Ханеман ожидал гораздо худшего - паники, визга детей, женских криков, - но толпа, видневшаяся сквозь прореху в брезенте, пока еще оставалась неподвижной и безмолвной. Где-то там, дальше, вероятно, была пристань, однако Ханеман нигде не мог высмотреть очертаний "Бернхофа".
   Шофер высунулся из кабины: "Дальше не проехать!" - и мужчины спрыгнули на снег, чтобы помочь госпоже Вальман, которая подала им сверху девочек, больше напуганных видом толпы, чем пляшущими над исковерканной крышей по другой стороне улицы огненными языками, разбрасывающими яркие искры. Запах горящего мазута, смешанный с запахом сажи, был таким едким и тошнотворным, что девочки тут же заткнули себе носы пальцами в шерстяных перчатках. "Держитесь возле меня! - крикнула госпожа Вальман. - Не дай нам бог потеряться, - и они прильнули к ней, схватившись за ее пальто. - Альфред, узнай, сколько придется тут ждать". Господин Вальман направился было к воротам, но Ханеман удержал его: "Оставайтесь с ними". Он протолкался через иззябшую толпу к офицеру с бляхой на груди, но узнал только, что "Бернхоф" сегодня точно не войдет в порт (эвакуирующихся будут перевозить на борт транспорта буксирами). Невольно он пробормотал: "Но это же затянется на много часов!" Офицер даже не взглянул на него: "Чего вы хотите, если бы "Бернхоф" вошел тут в канал..." Значит, это может затянуться надолго? Госпожа Вальман ужаснулась. Хорошо хоть, девочки тепло одеты, но стоять невесть сколько на морозе, в истоптанном снегу, облепляющем обувь?
   Единственное, что они могли сделать, это найти себе место на погрузочной платформе у стены пакгауза, под железным козырьком, где на бетонном полу не было снега, и пристроиться там между людьми, закутанными в одеяла и шубы, так, чтобы девочки смогли сесть на чемодан и прислониться спиной к тюку. Но шепот женщины в рыжей шубке, которая начала молиться возле них, широко раскрытыми глазами уставившись в огонь на другой стороне улицы, так напугал Марию и Еву, что они прижались друг к дружке, точно два дрожащих от холода воробушка. Только сейчас, когда морозный воздух начал щипать щеки и вылетать белым облачком изо рта, им стало по-настоящему страшно. Госпожа Вальман обняла дочек одной рукой, но что она могла сделать? Господин Вальман погладил ее по спине, а потом - хотя никто еще не проголодался - вытащил из кармана два кусочка хлеба, завернутых в желтую пергаментную бумагу, и девочки принялись жевать горьковатый ржаной мякиш, постепенно успокаиваясь. Госпожа Вальман погладила руку мужа в благодарность за то, что ему это пришло в голову.
   Ханеман же протиснулся между сидящими у стены людьми и, обходя картонные чемоданы, рюкзаки, тюки с постелью, узлы, ящики с приделанными железными ручками, добрался до конца платформы. Оттуда видна была черная полоса противоположного берега канала, но пока он пытался разглядеть, не движется ли что-нибудь в темноте за волнорезом, воздух задрожал и грохот рвущейся шрапнели смешался со звоном разлетающихся оконных стекол. Толпа на площади всколыхнулась, пожалуй больше испугавшись вопля раненой женщины, чем грома взрывов, прокатившегося над каналом. Дождь осколков зашуршал по воде и забарабанил по стеклянной крыше пакгауза. Девочки пронзительно закричали, увидав на снегу в нескольких шагах от платформы черный размазанный след, тянущийся за ногой женщины, которую тащила, взывая о помощи, ее мать. Госпожа Вальман обеими руками обхватила дочек, отец загородил их тюком, но, прижавшись к материнскому пальто, они продолжали кричать, оглушенные грохотом, свистом вспарывающего воздух железа, треском раздираемой осколками жести. Шрапнели одна за другой вспыхивали над башней портового управления.
   Пока еще снаряды ложились далеко, пока еще они не достигали цели, но в биноклях наблюдателей на холмах Мюггау эти точечные вспышки, появляющиеся на шкале между цифрой 5 и цифрой 10, эти вспышки, беззвучно расцветающие над пакгаузами и фермами кранов в Нойфарвассере (эхо взрывов долетало до холмов только через несколько минут), уже превращались в команды: наводчики перемещали прицелы установленных на Циганкенберге гаубиц на один-два миллиметра влево, так, чтобы следующие снаряды, подаваемые подносчиками, полетели прямо на крыши справа от огненного столба.
   Люди на площади между кирпичной оградой и платформой заползали под вагонетки, прятались под железными опорами портального крана, бежали, топча лежащих, к воротам, но поминутно чей-то истошный вопль прорывался сквозь грохот взрывов и по снегу, оставляя черный след, волокли чье-то тело. А посреди площади, возле рельсов, там, где мгновенно образовалась пустота, вокруг брошенного открытого чемодана, из которого взрывной волной выдуло муслиновые клочья ночных сорочек, подпрыгивали под градом осколков комья снега. Потом вдруг все стихло. За опорой крана кто-то захлебывался рыданиями, схватившись за странно вывернутую ногу, кто-то робко звал: "Гюнтер! Гюнтер! Ты где? Иди ко мне, я больше не могу, забери меня отсюда..." Но черные съежившиеся фигуры не отрывались от заснеженной земли, никто не верил, что обстрел закончился, хотя, похоже было, те, на Циганкенберге, на время прервали свою работу - возможно, перемещали визир с цели 102 на уже пристрелянную цель 104 в Нойшотланд, - так что стало совсем тихо, только слышно было, как на прилегающей улице в десятках окон неоготического здания гудит огонь. Потом эта хрупкая тишина нарушилась - восклицания, шепот, женский голос: "Герр Ханеман, с вами ничего не случилось?" А когда с конца платформы донесся ответ: "Все в порядке, фрау Вальман", мать Марии и Евы, замерших, скрючившись под защитой тюка с одеждой, облегченно вздохнула: "Ну так идите же к нам, что вы там стоите". Было в этих словах укоризненное, не терпящее возражений тепло, отчего Ханеман невольно улыбнулся, стряхивая с одежды снег, но когда уже было направился к Вальманам по опустевшей, усеянной брошенными чемоданами и ящиками платформе, в темноте над водой что-то зашевелилось, что-то там, слева, за плавучим краном, замаячило вблизи фарватера, какой-то предмет темнее неба переместился за маяком волнореза, и Ханеман понял, что это один из буксиров возвращается от "Бернхофа"...
   Тогда, спрыгнув с платформы, он крикнул в сторону железного козырька: "Фрау Вальман, быстрее!", а она, услыхав его изменившийся голос, сразу поняла, что нельзя терять ни минуты, что нужно, волоча за собой перепуганных девочек, подгоняя подхватившего чемодан и тюк мужа, бежать к набережной, поскольку не одна она уловила в голосе Ханемана повелительные нотки, вселяющие надежду, поскольку эти нотки в громко прозвучавшем на опустевшей площади между кирпичной оградой и стеной пакгауза голосе услыхали и другие, и теперь, выходя из-за железных опор, выползая из-под вагонеток, выбегая из-за бетонных тумб, навьюченные узлами черные фигуры стремительно кинулись к причалу. Госпожа Вальман, однако, всех опередила, она уже подбегала к деревянному помосту, уже взбиралась по деревянным ступенькам, уже прижималась вместе с девочками к деревянному столбу, чтобы их не столкнули в воду, а Вальман догонял ее, перебрасывал через ограждение тюк, нырнув под перила, залезал на пахнущие истоптанным снегом, смолой и мокрыми измочаленными канатами доски причала.
   Через минуту на помост уже ринулись другие, но офицер с бляхой на груди поднял пистолет, и напирающая толпа попятилась при звуке выстрелов в воздух. "Возьмите свои вещи! - кричала с помоста госпожа Вальман: она спохватилась, что, бросившись бежать, забыла про несессер Ханемана. - Вы еще успеете!" И Ханеман машинально, подталкиваемый теплой силой этого голоса, повернул к платформе, подошел к ступенькам...
   Но едва он поставил на ступеньку ногу, как слева, над высоким краном, что-то сверкнуло, и воздух разодрало взрывом артиллерийского снаряда, взбаламутившего осколками черную воду у пристани. Железный дождь забарабанил по козырьку над платформой и по крыше пакгауза. Посыпалось стекло. Ханеман, нагнув голову, отскочил к ограде. Буксир уже подплывал к причалу. На другом берегу канала загорелась цистерна. Вырвавшийся ярким пурпуром огонь ртутным мерцанием отразился в воде, и в лицо ударило теплым воздухом, пахнущим мазутом. Вокруг стало светло как днем. Пламя с противоположного берега теперь освещало и часть пристани за пакгаузом. Ханеман зажмурился. Железнодорожные рельсы? Стрелки? Камыши? Подмости? В прибрежных камышах он увидел остов небольшого суденышка, поддерживаемый конструкцией из балок. Зарево на другой стороне канала взметнулось высоко в небо, залив огненно-красным светом рыжеватые метелки камыша, обступившие корпус...
   И тогда на выплывшем из темноты проржавевшем борту Ханеман увидел полустершуюся надпись "Штерн". Он почувствовал укол в сердце - ничего особенного, легкое прикосновение ледяной иголочки, но от этого мимолетного холодного прикосновения в груди разлилась жаркая, удушливая волна. "Герр Ханеман, что вы делаете, бога ради, поторопитесь!" - кричала госпожа Вальман с помоста. Он схватил свой несессер, но шел медленно, едва переставляя ноги, все еще ощущая внутри это легкое прикосновение холода, разлившегося в груди жгучей болезненной волной. Толпа на причале, подсвеченные заревом клубы дыма над трубой буксира, крики, плач... Осталось еще тридцать шагов, двадцать... "Герр Ханеман, быстрее! - кричала госпожа Вальман. - Ради бога, быстрее! Мы сейчас отплываем!" Но когда Ханеман уже почти дошел до причала, с левой стороны, где-то совсем близко, над крышей пакгауза - вспышка...
   Открыв глаза, он увидел у самого своего лица чью-то облепленную снегом руку, неподвижную, неестественно вывернутую, перед глазами все кружилось, и он только перекатился на спину и смотрел из-под полузакрытых век в глубокое, черное, полное рваных туч небо, которое клонилось то к западу, то к востоку. Медленно приподнявшись на локте и превозмогая боль, он взглянул в сторону причала. Но помост уже опустел. И буксира не было видно. По воде канала пробежала рябь. Черные краны, рельсы, перевернутая вагонетка. Только вдалеке, на другом берегу канала, все еще горела пробитая снарядом цистерна. Над кранами медленно парили светящиеся авиационные бомбы на парашютах. Мерцание. Красная тишина. Изломанные тени на снегу. Шипенье огня. Далекие выстрелы. Откуда? С Мюггау? Эхо? Ветер покатил по снегу детскую шапочку из кроличьего меха.
   А потом к пристани подходил очередной буксир, толпа выползала из своих укрытий под портальным краном и штурмовала причал, но Ханеман продолжал сидеть на платформе, привалившись к стене пакгауза, и смотрел на все будто сквозь матовое оконное стекло. Он даже не чувствовал холода, который исподволь сковывал спину, потому что в груди по-прежнему то вспухала, то опадала странная, болезненная и жаркая волна, от которой по телу разбегались ледяные мурашки.
   Около десяти его нашел сидящим у этой стены лейтенант Ремец из казарм на Хохштрис, который привез на пристань в своем служебном "бенце" жену с дочкой, чтобы отправить их на "Бернхоф" в моторке портовой охраны. У них был хороший "белый пропуск", подписанный самим полковником Фоссом. Но Ханеман не сел с ними в лодку, хотя Ремец очень его уговаривал. Тело застывало в теплом оцепенении, боль понемногу унималась. Он вспомнил про несессер, но от чемоданчика остались лишь несколько клочков обуглившейся желтой кожи. По всей площади валялись распоротые тюки, свертки, ящики, кучи скомканной одежды, листы мокрой бумаги с обгоревшими краями.
   В одиннадцать черный автомобиль с армейскими номерами отвез его на Лессингштрассе, 17. Лейтенант Ремец полагал, что они возвращаются за какими-то ценностями, которые Ханеман не успел взять из квартиры, и, вероятно, завтра он захочет повторить попытку проникнуть на борт какого-нибудь из транспортов. Когда они подъехали к воротам, в домах по обеим сторонам улицы не было ни единого огонька. Только над Лангфуром ползли облака светлее неба. Горел центр и, по-видимому, прилегающие к вокзалу кварталы.
   Ремец пообещал заехать утром, самое позднее в восемь, но черный автомобиль с регистрационным номером казарм на Хохштрис никогда уже не остановился перед домом 17 по Лессингштрассе.
   Хрупкое
   Когда он поравнялся с калиткой, ему почудилось, что в одном из окон у Биренштайнов мелькнул свет. Свернув за шпалеру туй, он толкнул тяжелую дверь.
   С горящей спичкой, обжегшей пальцы, он вошел в парадное, машинально стряхнув снег с ботинок на железной решетке, но когда холодная темнота задула желтый огонек, подумал, что приведшая его сюда надежда успокоить душу лишена всяких оснований.
   Свет?
   Он уже готов был выйти обратно во двор, чтобы по дорожке между шпалерами туй вернуться к себе, на Лессингштрассе, 17, и так бы и сделал, если бы не вспомнилась белая площадь между пакгаузом и кирпичной оградой в Нойфарвассере. Обрывки бумаг, черные следы на снегу, причал, чемоданы, толпа, кучи одежды, крики, мягкий голос госпожи Вальман... Эта картина удержала его здесь, на лестнице, в темном парадном, под овальным оконцем, цветные стеклышки которого поблескивали отраженным слабым светом зарева над Лангфуром. Квартира Шульцев? Справа?
   Он опять чиркнул отсыревшей спичкой по узкой боковинке коробка, огонек вспыхнул, он заслонил его розовой ракушкой ладони и, подняв спичку, осветил коричневую панель. Темная покрытая лаком дверь. По цветочному орнаменту дубовой фрамуги разбежались дрожащие блики. Наверху из заплясавших на стене косых теней выплыл алебастровый, под мрамор, барельеф Мадонны, сидящей с Младенцем меж ветвей оливкового дерева.
   Но то, что он увидел... Дверь Шульцев, глубоко расщепленная возле самого косяка, черные следы ударов, полуоторванная ручка, вокруг замочной скважины свежие золотистые царапины, словно кто-то пытался ножом продырявить латунь. Значит, они уже здесь, они уже тут побывали, значит, пока он стоял там, на пристани в Нойфарвассере, они уже были в доме, уже корежили, бормоча ругательства, крепления двери, уже поддевали латунную оковку под ручкой, а потом, ударом плеча распахнув дверь, ввалились в квартиру, с трудом удержав равновесие на скользких бело-желтых квадратах линолеума. Ему захотелось повернуться и уйти, чтобы не видеть открытых шкафов, из которых вытащили скомканное белье, выброшенных на середину комнаты ящиков комода, чтобы не смотреть на растоптанную по ковру грязь, комочки тающего снега.
   Но мысль о Шульцах... Они ушли отсюда в полдень, он видел, как они за каштанами сворачивали на Кронпринценаллее. Маленький рюкзачок на спине Гюнтера. Коляска. Фанерный чемодан. Красная шляпка госпожи Шульц. Она обернулась. Короткий взгляд на дом. Он взялся за ручку, дверь легко подалась. Прихожая. Темно-красная портьера. Обои цвета чайной розы. Тени. Спичка погасла, он ощупью двинулся в сторону кухни, под ногами что-то хрустело, впереди в темноте обозначился более светлый прямоугольник окна, перечеркнутый тонким перекрестием рамы, он снова зажег спичку.
   Желтый огонек дрогнул, задетый облачком дыхания, тени, выползшие из изломов мебели, заколыхались, и только чуть погодя, когда огненный язычок вытянулся вверх, он увидел перед собой кухню Шульцев, в которой никогда не был, но которую тем не менее хорошо знал - сколько раз, проходя по саду, он видел за окном на первом этаже дома 14 по Лессингштрассе белую стену и на ее фоне Розу Шульц, что-то говорившую мужу или беззвучно отчитывающую Гюнтера, славного мальчугана, который смиренно смотрел на мать, хотя, вероятно, только и думал, как бы, не огорчив ее, улизнуть из кухни к себе в комнату, где Ханеман и это пару раз видел - с потолка свисала на нитках картонная модель "хейнкеля-111". Стоя теперь на пороге кухни, он смотрел на покрытый клеенкой стол, прямоугольный кухонный стол, застеленный зеленовато-коричневой клеенкой, порвавшейся, когда ее пытались резко сдернуть, клеенчатые лохмотья свисали до пола, усыпанного белыми черепками тарелок, чашек, блюдечек, блюд, салатниц...
   Как кусочки толченого льда...
   Но если минуту назад его переполняли отвращение и ненависть к тем, кто высаживал дверь, вытаскивал из шкафов белье, перетряхивал постели, вспарывал обивку мебели в поисках припрятанного золота, то теперь им завладело еще более неприятное, более тягостное чувство. Какие-то слова и жесты, которые он прежде оставлял без внимания, вдруг сложились в отталкивающее целое. Верить не хотелось...
   В самом деле: зачем было тем, кто искал в покинутых домах золото, кольца, крестики, цепочки, брошки, кулоны, серебряные ложки, сахарницы, монеты, пишущие машинки, швейные машинки, счетные машинки, вечные перья, зачем им понадобилось разбивать это зеркало в дубовой раме, срывать эту портьеру со светлой бахромой, полосовать ножом обои цвета чайной розы? Он зажег свечу, которую нашел на подоконнике, но везде - в кухне, в прихожей, в большой комнате - увидел одно и то же: изодранные шторы, поцарапанные чем-то острым столешницы, разбитые хрустальные стекла в горке, разорванные покрывала, вспоротые подушки, изрезанные одеяла, истоптанные полотенца, залитые керосином простыни, опрокинутые вазы, сдернутые с окон занавески. Какой был в этом смысл? Возможно, люди, высадившие дверь, мстили за то, что не нашли золота, возможно, они со зла перебили вышвырнутую из буфета посуду - но ванна? умывальник? расколотый кафель над раковиной в кухне? разбитые люстры? Такая ярость требовала ожесточенного упорства, терпения и усердия... Чего ради?
   Приподняв обрывки портьеры, он вошел в большую комнату. Под ногой что-то звякнуло, он опустил пониже свечу. На искромсанном ковре блеснул кортик Эриха Шульца, парадный кортик, увенчанный головой орла, длинный кортик еще со времен первой мировой, теперь сломанный - зазубренное лезвие лежало отдельно от рукоятки. Он поднял клинок... Значит, это не они? Значит, это не те, кто искали в покинутых домах фарфор, серебро, позолоченные блюда, значит, это он сам, Эрих Шульц, это его рука вдребезги разбивала фарфор, его каблуки топтали хрупкое стекло?..
   Ханеман стоял на пороге, глядя на исцарапанную мебель, на изрезанные обои, и каждая рана рассказывала ему, что произошло в квартире несколько часов назад: кортик сметал ряды рюмок с буфетной полки, Эрих Шульц открывал шкафчик под окном, выкидывал на пол тарелочки и салатницы, каблуком давил хрупкий фаянс, нет! ему еще было мало! он переворачивал стулья, кромсал спинки кресел - свист вспарываемого дамаста, скрип пружин, с треском рвущийся холст. Роза Шульц хватала его за руку: "Не надо! Ведь мы сюда еще вернемся!" - но он вырывался и сплеча рубил резной орнамент над стеклянными дверцами буфета, бил украшавшие этажерку зеркальца, крушил столбики на фасаде комода. Госпожа Шульц, прижав к себе Гюнтера, стояла в дверях, провожая испуганным взглядом скачущие вспышки клинка, но муж не замечал ее слез, он вышел в прихожую и спокойно, методично колотил железным орлом по зеркалу, пока не разбежались звездными лучиками трещины. Потом он сорвал портьеру и распахнул дверь в ванную. Госпожа Шульц пыталась его оттащить, но он только отчеканил негромко: "Ничего они не получат, ясно? Неужели ты думаешь, я смогу жить в доме, где до меня жили эти восточные скоты? Да ты б сама ни за что не полезла в ванну, где перед тобой мылся польский хам со своей вшивой женой. Увидишь, - еще больше понизил он голос, - они везде разведут вшей, везде! Не станешь же ты есть с тарелок, из которых они будут жрать. Ничего мы им не оставим, ничего!" - и топтал свои белые льняные рубашки, разбросанные возле бельевого шкафа, словно давя невидимых паразитов, которые - он это видел - уже кишели в швах манжет и воротничков.
   А Ханеман, бродя среди черепков, переходя из комнаты в комнату, заглядывая в ванную, открывая дверь на веранду, слышал этот шепот, этот хруст стекла, видел, как брызжет из-под тяжелого клинка белая глазурь, слышал звон переломившейся на краю ванны сабли, а потом - поникший, содрогаясь от омерзения - вышел во двор и, миновав шпалеру туй, вернулся на Лессингштрассе, 17. Свежая белизна снега припорошила его следы на дорожке.
   А в квартире Шульцев сквозняк выдувал пух из вспоротых подушек. Кружащиеся перышки. Бесшумный рой снежинок, летящих из разбитого окна. Иней. На стенах комнаты Гюнтера светлели прямоугольники от снятых картинок. В кухонной плите пересыпался пепел сожженных фотографий. Разорванная занавеска колыхалась, как водоросли на дне реки. Люстра позвякивала в темноте хрустальными подвесками. В треснувшем зеркале то гасли, то загорались отблески зарева над Лангфуром.
   Стелла
   В тот день под окнами, прямо за шпалерой туй, в двух шагах от железной ограды... Генрих Мертенбах уверял, что он там был, там, в квартире на втором этаже, точно был, был все время...
   На рассвете они шли со стороны Лангфура, солнце висело низко над ангарами аэродрома, трамвай с выгоревшим нутром лежал поперек Кронпринценаллее черный, похожий на обугленную лисью клетку; они шли по трамвайным рельсам в гробовой тишине, потому что грохот над Данцигом перед восходом солнца стих, как будто обе стороны - устав заряжать, целиться, стрелять, прочищать дула, смазывать затворы - отложили оружие и ждали, пока день осветит дымящуюся равнину. Они шли со стороны Лангфура, двое мужчин - Генрих Мертенбах и Август Вальберг, и женщина - Стелла Липшуц, все в мундирах "Тодта", перепачканных мазутом и тавотом, шли, спотыкаясь о шпалы, шатаясь от рельса к рельсу, падая в снег и поднимаясь, шли налегке, только с противогазными сумками, в которых не было противогазов, а были бутылки из толстого стекла с медицинским спиртом, прихваченные в последнюю минуту с полок в кабинете доктора Дарнхофа на Брёзенервег, 12, когда огонь подступал уже к самым окнам и надо было бежать. И они, то есть Генрих и Август, убегали - сначала по Магдебургерштрассе, потом по виадуку над товарной железнодорожной веткой и дальше, по пустой Адольф Гитлерштрассе, поскольку те, кто хотели уйти из города, ушли еще ночью, так что теперь они убегали одни, и только на повороте Фридрихаллее к ним присоединилась Стелла, высокая, с медно-рыжими, запрятанными под черную пилотку волосами.
   Они понимали, что, если самолеты вернутся, первым делом, конечно, будет обстрелян аэродром, и поэтому кружным путем вернулись на виадук, а затем свернули в Кронпринценаллее, чувствуя, что лучше держаться застроенного виллами предместья между заканчивающейся в Глеткау трамвайной линией и Пелонкерштрассе, именно чувствуя, ведь все кружилось перед глазами, дома вдоль Кронпринценаллее плавали на мягкой снежной волне, тонули и выныривали, как скалы из вспененных вод Рейна. Когда они проходили мимо сгоревшего трамвая, Август уронил бутылку, она разбилась, ударившись о покрытый ледяной коркой рельс, снег всосал розоватую струйку, они шли обнявшись, Стелла посередине, едва живая, в расстегнутой шинели, которая была ей длинна и волочилась по снегу. Август что-то говорил про парней из "фольксштурма", которых вчера повесили на Ам Иоганнисберг, но в ответ услышал только взрыв смеха, а Стелла попыталась снегом заткнуть ему рот, он оттолкнул ее, злясь на себя за то, что не сумел скрыть страх, потом, грозя кулаками, они кричали в небо, но ни один самолет так и не появился, небо над Лангфуром было пусто.
   Они поравнялись с первыми домами - деревянными виллами с китайскими крышами, на которых лежал толстым слоем снег, - и удивились, что такое возможно посреди города: дома были целехонькие, ни малейший след не запятнал голубиной белизны, покрывающей мостовую, они ступали по ней бесшумно, не чувствуя холода, облепляющего сапоги. Август говорил что-то про мать, оставшуюся в Кёнигсберге, уверял, что доберется до нее вовремя, но о каком времени могла идти речь? "Самое подходящее время!" - захлебывался смехом Генрих. Они знали, что трамвайные пути приведут их в Глеткау; если мол возле гастхауса не разбомблен, может быть, удастся сесть на какое-нибудь из суденышек Вестермана - "Ариэль", "Мерлин" или "Меркурий", - которыми еще вчера перевозили людей на пароход, стоящий в глубине залива. Итак, спокойно, ровным шагом, держаться трамвайной линии, но внезапно, в ту минуту, когда очередная снежная волна приподняла увитые плющом виллы на левой стороне Кронпринценаллее, а искрящаяся пыль посыпалась на лица с веток клена, Генрих приостановился, чтобы понять, в чем дело, почему виллы с причудливо изломанными крышами, застекленными верандами и круглыми мансардами вдруг превратились в длинную ограду из железных прутьев с концами, похожими на язычки огня, - и далеко не сразу сообразил, что это Лессингштрассе, красивейшая Лессингштрассе, погруженная в тишину, лишь изредка нарушаемую неспешной трескотней сторожевых пулеметов где-то далеко, за моренными холмами в Мюггау или Кокошкене.
   Лессингштрассе? Ведь они не сворачивали с трамвайных рельсов... Генрих поправил пилотку. На душе стало покойней при виде этой девственной белизны, по которой они бесшумно ступали, углубляясь в пустую улицу, а мостовая мягко проседала под ногами, как пуховая перина на большой родительской кровати, на которую в детстве, к ужасу мамы, он прыгал с высокого комода и которая со стоном пружин вначале глубоко проваливалась, а потом подбрасывала его вверх. Теперь мостовая так же тепло и упруго покачивалась, вспухала под ногами белым горбом, вдоль которого проплывали туи, кусты можжевельника, черные ели, виллы из красного кирпича, калитки, крытые жестью башенки и высокие ограды из железных прутьев. Тени, иней, огонь, далекий крик матери, огонь догорал, сверкание льда на водосточных трубах, огонь этот - удивительно светлый, чуть ли не белый, - позавчера вдруг заполнивший квартиру Мертенбахов на Брайтгассе, потому что обожженные пламенем бутыли с техническим спиртом, которые отец хранил в подвале, с шипеньем лопались и плотные клубки искр вылетали через зарешеченные оконца на мостовую, - огонь этот был уже лишь расплывчатым следом темноты под веками. Сейчас, в этой тишине, лениво вспарываемой трескотней из-за холмов, все, что произошло позавчера на Брайтгассе, показалось Генриху какой-то фантасмагорической сценой из старой книжки о первой мировой войне, в которой слова "Эльзас" и "Лотарингия" выныривали из нагромождений готических букв. Значит, их дома на Брайтгассе уже нет? Значит, все сгорело? Вышитая подушечка с монограммой, мамин секретер, плетеные стулья, лакированные отцовские туфли, пенал с рисунком орла, агатовая чернильница, ковер, кресла из Торна, портьеры, буфет красного дерева, бамбуковая этажерка, скрипка, белые и розовые полотенца, лампа с зеленым абажуром, сказки братьев Гримм в кожаном переплете, арабская шкатулка с иголками и нитками, поплиновый плащ, кожаный мяч, теннисная ракетка с надписью "Астра"... На глаза Генриха навернулись слезы, и он положил голову Стелле на плечо, так они и шли, задремывая на ходу и вдруг заливаясь смехом, шли, обнявшись, с бьющими по бедру противогазными сумками, шли по то вспухающей, то убегающей из-под ног мостовой Гётештрассе. За ними над ангарами аэродрома маячило бледно-желтое солнце, огромная туча дыма расползалась по белому небу над Данцигом, а Август, чья сумка была уже пуста, поддерживал их то с одной, то с другой стороны, понимая, что если они свалятся в сугроб, белеющий у подножья железной ограды, то уснут в снегу вечным сном и мать никогда не увидит его в Кёнигсберге.