Студенты, безмолвным кольцом обступившие стол с мраморной плитой, не понимали, почему Ханеман прервал осмотр, и только переглядывались, но в лице ассистента Реца не было ничего такого, что могло бы подтвердить даже самые осторожные догадки. Итак, они стояли молча в своих клеенчатых на полотняной основе фартуках, ожидая какого-нибудь жеста, который бы рассеял тревогу, и когда уже казалось, что напряжение спадает, поскольку Ханеман взмахом ладони велел Рецу делать что ему положено и Рец протянул руку в резиновой перчатке за лежащими в кювете блестящими инструментами, затем ватой, смоченной розовым раствором, протер живот лежащей девушки - от грудины до пупка (в котором все еще сверкала капелька воды) - и медленно провел острием скальпеля по коже сверху вниз, Ханеман вдруг повернулся и, не снимая фартука, вышел из зала. Ассистент Рец осторожно передвигал скальпель, вскрывая тело, обнажая темно-красные, оплетенные фиолетовыми жилками бугорки, служитель Ротке, глядя на дверь, прислушивался к затихающим на лестнице шагам Ханемана, однако лишь после того, как были наложены скобки и настало время объяснений Ханемана, который обычно по завершении подготовительной процедуры брал в руку стеклянную палочку, чтобы указать в глубине вскрытого тела места, изображенные на больших таблицах, развешанных в зале IX, и ассистент Рец, прервав на мгновенье работу, бросил Альфреду Ротке: "Скажите профессору Ханеману, что скобки наложены", только тогда все поняли, что Ханемана уже нет в анатомичке.
   Даже темное пальто, висящее около двери, не могло поколебать уверенности, что это так.
   Окно
   Вернувшись на Лессингштрассе, он положил фотографии в плоскую бронзовую вазу и бросил спичку. Огоньки были желтые, перепрыгивали со снимка на снимок. Когда подуло от окна, слегка заколыхались. На дно вазы осели черные хлопья. Он смотрел на корчащуюся в огне глянцевую бумагу.
   Но уже через минуту, ладонью прибив огонь, быстро вытащил из пепла уцелевшие остатки. На задымленном клочке мелькнул носок ботинка. Подол кружевного платья. Белая рука, держащая зонтик с роговой рукояткой. Поля темной шляпы, украшенные венком из тюлевых роз. Только теперь он осознал, что сделал. Закрыл глаза. Потом стал торопливо складывать обгоревшие кусочки, но из закопченных обрывков уже ничего составить не удалось. Пепел. Черные кончики пальцев. Запах горелого целлофана. Он открыл ящик. На дне - зеленоватое фото на паспорт. Птичье перышко. Серая монета. Стальное перо. Вот и все.
   Лицо на фото показалось ему чужим.
   Это она? Он пытался собрать мысли. Постепенно все начало складываться. Все ниточки тянулись в одну сторону - туда, на пристань, к темной воде. Как он мог этого не видеть? Картинки, точно железные опилки в магнитном поле, сбежались в льдисто-прозрачный узор.
   Ведь они встретились три дня назад на втором этаже гастхауса в Глеткау. За окном мол, к которому в три причаливал тот пароходик.
   Три дня назад...
   Она тогда стояла у окна. Причесывалась. Протянула руку к раскиданным по подоконнику длинным костяным шпилькам, придерживая рассыпающийся узел волос, блеск которых всегда его восхищал, ловко подсунула пальцы под темную прядь. Но ведь (сейчас он был в этом уверен) она проделала это медленнее обычного, движение руки... как он мог не заметить? Она стояла у окна, профиль, отражающийся в стекле, за которым синело море, был так близко, только протяни руку, но ведь он чувствовал, что между ними появилось что-то, какая-то завеса, едва различимая, однако придающая лицу необычный светлый оттенок - может быть, более холодный, может быть, почти белый. Оттенок кожи? Холод? Лунная белизна? Ведь он должен был это заметить, когда она подошла к окну, щурясь от солнца. Позднее утро, желтые пятна теплого света на стене возле оконной рамы. За окном у мола белый прогулочный "Ариэль" из Нойфарвассера. Несколько подростков шли по пляжу к причалу. Красный мяч. Небо. Бледно-желтый песок. Крик чаек, лениво отгоняемых рыбаком, вытаскивающим из сети еще живых рыб с розоватыми жабрами. Гладкое море, почти без волн...
   Она стояла у окна, задумавшаяся, возможно, чуточку раздраженная, но ведь ее задумчивость была не такой, какую ему случалось видеть на женских лицах в кафе Кауфмана или в гастхаусе, когда красивая дама с собранными в римский пучок волосами, ковыряя серебряной ложечкой кусочек венского торта, устремляла взгляд куда-то в пространство, отсутствующая, быть может, погруженная в воспоминания о ночи любви, молчащая, хотя ее спутник, тщательно выбритый офицер из казарм на Хохштрис, что-то оживленно ей рассказывал, подцепляя металлическими щипцами краба за крабом с блестящего блюда.
   Нет, тогда, когда она причесывалась у окна, это было что-то другое, что-то, от чего ему стало страшно, но он пренебрег предостережением всполошившегося сердца.
   Или он уже раньше это заметил?.. Она стояла в ванне, он смотрел в щель неплотно закрытой двери: светлое тело на фоне темно-зеленых стен ванной комнаты, высоко заколотые волосы, освещенные лампой над затуманенным зеркалом. Он видел ее профиль, белую линию груди. Она провела по плечу греческой губкой, след пены на золотистой коже, влажная прядка на затылке, медленные движения руки, будто она ничего под пальцами не ощущала...
   Когда он смотрел так на нее, водящую по плечу греческой губкой, его вдруг пронзил страх, короткий, как солнечная вспышка в неожиданно треснувшем зеркале. Он вдруг увидел беспредельное одиночество этого тела, которого легко касаются пальцы. Нет, то не был страх. То была уверенность, что она замкнулась в себе, что ему никогда к ней не пробиться.
   Теперь оставалось только винить себя. Ведь они могли уехать в Кёнигсберг позавчера. Все уже было готово. Билеты на поезд с пересадкой в Мариенбурге. Но она настаивала, чтобы они отложили отъезд на воскресенье: мать неважно себя чувствует, подождем, всего-то пару дней... Стоило произнести одно твердое слово...
   Теперь время, проведенное в анатомическом корпусе, показалось ему пустой темнотой. Он пытался проникнуть в тайну, вскрывал попадавшие на мраморный стол тела в надежде понять, что же отгораживает нас от смерти. Но много ли было толку от потраченных в подземелье на Дельбрюкаллее часов, если он не сумел услышать того, о чем говорило ее живое тело, что сквозило - теперь он знал! в каждом ее движении... Теперь у него не осталось сомнений: тогда, у окна в комнате на втором этаже гастхауса, она чувствовала, что это приближается. А он смотрел на ее плечи, шею, волосы, точно был слеп и глух. Он мог удержать ее одним словом, но тогда, когда она стояла так у окна, за которым синело море, только спросил: "Что с тобой?" Она перестала водить по волосам зеленой щеткой: "Не знаю".
   Он помнил все. Каждый жест. С мучительной отчетливостью. Отдельные образы той минуты. А ведь хватило бы одного слова...
   И это легкое раздражение, с каким она отвернулась от окна. Мелькание пальцев, выдергивающих из щетки светлые волоски. На подоконнике ракушка. Кольца. Медальон с розовой камеей. Приколотая под воротничком брошка. Потом рука, поправляющая волосы на затылке. Застегивающие платье пальцы. Желтый шнурованный ботинок на ковре. Быстрые шаги. Струя воды из крана. Мягкий стук отложенного мыла. Теплые следы босых ног на полу. Прошла к зеркалу мимо него. Плечи едва ощутимо напряглись, когда он захотел ее обнять. Мягко изогнувшись, высвободилась. Засмеялась, но смех был неглубокий и тотчас погас. Взяла шляпу. Разгладила ленту. Тронула розы на полях. Шелест шелка. Светло-розовые ногти. Надевание кольца на безымянный палец. Разглядывание вытянутой руки: малахитовый камешек в серебре. Зонтик с черной рукояткой, брошенный на кресло. Скрип открываемого шкафа. Блеск зеркала в дверце. Светлое пальто. Ворсистая ткань с перламутровыми пуговицами. Тепло исчезающего под пальто платья.
   Он коснулся пальцами ее щеки. Она прижалась лицом к его ладони, но смотрела куда-то вбок. Полуопущенные веки. "Значит, в воскресенье около четырех в Лангфуре. Не забудешь?" Глупый, смешной вопрос, ведь это он покупал билеты. "Только не опоздай. И не бери никаких вещей. Я все возьму". Они хотели сесть в разные вагоны, так было забавней. Потом, словно незнакомые попутчики, едущие из Штеттина или Кёслина, встретились бы в вагоне-ресторане где-нибудь между Диршау и Мариенбургом, на длинном мосту через реку Вайхзель, по которому едешь и едешь, а внизу вода, темная от водоворотов.
   Но когда она стояла так у окна, за которым синело море, ее уже ждал тот белый пароходик с пристани в Нойфарвассере, уже ждали летнее белое платье, зонтик, белая сумочка... Решила навестить сестру в Цоппоте? Но почему не поехала поездом, почему села именно на это суденышко, наклонная труба которого походила на обрубок колонны из греческого мрамора, увенчанный буквой В, знаком транспортной компании Вестерманов? Сестра? Темно-рыжая девушка с глазами как спелые виноградины? В красном платье? Ждала на молу в Глеткау? Все видела?
   Он быстро поднялся с кресла, схватил брошенное на кровать пальто. Надо немедленно ехать на Штеффенсвег, чтобы все ей рассказать!
   Ей?
   До него вдруг дошло, что он хочет рассказать о случившемся в Глеткау той, которой уже нет. Он всегда рассказывал ей обо всем важном и интересном, что происходило в Данциге, Диршау, Цоппоте и даже в Мариенвердере, вот и теперь захотелось рассказать...
   Опомнился. Господи...
   Как это говорил Рец? "Когда мы страдаем, Бог прикасается к нам голой рукой"? Бедняга Рец... Что за возвышенный философский бред нес этот меланхоличный юноша с такими ловкими пальцами, что ему без колебаний можно было доверить любую, даже самую сложную операцию. Прикосновение Бога? Сейчас Ханеман ощущал только острую боль оттого, что ее больше нет ни на Штеффенсвег, ни... нигде...
   Ни слезинки. Только до боли сжатые челюсти и стиснутое горло. Нет, он не мог понять. За что это наказание? И даже если оно предназначалось ему - при чем тут она? На стене рядом с зеркалом в бронзовой раме чернело "Распятие в горах" Каспара Давида Фридриха, но кружевная вязь елей, окружающих черную фигуру Бога, вдруг расплылась. Ханеман закрыл глаза. Почувствовал, что сейчас заплачет.
   Отверженный
   А спустя несколько дней - как рассказывала госпожа Штайн - на Лессингштрассе, 17 прибежала Анна, племянница Ханемана, красивая, высокая, бело-желтые цветы на платье, шляпа с большими полями, и уже с каменной дорожки начала кричать: "Быть того не может, что они о тебе рассказывают... Ох уж эти сплетницы - вечно такое выдумают, целый год потом не расхлебать!" Теперь всякий раз при ее появлении Ханеман с улыбкой подходил к широко распахнутой стеклянной двери веранды, брал Анну под руку и вел в темную гостиную, где наперегонки скакали по полу золотые пятнышки солнечного света, просеянного листвой большой березы, растущей в углу сада.
   Красавица Анна! Он усаживал ее в плетеное кресло лицом к окну - ему нравилось смотреть, как она щурила глаза, пока он расспрашивал ее о городских новостях. А потом, когда солнце в саду подергивалось теплой предвечерней дымкой и разговор увядал, Анна долго внимательно к нему присматривалась: "Не можешь ее забыть?.." Ханеман отворачивался, будто солнечный луч обжигал ему щеку. Анна не сводила с него глаз: "Да ведь человек, с которым ее нашли, мог не иметь к ней никакого отношения... Прекрати об этом думать... И даже если между ними что-то было... теперь это не имеет значения... ее уже нет..." Ханеман быстро, осторожно гладил руку в нитяной перчатке, словно это он хотел успокоить Анну, а вовсе не она его: "Перестань..." Она на минуту умолкала, но как только тишину в гостиной заполнял доносящийся из сада шорох листьев, в ее глазах вспыхивали колючие огоньки: "Ты должен вернуться в Институт, это глупо..."
   Но чего ради было Ханеману туда возвращаться? Дом на Лессингштрассе приносил приличный доход - почему же она настаивала? По мнению госпожи Штайн, только возвращение Ханемана на Дельбрюкаллее могло рассеять недобрую славу, исподволь окружавшую его родных. "Ханеман, Ханеман... - качала головой Анна. Встряхнись наконец... Приходи к нам в воскресенье, поговоришь с мамой... Нельзя дальше так жить..." Вероятно, она была права, однако, несмотря на ее неоднократные приглашения, он так и не зашел больше на Штеффенсвег в красивый, белый, с черным прусским антаблементом дом, фасад которого сплошь был увит темнолистым плющом, не поднялся по крутым ступенькам на лужайку перед домом, где под серебряной елью возле сбегающего из Леса Гутенберга ручейка они когда-то сиживали за круглым столом на железных садовых стульях.
   "Ах, эти дамы из Нижней Саксонии... - иронически вздыхал Франц Цимерман, когда много лет спустя в его маленькой стокгольмской квартирке в доме 65 по Вита Лилианс Ваг я повторял ему то, что Мама услышала от госпожи Штайн. - Ах, эта темная печаль Нижней Саксонии, которую не способно рассеять даже солнце прекраснейших дней лета. Всегда все должно быть окрашено в цвет густых зарослей плюща, в которых утопают сады Бремена, овеяно меланхолией росы, искрящейся на свежих листьях деревьев в Ворпсведе, все должно прятаться в тени скорбных чувств, которые - хоть и тщательно скрываемые - терзают нижненемецкую душу. Ведь госпожа Штайн родом из тех краев, и забыть об этом значит совсем оторваться от нашей грешной земли!
   Ханеман не бросал Института! Отнюдь! Что-то там между ним и этой Луизой Бергер, конечно, было, но зачем же делать из мухи слона! Не уходил он оттуда вовсе, это его выставили после того, как в гастхаусе под Карлсбергом он слишком много говорил о вещах, о которых следовало помалкивать. Вы слыхали про дело Вихмана? В гастхаусе под Карлсбергом, где по случаю дня рождения ректора Медицинской академии профессора Ханеса Унгера собрались официальные лица: сенаторы, чиновники, преподаватели Технического училища, - Ханеман позволил себе несколько высказываний относительно массовых песнопений и факельных шествий, что прозвучало крайне неуместно в ресторанчике в двух кварталах от дома, возле которого неделю назад "неизвестные преступники" затащили в машину Ханса Вихмана, тело которого, выловленное спустя два или три дня из портового канала в Эльбинге, попало на мраморный стол в зале IX. Кажется - я слыхал это от нескольких человек, - продолжал Цимерман, - среди гостей в гастхаусе был юноша с красивой арийской фамилией Форстер. Вам, вероятно, эта фамилия кое-что говорит?"
   Итак, Франц Цимерман из Zentrumpartei, седоволосый мужчина со смуглым лицом и прозрачными карими глазами, который еще в тридцать седьмом сумел через Кёнигсберг и Клайпеду пробраться в Швецию, Франц Цимерман, сидящий против меня в кожаном кресле и помешивающий колумбийский кофе в синей чашечке, только качал головой, вспоминая нижненемецкую романтичность госпожи Штайн, и задумчиво повторял: "И что она наговорила вашей матушке..." - хотя госпожи Штайн давно уже не было, как не было уже и Города. И только с темных фотографий, висевших над стеклянным столиком, за которым мы пили кофе, - с фотографий из ателье самого Баллерштедта плыли к нам мягкая темнота бегущих к Мотлаве улиц, поблескивание мелкой брусчатки на Марьяцкой и молочный свет фонарей на Широкой, которые ежевечерне зажигал Ханс Лемпке, сосед господина Цимермана по Осеку, подъезжавший поочередно к каждому столбу на старом велосипеде "Урания", чтобы со стремянки просунуть огненный язычок под колпак.
   "Да ведь Ханеман уже тогда водил сомнительные знакомства! - господин Цимерман в своей стокгольмской квартире отставлял синюю чашечку и брал альбом с фотографиями. - Ведь он не раз бывал в том недоброй славы доме на Долгом побережье, где собирались люди из "Данцигер фольксштимме". Это было неподалеку от Крантора, в двух шагах от магазина Германа Кагана, рядом держала лавку Валентина Райман, - господин Цимерман задумывался, - а дальше, сразу за Каганом, Роберт Зюсс торговал, если не ошибаюсь, оружием. Какой же это был номер? Видимо, девять, ведь магазин Кагана был в доме десять. Над магазином Зюсса мать Йоста Хиршфельда выставила пальму в деревянной кадке, голуби быстро изукрасили ее белой глазурью. А что же было над лавкой Валентины Райман? Железный балкончик, - это Франц Цимерман прекрасно помнил, - а на балкончике? Что там было? Что-то белое, круглое, прислоненное к стене? У Кона в одиннадцатом жалюзи из узких планочек всегда были опущены до середины большого полукруглого окна, на красной штукатурке желтые буквы, но что там было написано? А на маленьких табличках, которые Кон вывешивал? Реклама товара? Всего-то? Пожалуй, это был дом одиннадцать по Ланге брюкке, - Франц Цимерман, который проходил там множество раз и почти всегда спотыкался о слегка выступающую из тротуара плиту, запомнил даже запах, бьющий из окошечек подвала бакалейной лавки. - За магазином Эмиля Бялковского - это его сын в тридцать пятом повесил над дверью плакат с надписью: "Храни нас, наш Любимый Вождь. Мы знаем, в чем долг поляка. Голосуйте за список номер семь", - в доме двадцать два был магазин, кажется, принадлежавший другому Кону, золотистые буквы "Cigarren", нарисованные на узком фасаде, то и дело скрывались под хлопающей на ветру тяжелой бело-синей полосатой маркизой".
   Итак, Ханемана несколько раз там видели - сколько именно, Франц Цимерман не знал, но наверняка лицо Ханемана мелькало там, наверху, в комнате на втором этаже, где стояла лампа с зеленым абажуром и на стенах висели холсты Эмиля Нольде и рисунки Оскара Кокошки. Кто там еще бывал? Хайнсдорф? Эрих Брост? Рихард Тецлав или, может, Эрнст Лоопс, которого потом так зверски избили, что он на всю жизнь остался калекой? Нет сомнений, что туда не заглядывал никто из "Данцигер форпостен", но лица, лица тех, кто приходил в дом на Долгом побережье, эти лица тонули во мгле и лишь на секунду выныривали из забвения, чтобы показать свой светлый овал, похожий на призрак на стеклянной фотопластинке.
   Франц Цимерман переворачивал страницы альбома.
   Густав Петш? Верзила в темном сюртуке, в рубашке с загнутыми углами воротничка, в узорчатом галстуке, завязанном на толстый продолговатый узел, гладко выбритый, тщательно причесанный, пробор слева, усы черные, тяжелые, с закрученными вверх концами, ветеран, поносящий юнцов, которые под барабанный бой врывались на Лангер маркт со стороны гостиницы "Норд", а женщины приветствовали их римским жестом вскинутой вверх руки? Не с ним ли видывали Ханемана в ресторане Шнайдера?
   Альберт Посак? Не с ним ли его видели в тридцать пятом на цоппотском молу?
   "А впрочем, - Франц Цимерман потирал ладонью затылок, поросший серебряным пухом, - а впрочем, возможно... Видите ли, он и с Раушнингом приятельствовал. Ну, может быть, "приятельствовал" чересчур сильно сказано, но несколько раз гостил в его поместье в Варнове (где они, должно быть, беседовали о музыке, о церковных хорах, поющих в Мариенкирхе...), а ведь Раушнинг, как вы, вероятно, знаете, уже в тридцать втором побывал у Гитлера в Оберзальцене. Да какое там побывал! Получил поддержку Гитлера на выборах в данцигский сенат и хотя потом переменил убеждения, в "Нойес тагебух" о нем всегда писали плохо. Мол, он расплевался с Грайзером и Форстером только потому, что те пытались его оттеснить. Пробился бы в руководство партии, никогда б не написал своей "Die Revolution des Nihilismus". И уж тем более "Gesprаche mit Hitler"! Сделай он карьеру, был бы с ними!"
   Но госпожа Штайн, даже если бы могла услышать эти слова, с иронией произносимые в маленькой стокгольмской квартирке, даже если бы взяла в руки побуревшие фотографии - люди Грайзера зеркальной "лейкой" снимали каждого, кто крутился возле дома номер 21 около Крантора, - даже если бы увидела на этих фотографиях Ханемана в светлом костюме, идущего рядом с Альбертом Посаком, скорее всего только со снисходительным великодушием пожала бы плечами.
   Ибо в тот июньский вечер, когда она зашла с друзьями в гастхаус в Глеткау, когда села на террасе, обнесенной белой балюстрадой, вдоль которой стояли апельсиновые деревца, и посмотрела в глубь террасы, она увидела, как там, за столиком, на котором горела лампа в абажуре цвета чайной розы, Ханеман целовал руки Луизы Бергер и как пылко отвечала Луиза на каждое его прикосновение. И всякий, кто бы заметил эту пару на террасе гастхауса в Глеткау, когда в окнах ресторана поблескивало вечернее море и волны шумели за дюнами, поросшими облепихой, всякий, кто бы это увидел, ничуть бы не удивился, что четырнадцатого августа случилось то, что случилось.
   Госпожа Штайн закрывала глаза. Темные силуэты - черный профиль мужчины и черный профиль женщины на мерцающем серебряном фоне моря, - картина, которую госпожа Штайн готова была поклясться - она увидела в тот июньский вечер на террасе гастхауса в Глеткау, обладала какой-то упоительной силой, от которой таяло не только ее, но и - она не сомневалась - любое другое сердце. И когда госпожа Штайн возвращалась мыслями к тому вечеру, прошлое умершего города уподоблялось юной невесте, которая в сумерках, залившись румянцем стыда, в благоухающей розами постели впервые открывает свою наготу глазам нетерпеливого возлюбленного.
   Вещи
   Про Ханемана говорили на Лангер маркт, в конторах Херсена, на Лабазном острове, у Кауфмана на Долгом побережье, но, по правде сказать, город не хотел об этой истории слышать, занятый другими заботами, другими делами. В ящиках, шкафах и буфетах, на дне сундуков, жестяных коробок и кофров, в чуланах и на чердаках, на полках и этажерках, в погребах, в кладовках, на столах и на подоконниках вещи, которые хранились на всякий случай, и вещи, которые с привычным рвением ежедневно использовали для шитья, прибивания, кройки, полировки, резки, чистки овощей и писания писем, все эти вещи, приветливые и язвительные, плывущие в неподвижном ковчеге города вместе с госпожой Штайн, Ханеманом, госпожой Вальман, Анной, господином Колем, Альфредом Ротке, Стеллой, Альбертом Форстером, господином Цимерманом, Альбертом Посаком, Хансом Вихманом, Грайзером, госпожой Биренштайн, Эмилем Бялковским, четой Шульц, профессором Унгером, ассистентом Рецем, Германом Раушнингом, господином Лемпке, Хильдой Вирт, - все эти вещи уже собирались в путь.
   Уже сейчас в окутывающей город тишине вершился страшный суд - отсюда и стремление занять местечко получше, ненароком подвернуться под руку, чтобы постоянно быть на виду, вовремя оказаться замеченными. Вещи, без которых нельзя жить, отмежевывались от тех, которые обречены на погибель.
   Белые кувшинчики и вазы в форме лебедей и пеликанов, изящные серебряные сахарницы в форме диких уток с бирюзовыми глазками, вазы-лодочки для грушевого варенья - все эти предметы, сокрушаясь по поводу своей затейливой и неудобной формы, завидовали строгой простоте подносов, которые ничего не стоит засунуть под половицы или за стропила амбаров и покинутых мельниц. Они еще кичились игрой отблесков на воскресных скатертях в квартирах на Брайтгассе, Фрауэнгассе, Ешкенталервег, еще шутливо позвякивали, встречаясь с серебряной ложечкой, и, уже где-то на самом дне, словно темную патину, лелеяли надежду, что они - маленькие саркофаги. Лизелотта Пельц ворсистой тряпочкой терла спинку кофейника, которому по ночам снилось, что он сосуд смерти. Канделябры, прикованные высоко к стене во Дворе Артуса, сверкали с притворной веселостью и еще распускали чванливо острые лучики свечей, но под их красноватой, цвета карбункула, позолотой тоже таилась неколебимая уверенность, что не за горами то время, когда они, расплавившись в огне, превратятся в толстые сосульки остывающей меди. Семисвечники из синагоги на Карренваль, на которых в субботу дрожали огненные язычки, уже направляли свои серебряные отблески в сторону Эрфурта, готовясь украсить благородным металлом парадную саблю штурмбаннфюрера Гройце. Кто бы из нас летним днем, наполненным солнцем, криком чаек и щебетаньем ласточек, мог подумать, что золотые зубы Анны Яновской из дома 63 по Брёзенервег будут вместе с обручальными кольцами женщин из Терезинштадт и монетами евреев из Салоник переплавлены в огромный, килограммовый слиток золота?
   Шкафы у Мицнеров, Яблоновских, Хазенвеллеров, набитые бельем, лежащим на полках точно окаменелые слои миоцена, дубовые, с резными спинками кровати у Гройцев, Шульцев, Ростковских, столы у Кляйнов, Гольдштайнов, Розенкранцев, дремлющие под покровом вязаных скатертей в звездчатые узоры, кирпичи стен на Подвалье, лепные украшения в парадных на Хундегассе, железные решетки на Йопенгассе, порталы с позолотой на Лангер маркт, гранитные шары у ступенек перед фасадами на Фрауэнгассе, медные водосточные трубы, оконные переплеты, дверные рамы, статуи, черепица - все это плыло в огонь, легкое, как пух одуванчика.
   В комнате на первом этаже дома 14 по Ахорнвег племянница госпожи Штайн аккуратно раскладывала на гладильной доске свое новое платье из вестфальского полотна, подаренное тетей ко дню рождения, набирала в рот воду из чашки, расписанной листиками рябины, выпятив губы, сбрызгивала белое полотно, потом, послюнявив палец, проверяла, не перегрелся ли утюг, но когда, убедившись, что на ткани не остается коричневого следа, принималась плавно водить утюгом по дымящейся белизне, каждое переплетение нитей тонюсенького полотна, вышитого мережкой, уже рвалось к пламени, которому назначено было запорошить седым пеплом свежесть оборочек и кружев.