы от тела человека, которого убили. Как же легко наша мысль попадается на крючок! Посмотрите: комиссар Шинкель утверждает, что этот вот молодой человек, в руке которого обнаружен нож, покончил с собой. Однако это не так. У самоубийцы рана на шее обычно идет наискосок, слева направо, около уха она глубже, чем около ключицы, так как рука несчастного слабеет по мере движения ножа. У начала раны обычно имеется много мелких порезов, что свидетельствует о нервном напряжении и страхе, испытываемом несчастным. Рана, которую наносит убийца, напротив, расположена точно по середине шеи и к концу почти всегда более глубока - вот как здесь, - поскольку убийца хочет быть уверен, что жертва живой не останется. А самоубийственный выстрел? - профессор Ансен переходил к другому столу, на котором лежало тело пожилого мужчины. - Да не введет вас в заблуждение револьвер в руке покойника. Этот торговец из Бремена, чей труп привезли к нам вчера, был найден с маузером в руке. Но самоубийца - запомните, господа - никогда не стреляет через одежду, он обязательно откроет место, в которое хочет попасть. Не забывайте о том, что смерть всегда творение души..."
"Знаешь, - говорил Август Пфюце, когда после лекции Ансена они в сумерках возвращались в пансион фрау Ленц, - Ансен прав. На самом деле не важно, почему люди кончают с собой. Важно другое: почему большинство людей не лишают себя жизни. Вот это поистине чудо. Ведь жизнь невыносима". Ханеман помнил споры, которые они вели в своей мансарде. "Тело никаких секретов нам не выдаст. Оно молчит. Думаешь, тела Клейста и этой Фогель хоть что-нибудь сказали?" Ханеман пожимал плечами: "Послушай, Август, у нее ведь был рак". - "И это, конечно же, все объясняет, да? - Август язвительно усмехался. - У миллионов людей рак, а Фогель - одна". Ханеман знал, что Август каждый вечер штудирует труды того венского психиатра, о котором в последнее время все больше говорили, и потому подбрасывал ему приманку: "Либидо и Танатос?" - "Да, если угодно, - Август откидывал падающие на лоб светлые волосы. - Каждая частица нашего тела в равной мере хочет и жить, и умереть. Каждая! И мы все время стоим на грани. Точно на мосту из одного волоска. Достаточно легкого дуновения..." Ханеман с симпатией смотрел на раскрасневшееся лицо друга: "Не преувеличивай. Худо-бедно - все держится. А мы сейчас спустимся к Мюллеру и закажем по шницелю". Можно было бы придумать что-нибудь поумнее... Август обижался, но, к счастью, ненадолго, и уже через несколько минут они вместе бежали по Винтерштрассе в сторону гастхауса, зацепляя по дороге девушек с белыми зонтиками...
Тогда, во время практики у Ансена, Ханеман не любил заходить в католические костелы. Ему нестерпим был вид обнаженного Христа. Он еще мог смотреть на средневековые изображения крестной муки, на образа Грюневальда, хотя они его и пугали, но там на кровоточащее тело было наброшено что-то струящееся, красное. Нагота, задрапированная пурпуром. Статуи же в храмах вызывали отвращение. В особенности те, которые выставлялись на Пасху в польских костелах, - гипсовые фигуры Бога в гробу; слишком уж они напоминали то, что он видел на мраморном столе. Все в нем кипело от возмущения: нельзя так изображать Бога! Иное дело протестантские храмы. Простой крест. Белые стены. Но сейчас в Данциге кирок уже не осталось. В самой большой, возле казарм на Хёенфридбергервег, устроили кинотеатр, как и в той, что поменьше, на Ешкенталервег.
Иногда он заглядывал в Собор, правда, не часто, как и прежде не слишком часто заглядывал в молитвенный дом на Пелонкерштрассе послушать проповеди пастора Кнаббе. Войдя впервые в белый неф, он ощутил только, что это - чужое. Он попал в самое неудачное время - был фиолетовый адвент, - и все в нем воспротивилось тому, что он увидел. В глубине перед главным алтарем длинная очередь медленно продвигалась к лежащему кресту, на котором была распята нагая фигура Бога. Люди губами касались израненных рук и ног. Это было так отвратительно, что он поспешил уйти. Но увиденная картина застряла в памяти. Глядя на обитателей улицы Гротгера, он чувствовал, что всех их объединяет это склонение головы над белым, как слоновая кость, телом, пробитым гвоздями, это прикосновение губ к грубым красным мазкам, изображающим кровь.
Его это коробило, хотя он далек был от того, чтобы кого-либо осуждать. Тем не менее в июне, когда улица Гротгера, нарядная и благоухающая, утром устремлялась к Собору, он не оставался дома. Пройдя по улице Вита Ствоша и миновав трамвайный круг, через парк выходил на улицу Цистерцианцев невдалеке от часовни Святого Иакова. Нет, он не останавливался на тротуарах, а просто медленно прогуливался, и хотя то, что происходило вокруг, было ему чуждо, поддавался чудесному настроению праздничного дня. Влажная, недавно политая мостовая, девочки в длинных батистовых платьях, блестящие сумочки, в руках толстые желтые свечи в кружевном воротничке, аспарагус, нитяные перчатки, чириканье глиняных свистулек... Он проходил мимо украшенных еловыми ветками, тюльпанами и нарциссами маленьких алтарей, возле которых суетились женщины в кретоновых платьях. Мужчины в белых рубашках с засученными рукавами устанавливали свежесрубленные шелестящие березки по обеим сторонам столов, накрытых белоснежными скатертями, похожими на стихарь прислужника. Отутюженные пиджаки лежали на газоне.
Колокол на башне Собора пробивал десять. Ханеман сворачивал в улицу Цистерцианцев и останавливался под каштанами. Он смотрел на все издалека, хотя был на теплой июньской улице среди празднично одетых людей, идущих к Собору. Тогда, когда он впервые вошел в белый неф, ему показался отталкивающим вид женщин, которые, прижавшись щекой к решеточке, открывали душу чужому мужчине в черной сутане, а потом, склонив голову, целовали фиолетовую епитрахиль, которую спокойным, бесстрастным движением подавала им белая рука, выныривающая из тени. Глядя на это, он чувствовал, что виттенбергский доктор был прав... Эта близость разделенных решеткой лиц, это смешение дыханий... А когда он увидел на одной из почетных скамей мужчину в митре, с епископским посохом подростки в одежде семинаристов, преклоняя колено, прикладывались губами к протянутой руке с толстым перстнем на пальце, - то невольно отвернулся и вышел на площадь. Это правда было невыносимо.
Но сейчас... Сейчас на улице Цистерцианцев с пышных веток каштанов срывались всполошившиеся воробьи, в медных трубах оркестра отражались разгоряченные лица музыкантов, барабан неторопливо постукивал в волнах мелодии, воспаряющей к небу вместе с кадильным запахом голубоватого дымка, и непонятно было, откуда струится тепло, от которого дрожит воздух, - то ли с неба, бледного и безоблачного, то ли, возможно, из-под земли, которая сейчас оживает, выталкивая в садах из-под дерна крапчатые завитки ирисов и темные побеги лилий со слабеньким еще весенним ароматом. В конце улицы, под листьями каштанов плыл Ковчег белого, украшенного золотым шитьем балдахина, покачиваясь вверх-вниз на четырех шестах, а под ним - металлическое солнце, лучистое солнце с белым зрачком Облатки, несомое руками в широких рукавах риз.
Этого зрелища наверняка бы не стерпел виттенбергский доктор - но сейчас? Сейчас у солнца над крышами улицы Цистерцианцев внизу был двойник, который не сверкал ослепительно, а ласкал глаз нежной белизной. На это солнце можно было глядеть без опаски - ведь не оно сжигает хлеба и иссушает реки, зрачок его осязаемо живой...
Ханеман смотрел на золотую морскую звезду, которую несли под балдахином, украшенным рельефной вышивкой, а большое солнце, раскаленное белое солнце, уже высоко стоящее над Вжещем (время приближалось к одиннадцати), быть может, смягчалось при виде этого маленького солнца в венце металлических лучей, плывущего над склоненными головами. Ибо в сияющей прозрачности июньского утра смягчалось, кажется, все. В глубине сердца таяли ледяные спайки. Ханеман насмешливо щурил глаза, иронией защищаясь от теплого дуновения, которое касалось волос, точно материнская рука, убеждал себя, что его просто разобрало от весеннего воздуха, но продолжал неторопливо идти под каштанами среди людей, чьи разгоряченные тела источали легкую дымку, по окропленной свежей водой брусчатке, на которой, будто сбитые на лету бабочки, лежали лепестки полевых и садовых цветов: цветы, точно сеятель в поле, разбрасывали девочки в платьях из шуршащего тюля. И сейчас у него не было ни малейшей охоты спорить с папистами, сейчас то, что он видел вокруг, слилось в единое целое: внутри этого целого переплелись не только голоса со двора дома 17 по улице Гротгера, глухой стук колен по каменному полу при целовании креста, слова забавной детской песенки о ксендзе и собаке, долгие сидения у окон в сумерках, небрежное вскапывание грядок, но и особый способ, каким пан Вежболовский с паном Д. по вечерам возвращались домой, выписывая кренделя вдоль живых изгородей, чтобы потом, обнявшись, ввалиться в темное парадное дома 14, - даже это сейчас казалось ему не только совершенно естественным, но и единственно правильным.
Ханка со свечой проплывала за матовой стеклянной дверью, желтоватый свет утопал в глубине кухни, тень головы с перевязанными красной лентой волосами вырастала на стене, а я потихонечку выползал из-под одеяла, осторожно поворачивал дверную ручку, проскальзывал в кухню, она же, едва меня заметив, знаком приказывала на цыпочках, чтобы не нарушить ангельского сна родителей, подойти к столу, а потом левой рукой (из правой она не выпускала своей ложечки) протягивала мне другую ложку, и мы, с трудом сдерживая смех, принимались вылавливать из густого сиропа вишенки, казавшиеся особенно вкусными, если после каждого глотка еще сладкой ложкой зачерпнуть чуточку кремовой кисловатой сметаны, отчего на губах оставался бело-розовый след, который можно было слизнуть языком. А утром только искорки в прищуренных глазах за маминой спиной выдавали объединившую нас в ночной темноте тайну.
Как-то пан Вежболовский сказал Маме, что Ханка приехала в эшелоне из Пшемысля, что она пережила страшные вещи, что кто-то сделал с ней что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, но Отец только махнул рукой: "Что он рассказывает, она такая же украинка, как я - Герман Геринг". Пан З., однако, уверял, что Ханка приехала именно из тех краев, потому что довольно долго жила за Кошалином, и иногда ее видят с каким-то черным верзилой, который говорит по-восточному. Но мало ли людей говорило по-восточному? Мама один раз сказала, что вообще-то у Ханки выговор прусский или мазурский; Отец только рассмеялся, но потом согласился: "А знаешь, возможно, ты права".
И вот, в конце мая, я набрался смелости: "Ханка, а на самом деле ты откуда?" (Мне запрещено было так к ней обращаться; следовало говорить "пани Ханя", а еще лучше "тетя Ханя".) Но она, услыхав мой вопрос, даже не подняла головы над припудренной мукою доской, на которой она быстрыми косыми ударами ножа нарезала длинными валиками тесто для клецок: "Откуда? Ниоткуда". "Как это: ниоткуда?" - не сдавался я. "Ниоткуда, и все тут", - ответила она, щелкнув меня по носу обсыпанным мукой пальцем. Назавтра в порыве гнева я попытался заглянуть в чемодан, который Ханка держала под кроватью в своей комнате (она заняла маленькую комнатку возле ванной с выходящим в сад, на березу, окном, из которого был виден бывший дом Биренштайнов), но у чемодана оказались не только две защелки, но еще и латунный замочек с надписью "Вертхайм".
Была середина июня - кажется, четырнадцатое или пятнадцатое число. Вернувшись из школы немного раньше обычного, я заглянул в кухню. Я любил иногда врываться туда неожиданно, с громким криком, со смехом, звякая металлической окантовкой ранца и топая сандалиями, Ханка делала вид, что сильно перепугалась, прижимала руки к груди и, высоко подняв брови, смешно таращила глаза. Однако то, что, распахнув дверь в кухню, я увидел на этот раз, настолько меня ужаснуло, что я не мог выдавить ни слова. Ханка стояла у окна. Я подошел к ней, положил руку ей на спину и легонько, будто перышки испуганного голубя, погладил цветастый ситец, но она резко меня оттолкнула. Я ее не узнавал: мокрые тени под глазами, опухшие веки - это было так страшно, что у меня на глаза навернулись слезы. "Ханка, что случилось?" Она не ответила, только, залившись громким плачем, обняла меня и крепко, очень крепко к себе прижала... Потом она весь вечер ходила по кухне, почти с нами не разговаривая, бросала все, за что ни бралась, подолгу стояла у окна, глядя в сад, а может быть, дальше - на небо, на холмы за домами по другой стороне улицы Гротгера.
А потом был тот день. Когда я вернулся в три часа, меня не пустили в дом. Перед входной дверью стояла пани В.; она взяла у меня ранец и со словами "Поди, поиграй у Кожибских" отстранила от двери. Я медленно побрел по дорожке к воротам, поминутно оглядываясь, а пани В. издали махала мне рукой, то ли поторапливая, то ли успокаивая. Я чувствовал, что произошло что-то страшное, и потому шел так, будто ноги увязали в густой глине, когда же минуту спустя услышал из-за ограды шепот Анджея: "Ханка себя убила", бегом бросился обратно к дому. Пани В. крепко обхватила меня одной рукой: "Сейчас ее заберут в Академию". Я негодовал: почему меня держат за дверью, почему не хотят к ней пустить, ведь у меня больше всех прав, да и Анджей наверняка говорит неправду, она жива, просто с ней что-то случилось, и сейчас ее заберут в Академию... Но даже много лет спустя Мама неохотно возвращалась к тому дню, и я лишь изредка, из разговоров взрослых в саду, случайно узнавал ту или иную подробность.
По словам пана Ю., Ханеман, хоть и прошел мимо нашей двери, ничего не заметил. Держась рукой за перила, миновал железный ящик на площадке между этажами и, только подойдя к своей квартире, почувствовал в воздухе тот запах. Он ничего не заподозрил, но на всякий случай спустился на первый этаж и постучался. Никто ему не открыл, тогда он постучал еще раз - громче, но опять ответом ему была тишина, он дернул за ручку, потому что запах явно усиливался, однако не услышал за дверью никакого движения, в квартире, по-видимому, никого не было, он сбежал в сад и, взобравшись по деревянной решетке, оплетенной диким виноградом, заглянул через окно в кухню. Белый потолок, лампа в круглом абажуре, верхушка буфета... Он взобрался еще выше, но что-то белое - кусок полотна - заслоняло оконное стекло. Он спрыгнул с решетки, подбежал к двери, ударил плечом, но дверь даже не дрогнула. Теперь запах уже не оставлял никаких сомнений... Он снова бросился в сад, но поблизости никого не было, и он опять вернулся к двери, вытащил из-за ящика железную кочергу, всунул под ручку, поддел, дернул вниз, потом вправо, раздался треск, он толкнул дверь, влетел в темную прихожую, распахнул кухонную дверь, в лицо ударила волна тошнотворного запаха, он с размаху швырнул кочергу в окно, зазвенело, разбиваясь, стекло.
На зеленом линолеуме около раковины лежала Ханка. Под чайником шипела залитая водой горелка. Голова на белом полотенце, рука под щекой, поджатые ноги в бумажных чулках...
Тело Господне
Случившееся потрясло Ханемана, но не настолько, чтобы изменить его жизнь. Скорее, он был захвачен врасплох: в памяти неожиданно всплыла берлинская молодость, далекая до нереальности; он не предполагал, что то время может пробудить такие яркие воспоминания.
О самой девушке он не думал. Разве что иногда испытывал нечто вроде сочувствия. Конечно, он видел ее на лестнице и в саду, но обычно, глядя из окна на темные волосы, обрамленные узенькой каемкой солнечного света, когда она, наклонившись, срезала портновскими ножницами астры под большой березой в углу сада, самое большее, рассеянно улыбался мысли о том, что на картинах старых немецких мастеров можно увидеть подобный тип красоты; однако только глаз наслаждался рисунком обнаженных рук - сердце в этом не участвовало, и Ханеман без сожаления смотрел, как девушка с несколькими цветками в руке скрывается в доме.
Вид носилок, на которых погруженное в сон тело вставляли в белый автомобиль, вызвал в памяти клинику "Альтхоф" под Моабитом, где он несколько месяцев практиковался у Ансена. Здание на Винтерштрассе? Высокая лестница из темного гранита, фонари в руках бронзовых титанов, медный блеск светильников в зале амфитеатром в Коллегиум Эмаус, статуэтка Медузы на кафедре, пурпурная обивка сидений... И тот день, когда они впервые спустились в подземелье... Стены, выложенные кафелем, готические оконца, сетка, вытяжные трубы, лампы под железными колпаками, резиновые фартуки, далекий шелест воды, точно за стеной большая баня. А потом вид тела на мраморном столе и эта мысль, еще с давних пор, назойливая, ребяческая, наивная, которая вдруг вернулась, когда Ансен медленно провел скальпелем по обнаженной коже: "Сейчас я увижу душу..."
То, что он стал заниматься анатомией, не было случайностью; какие-то ниточки - так ему хотелось думать - тянулись из детства, а возможно, даже из семейного прошлого, ведь несколько Ханеманов прославились своим умением проникать в тайны человеческого тела на медицинской службе в армии прусского короля, а один из них, Генрих Зигфрид Ханеман из второго конно-артиллерийского дрезденского полка, в 1815 году даже был удостоен высокой награды за особые заслуги на поле боя под Лейпцигом, когда, благодаря проявленному хладнокровию, спас жизнь самому полковнику Ферсену. И все же не это было главным - и Ханемана такое объяснение вполне устраивало: к медицине его подтолкнула греховная страсть к чтению запрещенных книг. Старинные анатомические трактаты, которые он нашел в отцовской библиотеке, книги, иллюстрированные темными гравюрами на меди, учили его, что исследование человеческого нутра - не просто техническая процедура, для овладения которой нужны только знания и исключительная ловкость пальцев. Врач прикасался к тайне, недоступной - как утверждали авторы украшающих большие желтоватые страницы гравюр - обычному человеку.
Часто, когда отца не было дома, он листал анатомический атлас Майерса, тяжелый том с крапчатым обрезом, но, насмотревшись на цветные картинки, где были изображены голые люди с кожей, испещренной крохотными буковками и циферками, спешил достать какую-нибудь из старинных книг, стоявших за стеклом на верхней полке. И вздыхал с облегчением. Ведь в атласе Майерса открытое тело человека, обсыпанное роем цифр, выглядело совсем как рассеченный скальпелем растительный препарат! Тайна жизни? В этих застывших линиях? В рядочках цифр? Нет, старые мастера в трактатах с загадочными латинскими названиями изображали человека совсем по-иному! Сколько бы он ни заглядывал в брюссельское издание "Трактата о хирургии" ван Хельдена (под нарядным названием стояла дата 1693), всякий раз ощущал себя странником, попавшим в мир, властелинами которого могли быть только Мерлин и Мелисанда. Какая это была книга! Взять хотя бы гравюру на титульном листе: обнаженный юноша, опершись локтем на греческую колонну, ностальгически улыбается, хотя его кожа висит рядом на ветках колючего куста точно просторное тонкое пальто! Значит, боль даже не коснулась его своим крылом? А мышцы - тщательно выписанные, похожие на красивые веретенца - все на поверхности! Когда Ханеман, которому ностальгическая печаль юноши казалась трогательной и немножко смешной, переворачивал пожелтевшую страницу, на следующей он обнаруживал красивую даму с большими грустными глазами, вскрытую наподобие раковинки устрицы, чтобы легче было разглядеть извивы кишок. А рядом с печальноокой красавицей, державшей светлую розу, стоял голый бородатый мужчина, у которого вырезано несколько ребер, чтобы можно было без помех изучать тайны сердца, опутанного веточками артерий. А что уж говорить о гравюрах на дереве из сочинений Амбруаза Паре, эстампах из трактатов Гарвея, гравюрах, украшающих труды Боерхааве, Морганьи, Везалия или Фаллопия! На больших страницах голые фигуры, с которых содрали кожу, чтобы открыть красивые переплетения мышц и сухожилий, прогуливались парами по просторным полям Элизиума с пальмовой веточкой в руке, а сверху на обнаженные тела, в которых все было бесстыдно явным, лилось неземное сияние, и прекрасные ангелы с нежными лицами и изящными пальцами порхали среди облаков, размахивая лентой с латинскими названиями болезней и лекарств.
Однако этот образ тела, озаренный светом возвышенных аллегорий Времени, Мудрости и Фортуны, который в детстве волновал воображение и наводил на мысль о родстве с Богом, столкнулся с суровым опытом, приобретаемом в подвалах клиники "Альтхоф", где под нож студентов и молодых врачей попадали разрушенные тела, униженные и лишенные величественности смерти. "Послушай, - сказал однажды Ханеману Август Пфюце, который уже закончил курс анатомии. - Здесь, куда мы попали, ты потеряешь Бога. От твоей веры ничего не останется, увидишь".
Профессор Ансен несомненно возмутился бы, услыхав такие слова. Он знал, что в подземные залы "Альтхофа" из недр города стекаются тела отчаявшихся и проклятых, отбросивших надежду на спасение, но ведь это - как он сказал во вступительной лекции - не лишает их достоинства: вглядываясь в смерть, даже самую жалкую, мы приближаемся к постижению тайны сил, помогающих нам жить. Что на самом деле защищает нас от искушения? А что заставляет отвергать Божий дар? Профессор Ансен, берлинский судебный эксперт, в разгадке этой тайны видел свое призвание. "Господа, - говорил он в большой аудитории "Альтхофа" студентам-первокурсникам, съехавшимся в гранитное здание на Винтерштрассе из Мюнхена, Гамбурга, Бреслау, Данцига и даже из Кёнигсберга, - знали бы вы, сколько допускалось прискорбных ошибок, когда из-за невежества, а также - и это необходимо подчеркнуть - из-за нерадивости полицейских чинуш составлялись заключения, оскорбляющие истину и позорящие нашу профессию. Но не думайте, что это лишь результат несовершенства методик. Мы не можем быть только врачами. Мы обязаны видеть не только плоть, но и душу, которая всегда на пороге отчаяния. Так пусть же ваш глаз будет зорким, внимательным и терпеливым, пусть он выискивает причину. Исследуйте тела отчаявшихся и отверженных, которые избрали смерть, но делайте это так, чтобы установить, какая сила в нас поддерживает божественную энергию жизни, способную - даже в самые трудные минуты, когда нам кажется, что мы уже все утратили - рассеять мрак и принести избавление. Ищите медицинские причины отчаяния, которые - хотя и не они одни - зачастую определяют все. Но не забывайте, что человек - нечто большее..."
Вспоминая слова Ансена, Ханеман улыбался. Профессор Ансен наверняка начитался Ницше. Но что осталось от того душевного подъема, который он испытывал, слушая Ансена?.. Ведь понадобилось не так уж и много времени, чтобы он научился вести скальпель с терпеливым равнодушием картографа, вычерчивающего хорошо известные континенты. Остывание души... В подземельях "Альтхофа" ему открывалась темная изнанка человеческой жизни, однако страх она вызывала лишь при первой встрече, ну а потом?.. Ужас добровольной смерти? Профессор Ансен в белом прорезиненном фартуке приподнимал брезент над белым лицом покойника, которого служители уложили на мраморный стол, но в голосе его не слышалось дрожи.
"Не думайте, господа, - обращался профессор к ассистирующим ему студентам, - что смерть, нанесенную собственной рукой, легко отличить от смерти насильственной. Смерть прячется от нас всегда, а не только когда человек, желающий умереть, инсценирует преступление. Труп нас обманывает, это неизбежно. Мы не должны доверять себе даже в самых очевидных случаях. Неопытный взгляд часто не может определить, чем отличается тело самоубийцы от тела человека, которого убили. Как же легко наша мысль попадается на крючок! Посмотрите: комиссар Шинкель утверждает, что этот вот молодой человек, в руке которого обнаружен нож, покончил с собой. Однако это не так. У самоубийцы рана на шее обычно идет наискосок, слева направо, около уха она глубже, чем около ключицы, так как рука несчастного слабеет по мере движения ножа. У начала раны обычно имеется много мелких порезов, что свидетельствует о нервном напряжении и страхе, испытываемом несчастным. Рана, которую наносит убийца, напротив, расположена точно по середине шеи и к концу почти всегда более глубока - вот как здесь, - поскольку убийца хочет быть уверен, что жертва живой не останется. А самоубийственный выстрел? - профессор Ансен переходил к другому столу, на котором лежало тело пожилого мужчины. - Да не введет вас в заблуждение револьвер в руке покойника. Этот торговец из Бремена, чей труп привезли к нам вчера, был найден с маузером в руке. Но самоубийца - запомните, господа - никогда не стреляет через одежду, он обязательно откроет место, в которое хочет попасть. Не забывайте о том, что смерть всегда творение души..."
"Знаешь, - говорил Август Пфюце, когда после лекции Ансена они в сумерках возвращались в пансион фрау Ленц, - Ансен прав. На самом деле не важно, почему люди кончают с собой. Важно другое: почему большинство людей не лишают себя жизни. Вот это поистине чудо. Ведь жизнь невыносима". Ханеман помнил споры, которые они вели в своей мансарде. "Тело никаких секретов нам не выдаст. Оно молчит. Думаешь, тела Клейста и этой Фогель хоть что-нибудь сказали?" Ханеман пожимал плечами: "Послушай, Август, у нее ведь был рак". - "И это, конечно же, все объясняет, да? - Август язвительно усмехался. - У миллионов людей рак, а Фогель - одна". Ханеман знал, что Август каждый вечер штудирует труды того венского психиатра, о котором в последнее время все больше говорили, и потому подбрасывал ему приманку: "Либидо и Танатос?" - "Да, если угодно, - Август откидывал падающие на лоб светлые волосы. - Каждая частица нашего тела в равной мере хочет и жить, и умереть. Каждая! И мы все время стоим на грани. Точно на мосту из одного волоска. Достаточно легкого дуновения..." Ханеман с симпатией смотрел на раскрасневшееся лицо друга: "Не преувеличивай. Худо-бедно - все держится. А мы сейчас спустимся к Мюллеру и закажем по шницелю". Можно было бы придумать что-нибудь поумнее... Август обижался, но, к счастью, ненадолго, и уже через несколько минут они вместе бежали по Винтерштрассе в сторону гастхауса, зацепляя по дороге девушек с белыми зонтиками...
Тогда, во время практики у Ансена, Ханеман не любил заходить в католические костелы. Ему нестерпим был вид обнаженного Христа. Он еще мог смотреть на средневековые изображения крестной муки, на образа Грюневальда, хотя они его и пугали, но там на кровоточащее тело было наброшено что-то струящееся, красное. Нагота, задрапированная пурпуром. Статуи же в храмах вызывали отвращение. В особенности те, которые выставлялись на Пасху в польских костелах, - гипсовые фигуры Бога в гробу; слишком уж они напоминали то, что он видел на мраморном столе. Все в нем кипело от возмущения: нельзя так изображать Бога! Иное дело протестантские храмы. Простой крест. Белые стены. Но сейчас в Данциге кирок уже не осталось. В самой большой, возле казарм на Хёенфридбергервег, устроили кинотеатр, как и в той, что поменьше, на Ешкенталервег.
Иногда он заглядывал в Собор, правда, не часто, как и прежде не слишком часто заглядывал в молитвенный дом на Пелонкерштрассе послушать проповеди пастора Кнаббе. Войдя впервые в белый неф, он ощутил только, что это - чужое. Он попал в самое неудачное время - был фиолетовый адвент, - и все в нем воспротивилось тому, что он увидел. В глубине перед главным алтарем длинная очередь медленно продвигалась к лежащему кресту, на котором была распята нагая фигура Бога. Люди губами касались израненных рук и ног. Это было так отвратительно, что он поспешил уйти. Но увиденная картина застряла в памяти. Глядя на обитателей улицы Гротгера, он чувствовал, что всех их объединяет это склонение головы над белым, как слоновая кость, телом, пробитым гвоздями, это прикосновение губ к грубым красным мазкам, изображающим кровь.
Его это коробило, хотя он далек был от того, чтобы кого-либо осуждать. Тем не менее в июне, когда улица Гротгера, нарядная и благоухающая, утром устремлялась к Собору, он не оставался дома. Пройдя по улице Вита Ствоша и миновав трамвайный круг, через парк выходил на улицу Цистерцианцев невдалеке от часовни Святого Иакова. Нет, он не останавливался на тротуарах, а просто медленно прогуливался, и хотя то, что происходило вокруг, было ему чуждо, поддавался чудесному настроению праздничного дня. Влажная, недавно политая мостовая, девочки в длинных батистовых платьях, блестящие сумочки, в руках толстые желтые свечи в кружевном воротничке, аспарагус, нитяные перчатки, чириканье глиняных свистулек... Он проходил мимо украшенных еловыми ветками, тюльпанами и нарциссами маленьких алтарей, возле которых суетились женщины в кретоновых платьях. Мужчины в белых рубашках с засученными рукавами устанавливали свежесрубленные шелестящие березки по обеим сторонам столов, накрытых белоснежными скатертями, похожими на стихарь прислужника. Отутюженные пиджаки лежали на газоне.
Колокол на башне Собора пробивал десять. Ханеман сворачивал в улицу Цистерцианцев и останавливался под каштанами. Он смотрел на все издалека, хотя был на теплой июньской улице среди празднично одетых людей, идущих к Собору. Тогда, когда он впервые вошел в белый неф, ему показался отталкивающим вид женщин, которые, прижавшись щекой к решеточке, открывали душу чужому мужчине в черной сутане, а потом, склонив голову, целовали фиолетовую епитрахиль, которую спокойным, бесстрастным движением подавала им белая рука, выныривающая из тени. Глядя на это, он чувствовал, что виттенбергский доктор был прав... Эта близость разделенных решеткой лиц, это смешение дыханий... А когда он увидел на одной из почетных скамей мужчину в митре, с епископским посохом подростки в одежде семинаристов, преклоняя колено, прикладывались губами к протянутой руке с толстым перстнем на пальце, - то невольно отвернулся и вышел на площадь. Это правда было невыносимо.
Но сейчас... Сейчас на улице Цистерцианцев с пышных веток каштанов срывались всполошившиеся воробьи, в медных трубах оркестра отражались разгоряченные лица музыкантов, барабан неторопливо постукивал в волнах мелодии, воспаряющей к небу вместе с кадильным запахом голубоватого дымка, и непонятно было, откуда струится тепло, от которого дрожит воздух, - то ли с неба, бледного и безоблачного, то ли, возможно, из-под земли, которая сейчас оживает, выталкивая в садах из-под дерна крапчатые завитки ирисов и темные побеги лилий со слабеньким еще весенним ароматом. В конце улицы, под листьями каштанов плыл Ковчег белого, украшенного золотым шитьем балдахина, покачиваясь вверх-вниз на четырех шестах, а под ним - металлическое солнце, лучистое солнце с белым зрачком Облатки, несомое руками в широких рукавах риз.
Этого зрелища наверняка бы не стерпел виттенбергский доктор - но сейчас? Сейчас у солнца над крышами улицы Цистерцианцев внизу был двойник, который не сверкал ослепительно, а ласкал глаз нежной белизной. На это солнце можно было глядеть без опаски - ведь не оно сжигает хлеба и иссушает реки, зрачок его осязаемо живой...
Ханеман смотрел на золотую морскую звезду, которую несли под балдахином, украшенным рельефной вышивкой, а большое солнце, раскаленное белое солнце, уже высоко стоящее над Вжещем (время приближалось к одиннадцати), быть может, смягчалось при виде этого маленького солнца в венце металлических лучей, плывущего над склоненными головами. Ибо в сияющей прозрачности июньского утра смягчалось, кажется, все. В глубине сердца таяли ледяные спайки. Ханеман насмешливо щурил глаза, иронией защищаясь от теплого дуновения, которое касалось волос, точно материнская рука, убеждал себя, что его просто разобрало от весеннего воздуха, но продолжал неторопливо идти под каштанами среди людей, чьи разгоряченные тела источали легкую дымку, по окропленной свежей водой брусчатке, на которой, будто сбитые на лету бабочки, лежали лепестки полевых и садовых цветов: цветы, точно сеятель в поле, разбрасывали девочки в платьях из шуршащего тюля. И сейчас у него не было ни малейшей охоты спорить с папистами, сейчас то, что он видел вокруг, слилось в единое целое: внутри этого целого переплелись не только голоса со двора дома 17 по улице Гротгера, глухой стук колен по каменному полу при целовании креста, слова забавной детской песенки о ксендзе и собаке, долгие сидения у окон в сумерках, небрежное вскапывание грядок, но и особый способ, каким пан Вежболовский с паном Д. по вечерам возвращались домой, выписывая кренделя вдоль живых изгородей, чтобы потом, обнявшись, ввалиться в темное парадное дома 14, - даже это сейчас казалось ему не только совершенно естественным, но и единственно правильным.