Потом стук, треск, я посмотрел в окно...
Адам? Здесь? Рехнулся! Ведь ксендз Роман... но нет! за окном прищуренные глаза, растянувшиеся в невинной улыбке губы, темные от загара щеки. Адам взобрался на подоконник по решетке, обвитой диким виноградом, который посадила у стены приходского дома еще жена пастора Кнаббе, и, прижавшись щекой к стеклу, подает мне какие-то знаки!
Я подождал, пока он исчезнет, открыл окно, поколебавшись секунду, осторожно - чтобы не порвать веточки винограда, на которые я любил смотреть, когда мы по воскресеньям возвращались из костела цистерцианцев, - спустился следом за ним в сад.
Давясь от смеха, мы рванули через кусты крыжовника и черной смородины к проволочной ограде, под которой лежали огромные тыквы, один прыжок, зазвенела проволока, и вот мы уже бежим по лугу перед лицеем, оставив позади костел цистерцианцев, чья остроконечная башня отбрасывает на луг длинную тень, потом по двору дома 7, перепрыгивая через грядки, потом по размытому дождями песчаному обрыву и - в лес, под защиту буковых стволов. Запыхавшиеся, счастливые оттого, что все уже позади, мы, обнявшись, покатились по земле: то ли в шутливой схватке, то ли просто захотелось поваляться в сухой листве.
А потом, разбрасывая башмаками листья, мы за первой же усадьбой свернули к холмам и углубились в лес, в гущу высоких буков и сосен, чтобы не наткнуться по дороге на преследователей из приходского дома или на Ментена и Бутра, которые - как мы прекрасно знали - не простят нам того, чего нельзя прощать. Адам, склонив набок голову, устремил на меня грозный взгляд ксендза Романа, щеки у него вспухли, залились красивым темным пурпуром, и наконец, через минуту-другую, с губ сорвалось беззвучно-возмущенное: "Бить убогого? У-бо-го-го?!" Страх мигом улетучился, я хохотал до колик в животе, так все это было дико и немыслимо забавно... Когда же наш шаг выровнялся и дыхание успокоилось, Адам легкими, как рисунок японским перышком, движениями пальцев и кистей рук принялся чертить в воздухе картину того, что произошло около живой изгороди час назад. И опять ястребиная лапа ксендза Романа - холодная и обжигающая - поволокла меня в сторону приходского дома, опять швырнула на дубовую скамью с готическими цифрами, а я, посидев немного на черном сиденье напротив распятия, вдруг, покраснев от стыда, с кулаками набросился на Адама потому что в его изображении моих жестов... потому что он, копируя мои жесты, складывал руки в истовой молитве! Я колотил его крепко сжатыми кулаками, уши у меня горели, ведь тогда, там, в пустом зале приходского дома, я не только гордо шипел: "Нетушки!" - тогда, там, я в какой-то момент, опустив голову, начал шептать: "...да будет воля Твоя и на земле, как на небе, хлеб наш насущный дай нам на сей день... и не введи нас в искушение... и прости нам грехи наши..." Значит, он почувствовал это во мне, значит, углядел через оконное стекло? Его темное от солнца лицо, едва заметным подрагиванием мышц рисующее картины моей боли, страха и радости, вело рассказ о молящемся мальчишке, смиренно уставившем взор на черное распятие... Какая пытка!
И какое счастье, что этот рассказ наконец закончился! Запыхавшийся, разгоряченный борьбой, со свежими царапинами на руках и жгучими ссадинами на коленях - потому что, схватившись, мы покатились в заросли можжевельника, - я чувствовал во всем теле легкую и бодрящую пустоту, которая заполнила меня, как дыхание, свежее и пьянящее. Наверно, это было не очень хорошо, но уж наверняка лучше того, что я пережил недавно. Адам между тем остановился на тропке, усыпанной теплой хвоей, и - возможно, чтобы оттянуть еще хотя бы на несколько минут возвращение на улицу Гротгера, дома которой уже проглядывали внизу за деревьями, - начал, наслаждаясь ловкостью собственных пальцев, рисовать в воздухе один за другим прозрачные фигуры знакомых и соседей! Итак: вначале пан В., подстригающий живую изгородь перед домом 14, затем выбивающая пуховую перину пани Вардонь, затем пан Ю., поднимающийся на второй этаж к Ханеману... Несколько движений темных кистей, изгиб шеи и вот уже сыновья пана С. с размаху кидают железный прут, высекая из булыжной мостовой голубоватые искры... Потом опущенный подбородок, вскинутые брови, понурившаяся голова это пан Ц., направляясь на работу на фабрику "Даоль", в семь утра медленно выходит из дома 12 и осторожно закрывает за собой калитку. У меня руки сами рвались принять участие в этой беззвучной пляске пальцев, с небрежной легкостью вычерчивающих в воздухе контур чужой жизни. И я повторял, старался повторить каждый жест Адама, чтобы уловить тот единственный, которым и передавалось сходство! Ох, если б говорить вот так на сотне языков, иметь сто душ, сто голосов - птичьих, человеческих, молодых, старых, давно отзвучавших, новых, мужских и женских! Увлеченные обезьянничаньем, раззадоренные безнаказанностью передразнивания взрослых, которые не могли нам помешать, окрыленные побегом из западни, куда нас час назад затащила неведомая сила, упивающиеся игрой в перевоплощения, дарившей нам злую, темную радость, свободные, мы задирали головы к небу и, словно бы становясь кем-то, кем на самом деле не были, чувствовали на себе укоризненный взгляд Бога, взирающего из заоблачных высей на буковые леса за Собором, на Оливу, на пляж и залив, и кружили среди деревьев, а бок о бок с нами по тропке под раскачивающимися шумливыми кронами буков и сосен двигались тени людей, которых мы знали; хрупкие, сотканные из ветра, беззащитные тени изгибались в подчеркнуто любезных поклонах, приветственно приподнимали шляпы, обменивались рукопожатиями, грозили пальцем; десятки теней с улицы Гротгера шли с нами по сухим буковым листьям, сливаясь с нашими тенями, будто хотели быть живее наших тел. С какой самозабвенной грациозностью танцевали они на тропке, выскальзывая из-под наших ног! Иногда я уже не мог различить, кто из нас настоящий: мы живые, облеченные в плоть, шагающие вверх-вниз по холмам - или они выхваченные кончиками пальцев из солнечного света, сведенные к одному жесту, к одной гримасе, которая на мгновенье наделяла их зыбким существованием, а затем с веселой равнодушной легкостью рассеивала в ничто, поскольку, возможно, уже тогда, там, на холмах, было известно, уже было предопределено, что память если вообще от улицы Гротгера останется какая-нибудь память - сохранит их только такими, какими я их вижу сейчас, здесь, перед нами, на засыпанной теплой рыжей хвоей тропинке, в лучах солнца, просеянных дрожащей листвой, в шуме сосен и буков. Восхищенный и негодующий, я отдавался этой игре превращений - быть может, чуточку мстительной, быть может, небезобидной, которая радовала меня и слегка пугала, а Адам с незлобивой жестокостью раскрашивал каждое выловленное из воздуха лицо, покрывал щеки белилами и пурпуром губы, чернил брови, а потом несколькими небрежными мазками рисовал невесомую слезу на ресницах и приклеивал к чьим-то узким губам вечную гримасу страдальческой улыбки, в которой мы со своим злым, веселым, жадным, недоверчивым интересом к чужой жизни прозревали себя...
Однако в этом танце, который нес нас над землей, отгоняя страхи и согревая сердца, в этом ваянии из ветра улицы Гротгера Адам никогда не касался Ханемана и Ханки.
Склон
Голоса доносились из прихожей. Приглушенные. Торопливые. Слов я не разбирал. Кто говорит? О чем говорит? Ночь. Почему так поздно? И шепот. Обрывающийся. Жесткий. Лица. Чьи? Я не мог разглядеть через матовое стекло. Разбуженный посреди ночи, дрожащий, со слипающимися глазами, прислушивался к странному движению в глубине квартиры. Нет, это не середина ночи. Вечер? Меня разбудили, не успел я толком заснуть. Глаза сами закрывались, я боролся с сонливостью. Нет, никакой это не вечер. Утро? За окном сереющее небо. Занавеска, похожая на туман. Но птиц не слышно. Я балансировал на грани между сном и явью. Адам спал у окна, уткнувшись носом в подушку. Порозовевшая щека. Встрепанные волосы. Загорелая шея. Ухо. Кто разговаривал? Почему не в комнате, а на кухне?
Войти. Шаг. Еще один. Дверь открывается. "О боже, мы разбудили детей". Это Мама. Подбегает, берет меня за руку. Ведет в ванную. Желтая струйка мочи, пена на дне унитаза. И обратно в комнату. Укладывает меня в кровать, укрывает одеялом. Но сердце сильно колотится. Глаза открыты. Я смотрю на дверь. Кто же был в кухне? Мужчина? В плаще? Пан Ю.? В такую рань? Шаг к двери. Рука на ручке. Дверь подается легко, даже не скрипнув. Темная прихожая. Щека, прижатая к холодной штукатурке. Сердце никак не успокоится. Что случилось? Отец и Мама в кухне. Уже одетые? Нет, только накинули на плечи пальто. Ханка? Нет, она, кажется, у себя в комнате. Голос. Кто говорит? Слова отрывистые. Шумит, закипая, чайник. Звон стаканов. "Присядьте". Спешка? Почему? "Разбудите Ханемана". - "Сейчас?" Стук открывающейся двери. Мягкие шаги на лестнице. Спускаются. Медленно. Впереди Ханеман. За ним Отец. "Здравствуйте". Передвинули стул. "Здравствуйте, садитесь". - "Что случилось?" Шепот. Пан Ю.? Ровный голос. Помешивание чая. Звяканье ложечки. "Вы читали "Трибуну"?" "Вчерашнюю?" - "Да". - "Читал. Но а что все-таки случилось?" Мама подходит к двери. Выглядывает, нет ли кого в коридоре. Возвращается в кухню. "Пан Ханеман, не будьте ребенком. Это касается вас". Отец у окна. "Вы уверены?" "Пан Юзеф, ни в чем нельзя быть уверенным. Но я слышал..." Опять шепот. Голос у Ханемана спокойный: "Без паники. Обо мне не тревожьтесь. Это еще ничего не значит". Голос пана Ю.: "Что за легкомыслие! Будет новый процесс. Контакты с "Вервольфом" и с Западной зоной. У тех, что остались..." Отец. Стоит у окна. "Откуда вы это знаете?" - "Слыхал в кабинете Хшонстовского. У него сидел какой-то в штатском. Спрашивал про вас. Хшонстовский сказал, что, может быть, возьмет вас, когда я уйду на пенсию. А он на это: "Ханемана? Забудьте. Это к добру не приведет. Ниточки тянутся на Запад. Лучше не впутывайтесь. Это мой вам партийный совет". Голос Ханемана. Раздраженный, резкий: "Чепуха. При чем здесь я?" Голос пана Ю. Вздох: "Пан Юзеф, объясните ему, у меня нет сил". Голос Отца: "Пан Ханеман, я видел, как за одну ночь вывозят целый город. Это не шутки". Голос Ханемана: "Ну так что? Бежать? Куда?" Пан Ю.: "Вы отлично знаете, какие были приговоры по делу Качмарека". - "Никуда я не побегу".
Тишина. Сердце сейчас выпрыгнет. Епископ? "Вервольф"? Пан Ханеман? Эти голоса. Окраска слов. Страх. Все еще тихо. Сидят за столом. Чай стынет. Смотрят друг на друга. Молчат. Пан Ю. поднимает голову. "Еще одно. У Ханки хотят забрать мальчика". Ледяной холод в груди. Я смотрю на дверь комнаты. Адам спит. Услышал? Надо плотнее закрыть дверь. А если он за ней стоит? Я не двигаюсь с места. В кухне тишина. Голос Ханемана, едва слышный: "Как это забрать? Кто?" - "Не задавайте глупых вопросов. Они уже сюда приходили". - "Но почему?" - "Кажется, у них что-то на нее есть. Еще по Тарнову. А то и раньше. Может, лесные отряды..." Мама с прижатой ко рту рукой: "Господи..." Нетерпеливый жест Отца: "Откуда вы знаете?" Пан Ю. пожимает плечами: "Жена слыхала в отделе опеки. Бумаги уже готовы. Его отправят в приют в Щецинке. Якобы нынешняя опекунша не отвечает требованиям. Кроме того, материальное положение. Вы что-нибудь подписывали?" - "Нет, ничего". - "Значит, придут и потребуют, чтобы подписали. Что у вас плохие условия". - "Но это вздор!" почти кричит Мама. "Не кричи, - шепот Отца. - Ребят разбудишь".
В глазах темно. Невидимая рука сжимает горло. Еще минута. Нет, этого не может быть. Как - забрать? Адама? У нас? Куда? А тот вечер? Черная путейская куртка. Обучение азбуке жестов. Драки на холмах. Побег из приходского дома. Все это внезапно вернулось. Каждый жест. Всё. Забрать? Почему? Что мы сделали? Ведь Ханка так его любит. Ведь ему у нас хорошо. Что она сделала? У них на нее что-то есть? Что это значит?
Скрип двери. Полоска света на полу. В двух шагах от меня. Прижаться к стене. Не дышать. Босые Ханкины ноги. Прошлепали рядом. Нетвердые шаги. Халат, придерживаемый на груди. Сощуренные глаза. Волосы перевязаны красной лентой. Входит в кухню. "Что-нибудь случилось?" Попятилась, увидев Ханемана и пана Ю. "Ох, извините... я не знала..." Мама отодвигает стул. "Сядь". Наливает чай. Ложечка со звяканьем опустилась на блюдце. Стукнула крышка сахарницы. Ханка бормочет: "Слишком горячий". Головы сближаются. Вначале шепот Отца, потом скороговоркой - Мамин. Стул рывком в сторону. Шаги. Ханка пробегает через прихожую. "Нет!" - кричит. Влетает в комнату. Адам, испуганный, вскакивает. Ханка обнимает его. Адам прижимается к ней, он ничего не понимает. Я подхожу к ним. Оба дрожат, обнявшись. Ханка плачет. На пороге Мама, за ней Отец. В кухне пан Ю. Смотрит в окно. Ханеман в прихожей. Пан Ю. встает: "Я выйду через сад. Так будет лучше". Ханеман кивает, протягивает руку: "Спасибо". Пан Ю. отворачивается: "Ничего не говорите. Лучше ничего не знать". Ханеман снова кивает. Пан Ю. уходит. Минута, и он исчезает за шпалерой туй.
Ханка гладит Адама по голове. Целует его лоб, глаза, щеки. Шепчет: "Я тебя никому не отдам, понимаешь? - Адам смотрит на нее, все еще не понимая. - Ты будешь со мной всегда". Адам легонько проводит пальцем по ее лицу, рисует на щеке маленький крестик. Наверно, уже знает. Ханка изо всех сил прижимает его к себе. "Ничего они нам не сделают, понимаешь?" Адам только опускает веки в ответ. Потом складывает пальцы: "Я тебя люблю". Ханка хватает его за руки. Он смотрит на нее сухими глазами.
Я отворачиваюсь. Я не могу на это смотреть. Слезы? Ханка укладывает Адама на подушку. "Что будешь делать?" - спрашивает Мама. "Не знаю". - "У тебя где-нибудь кто-нибудь есть?" - "Раньше, может, и были. Но сейчас..." - "Пойдем на кухню, подумаем..." Ханка улыбается Адаму и еще раз целует его в лоб. "Я сейчас приду". Идут на кухню. Перешептывания. Оборвавшийся протестующий возглас. Опять перешептывания. Шиканье. Я узнаю два знакомых слова. "Вроцлав..." - "Может быть, к Зофье?.." Ну да, ведь в Чеплице живет тетя Зофья... Как? Так далеко? "Пан Ханеман, убедите ее. Это же только на время..."
Я подхожу к Адаму. Подняв руку, он показывает пальцами: "Я никуда не поеду". - "Надо". - "Спрячусь в лесу". - "А Ханка?" - "Вместе с Ханкой". Господи, да он спятил. Я смотрю на него. Он запустил пятерню в волосы. Чешется. Я стою босиком. Холодные половицы. Из кухни опять доносятся голоса. "Пан Ханеман, ну подумайте сами, это же глупо. Ничего они нам не сделают". Это Ханка. Опять голоса. Шепот. Неразборчивые слова. Адам прислушивается. Встает. Берет рубашку. Застегивает пуговицы. "Ты что хочешь сделать?" Не отвечает. Надевает носки. Откидывает волосы со лба. В комнату входит Ханка. "Ты зачем встал? Еще рано". Я киваю в его сторону головой. "Он хочет спрятаться в лесу". - "Господи!.. - Ханка пытается его обнять, но он уворачивается. - Погоди, ты куда?!" Хватает его за руку. Адам старается вырваться, но она сильнее. "Это еще что такое? Что за номера?" Адам злобно на нее смотрит. Ханка смягчается. "Ну знаешь... Что ты вытворяешь? Нам нельзя делать глупости. Наверно, придется ненадолго уехать". В кухне Отец достает из шкафчика расписание поездов. Они с Ханеманом склоняются над столом. "Двенадцать шесть в Тчеве, пересадка на быдгощский, потом в три..." Голоса стихают.
Я стою посреди комнаты. Ноги дрожат. Как будто я куда-то сейчас побегу. Подходит Мама: "Не стой на холоду. Оденься. Поможешь Адаму". Я через голову натягиваю рубашку. Надеваю брюки. Беру кожаные сандалии. Блеснула застежка. Я закрываю глаза. Этого не может быть. Наверно, все это мне снится.
В девять мы были готовы. Мама вышла, постояла перед домом, потом свернула к магазину, купила хлеб, творог, молоко, у калитки огляделась, но на улице никого не было. В комнате Ханка складывала вещи Адама. Тюк обвязали кожаным ремнем и толстой веревкой, Адам затянул разлохмаченные концы в крепкий узел. На кухне Мама резала хлеб, постукивая ножом по дубовой дощечке. Розовые ломтики ветчины. Помидоры. Свежие огурцы. Внутрь булочек положила сыр. Посыпала петрушкой. Шелестела пергаментная бумага. Круглые пакетики Мама уложила в холщовую сумку. Бутылку с чаем завернула в полотенце.
Вышли они в половине десятого - сперва Ханка, через несколько минут Ханеман. Без вещей. Она прямо на улицу, он через сад. Скрипнула заржавелая калитка под навесом сухого хмеля. Стук железа, шаги по каменным ступенькам. Ханеман обогнул клумбу ирисов, задержался на секунду возле туй, но нет, не обернулся. Я стоял у окна. Он сунул руки в карманы. Посмотрел на деревья. За железными прутьями ограды еще мелькнула его голова...
Договорились, что они будут нас ждать на Пястовской около виадука - утром там мало кто ходил. Пошли порознь, не торопясь, зачем привлекать к себе внимание спешкой, вначале по улице Капров, потом по Грюнвальдской, потом по улице Польской почты, потом - за углом улицы Прусской присяги - направо на пандус, оттуда до вокзала рукой подать. Поезд приходил в одиннадцать с минутами. Одиннадцать семь. Из Гдыни.
Мы снесли вещи в парадное. Отец вытащил из подвала железную коляску, в которой еще Эмма Вальман возила маленькую Марию, пока не купили у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег новую, с жестяным верхом и овальными окошечками. Эта, новая, в ту ночь, когда они в Нойфарвассере ждали "Бернхоф", сгорела перед пакгаузами Шнайдера - на мокром снегу возле платформы остались только искореженные куски жести. А старая, заслуженная, немало поездившая с Лессингштрассе в парк и обратно, уже основательно заржавевшая, осталась в подвале. Сколько помню, она всегда стояла у стены около водомера, припорошенная пылью и паутиной.
Пружинные рессоры, длинная, из гнутого дерева ручка. Отец положил на раму коляски рядом два чемодана - Ханемана и Ханки - и рюкзак Адама, втиснул холщовую сумку с едой, обернул все простыней и обвязал веревкой. Незачем мозолить глаза прохожим. Такой же белый тюк я сто раз возил в коляске Вальманов на улицу Дердовского, где в доме номер 11 была прачечная, так что теперь, когда я, поскрипывая коляской, направился по улице Гротгера в сторону костела цистерцианцев, это никого не могло удивить.
Но то, что я испытывал... Адам шел рядом, поддерживая шаткое сооружение, большой полотняный тюк, опутанный веревками, привязанный ремнем к никелированным трубкам, тяжело покачивался под ладонью, Адам сбивался с шага, смотрел прямо перед собой - против обыкновения, в застегнутой доверху рубашке. Скрипели рессоры. У меня в кармане лежал сложенный вчетверо листок, на котором я в последнюю минуту написал зелеными чернилами несколько слов... Так, мимо домов и садов, приоткрытых калиток и запертых ворот с железными почтовыми ящиками с надписью "Briefe", мы дошли до улицы Дердовского, и тут Адам, бросив на меня свой сладко-язвительный взгляд, согнул руку в локте и приложил к месту сгиба кулак.
И это был знак начала - хотя им все кончалось. Это значило, что сейчас все начнется, что опять вокруг нас запляшут тени, угодившие в ловушку темных рук, изображаемые в воздухе тоненькими штрихами, дробными движениями пальцев, наклонами головы, птичьими жестами. Я с любопытством ждал, что он покажет на этот раз, чей смех и плач ухватит так небрежно, легко и так нежно. Коляска поскрипывала, белый тюк переваливался с боку на бок, будто на снежной волне, среди веток мелькали светлые блики, на мгновение мне показалось, что всю мостовую перед нами запорошила голубиная белизна, пушистая, с кружащимися снежинкми, но нет, это всего лишь солнце, прорвавшись сквозь тучи над холмами за костелом цистерцианцев, осветило пыльную мостовую. Коляска подпрыгнула на бортике тротуара, взвизгнули колеса, мы пересекли улицу Дердовского, тени ветвей лип - трепещущие, как крылья ночной бабочки - проплыли по рубашкам, а Адам уже начинал, уже поднял руки, уже обежал вокруг коляски, и у меня невольно вырвалось: "Осторожней!" - потому что я чуть на него не налетел, но он только рассмеялся беззвучно, быстро показывая мне что-то пальцами, я не сумел прочитать эту задиристую нетерпеливую скороговорку, а он, как тогда на холмах за костелом цистерцианцев, словно хотел воскресить ту минуту, когда мы остановились на тропке, опять - чтобы подразнить меня? развеселить? - принялся рисовать пальцами... сперва пана Ю., потом пани С.... И если он уходил, то они, эти невесомые фигуры, которые он без малейших усилий вылавливал на моих глазах из воздуха, уходили вместе с ним - куда? Он мог своими чарами сотворить их в любой момент, они были у него под веками, и в кончиках пальцев, и в разлетающихся бровях. Как же я ему завидовал! Мы все принадлежали ему. И я тоже. И Мама. И Отец. Стоило ему захотеть, и он мог стать каждым из нас...
Мы свернули на улицу Вита Ствоша, зазвонил трамвай, красные вагоны, дребезжа, проехали в сторону трамвайного круга в Оливе, блеснули окна, коляска подскочила на рельсах, поворот налево, и вот уже улица Капров, тротуар под аккуратно подстриженными липами, вьющиеся розы в садах, высокие георгины и наперстянка, прудики с зеленой водой, а Адам - то сплетая, то расплетая пальцы - рассказывал недолгую историю нашей встречи и расставания. С его рук и лица слетела ирония? Легкая язвительность, которой он защищался от нас? Теперь он лепил наши тела с нежностью, так, словно бы прощал всех - и меня? и даже тех, кто избил его в кровь? Он не жалел, что был среди нас? Несмотря ни на что? Каждый его жест - так я это воспринимал - обещал, что он нас не забудет.
Но к чему эти прощания! Ведь мы расстаемся всего на несколько дней, самое большее на месяц! Откуда же тогда эта слабость, холодок в сердце? Мне хочется, чтобы он был таким, как всегда? Насмешливо-серьезным? Настороженным? Чуточку жестоким? И если холодный танец жестов, который так радовал его там, на холмах, утишал мою тайную боль и неприязнь - то к кому? Адам тыкал меня в спину, я оглядывался через плечо, и при виде этих прищуренных глаз, в которых скрывалась раненая радость, все дурное во мне угасало, точно залитое водой пламя. Шелест листьев липы над головой, звон колокола с костела цистерцианцев - близкий, звучный; голуби, выклевывавшие просо из щелей между булыжниками мостовой, перелетели на красную крышу; все было так же торжественно, как в погожее утро Тела Господня. Шаг выровнялся, коляска размеренно тарахтела, и даже если я с деланной непринужденностью бросал: "Держись, не сдавайся! Я буду помнить и ждать!" - в этом не было никакой необходимости, потому что и без того все было ясно - как было само собой ясно, что солнце на небе светит все ярче, знай пой и пляши, а облака над Собором легкие и чистые, точно пух огромной голубки, уснувшей в воздушной колыбели над моренными холмами за Долиной радости, за Долиной чистой воды.
Мы припустились бегом! По Грюнвальдской проехала кремовая "варшава", наверху над баром "Бялы здруй" красивая дама в папильотках раскладывала на подоконнике розовую перину, мы перебежали мостовую, подождав, пока проедут три грузовика из казарм на улице Словацкого, под вздувающимся брезентовым тентом солдаты пели: "Течет, течет Ока, как Висла широка...", песню заглушил рев моторов, под колесами коляски зазвенел булыжник, воробьи громко чирикали на ветках терновника, а мы бежали под каштанами улицы Польской почты, потом свернули на улицу Прусской присяги, потом вдоль кирпичных строений Управления железных дорог доехали до угла и - запыхавшиеся, разгоряченные - двинулись вверх, все выше и выше, по пологому пандусу, огороженному похожими на рельсы перилами, по мелкой исландской плитке тротуара, толкая перед собой подрагивающий тюк.
Вот они! Адам от радости хлопнул в ладоши. В гуще кустов под железной фермой высоковольтной мачты, возле ведущей к вокзалу дорожки, рядом со скамейкой, которую кто-то притащил сюда из парка и задвинул под куст сирени, я увидел Ханемана и Ханку. Они помахали нам. "Ну наконец-то". Я сдернул с коляски простыню. Они взяли свои вещи. Адам перекинул через плечо брезентовый рюкзак. Сквозь ветки сирени, около которой мы стояли, виднелся виадук над Пястовской, насыпь, уходящая в сторону Сопота, и купа деревьев у моста над Поморской, откуда должен был приехать пассажирский из Гдыни.
Но пока у нас еще было несколько минут. Ханеман хотел прийти на вокзал в последний момент, чтобы смешаться с толпой садящихся в поезд, так что еще эти несколько минут у нас были. Адам, стоя на дорожке, смотрел на пути, над которыми пролетали стаи воробьев и грачей с садовых участков, на белые тучки, медленно ползущие к заливу, и дальше, в Швецию, на большие деревья, над которыми должен был показаться дым, как только паровоз въедет на мост. Ханка протянула руку. "Ну, Петр, поблагодари маму и папу за все". Ханеман легонько взъерошил мне волосы, повторяя ее любимый жест, который так мне нравился. "И не забывай нас".
Забыть? Ее? Ханку? Адама? И этого высокого мужчину, который жил над нами? Да ведь на улице Гротгера в один миг сделалось пусто. Как это? Без них? Разве такое возможно? Почему? "Ханка, - я пытался улыбнуться, - это ты нас не забывай". Она махнула рукой: "Не распускай нюни. Мы ведь не сдадимся, верно?" - "Ханка, пиши нам иногда". Ханеман обнял ее одной рукой. "Нет, писем пока не будет. Может, немного погодя". Но я не услышал в его словах уверенности: говоря, он смотрел на меня, на небо, на насыпь, как будто еще колебался. Мы стояли и молчали. Я не знал, куда девать руки. Поправил простыню, брошенную в коляску. Вытащил носовой платок, стер чешуйки ржавчины с ладоней. Ханеман посмотрел на часы: "Через три минуты должен быть". Адам обернулся и вытянутой рукой указал на деревья за мостом.
Адам? Здесь? Рехнулся! Ведь ксендз Роман... но нет! за окном прищуренные глаза, растянувшиеся в невинной улыбке губы, темные от загара щеки. Адам взобрался на подоконник по решетке, обвитой диким виноградом, который посадила у стены приходского дома еще жена пастора Кнаббе, и, прижавшись щекой к стеклу, подает мне какие-то знаки!
Я подождал, пока он исчезнет, открыл окно, поколебавшись секунду, осторожно - чтобы не порвать веточки винограда, на которые я любил смотреть, когда мы по воскресеньям возвращались из костела цистерцианцев, - спустился следом за ним в сад.
Давясь от смеха, мы рванули через кусты крыжовника и черной смородины к проволочной ограде, под которой лежали огромные тыквы, один прыжок, зазвенела проволока, и вот мы уже бежим по лугу перед лицеем, оставив позади костел цистерцианцев, чья остроконечная башня отбрасывает на луг длинную тень, потом по двору дома 7, перепрыгивая через грядки, потом по размытому дождями песчаному обрыву и - в лес, под защиту буковых стволов. Запыхавшиеся, счастливые оттого, что все уже позади, мы, обнявшись, покатились по земле: то ли в шутливой схватке, то ли просто захотелось поваляться в сухой листве.
А потом, разбрасывая башмаками листья, мы за первой же усадьбой свернули к холмам и углубились в лес, в гущу высоких буков и сосен, чтобы не наткнуться по дороге на преследователей из приходского дома или на Ментена и Бутра, которые - как мы прекрасно знали - не простят нам того, чего нельзя прощать. Адам, склонив набок голову, устремил на меня грозный взгляд ксендза Романа, щеки у него вспухли, залились красивым темным пурпуром, и наконец, через минуту-другую, с губ сорвалось беззвучно-возмущенное: "Бить убогого? У-бо-го-го?!" Страх мигом улетучился, я хохотал до колик в животе, так все это было дико и немыслимо забавно... Когда же наш шаг выровнялся и дыхание успокоилось, Адам легкими, как рисунок японским перышком, движениями пальцев и кистей рук принялся чертить в воздухе картину того, что произошло около живой изгороди час назад. И опять ястребиная лапа ксендза Романа - холодная и обжигающая - поволокла меня в сторону приходского дома, опять швырнула на дубовую скамью с готическими цифрами, а я, посидев немного на черном сиденье напротив распятия, вдруг, покраснев от стыда, с кулаками набросился на Адама потому что в его изображении моих жестов... потому что он, копируя мои жесты, складывал руки в истовой молитве! Я колотил его крепко сжатыми кулаками, уши у меня горели, ведь тогда, там, в пустом зале приходского дома, я не только гордо шипел: "Нетушки!" - тогда, там, я в какой-то момент, опустив голову, начал шептать: "...да будет воля Твоя и на земле, как на небе, хлеб наш насущный дай нам на сей день... и не введи нас в искушение... и прости нам грехи наши..." Значит, он почувствовал это во мне, значит, углядел через оконное стекло? Его темное от солнца лицо, едва заметным подрагиванием мышц рисующее картины моей боли, страха и радости, вело рассказ о молящемся мальчишке, смиренно уставившем взор на черное распятие... Какая пытка!
И какое счастье, что этот рассказ наконец закончился! Запыхавшийся, разгоряченный борьбой, со свежими царапинами на руках и жгучими ссадинами на коленях - потому что, схватившись, мы покатились в заросли можжевельника, - я чувствовал во всем теле легкую и бодрящую пустоту, которая заполнила меня, как дыхание, свежее и пьянящее. Наверно, это было не очень хорошо, но уж наверняка лучше того, что я пережил недавно. Адам между тем остановился на тропке, усыпанной теплой хвоей, и - возможно, чтобы оттянуть еще хотя бы на несколько минут возвращение на улицу Гротгера, дома которой уже проглядывали внизу за деревьями, - начал, наслаждаясь ловкостью собственных пальцев, рисовать в воздухе один за другим прозрачные фигуры знакомых и соседей! Итак: вначале пан В., подстригающий живую изгородь перед домом 14, затем выбивающая пуховую перину пани Вардонь, затем пан Ю., поднимающийся на второй этаж к Ханеману... Несколько движений темных кистей, изгиб шеи и вот уже сыновья пана С. с размаху кидают железный прут, высекая из булыжной мостовой голубоватые искры... Потом опущенный подбородок, вскинутые брови, понурившаяся голова это пан Ц., направляясь на работу на фабрику "Даоль", в семь утра медленно выходит из дома 12 и осторожно закрывает за собой калитку. У меня руки сами рвались принять участие в этой беззвучной пляске пальцев, с небрежной легкостью вычерчивающих в воздухе контур чужой жизни. И я повторял, старался повторить каждый жест Адама, чтобы уловить тот единственный, которым и передавалось сходство! Ох, если б говорить вот так на сотне языков, иметь сто душ, сто голосов - птичьих, человеческих, молодых, старых, давно отзвучавших, новых, мужских и женских! Увлеченные обезьянничаньем, раззадоренные безнаказанностью передразнивания взрослых, которые не могли нам помешать, окрыленные побегом из западни, куда нас час назад затащила неведомая сила, упивающиеся игрой в перевоплощения, дарившей нам злую, темную радость, свободные, мы задирали головы к небу и, словно бы становясь кем-то, кем на самом деле не были, чувствовали на себе укоризненный взгляд Бога, взирающего из заоблачных высей на буковые леса за Собором, на Оливу, на пляж и залив, и кружили среди деревьев, а бок о бок с нами по тропке под раскачивающимися шумливыми кронами буков и сосен двигались тени людей, которых мы знали; хрупкие, сотканные из ветра, беззащитные тени изгибались в подчеркнуто любезных поклонах, приветственно приподнимали шляпы, обменивались рукопожатиями, грозили пальцем; десятки теней с улицы Гротгера шли с нами по сухим буковым листьям, сливаясь с нашими тенями, будто хотели быть живее наших тел. С какой самозабвенной грациозностью танцевали они на тропке, выскальзывая из-под наших ног! Иногда я уже не мог различить, кто из нас настоящий: мы живые, облеченные в плоть, шагающие вверх-вниз по холмам - или они выхваченные кончиками пальцев из солнечного света, сведенные к одному жесту, к одной гримасе, которая на мгновенье наделяла их зыбким существованием, а затем с веселой равнодушной легкостью рассеивала в ничто, поскольку, возможно, уже тогда, там, на холмах, было известно, уже было предопределено, что память если вообще от улицы Гротгера останется какая-нибудь память - сохранит их только такими, какими я их вижу сейчас, здесь, перед нами, на засыпанной теплой рыжей хвоей тропинке, в лучах солнца, просеянных дрожащей листвой, в шуме сосен и буков. Восхищенный и негодующий, я отдавался этой игре превращений - быть может, чуточку мстительной, быть может, небезобидной, которая радовала меня и слегка пугала, а Адам с незлобивой жестокостью раскрашивал каждое выловленное из воздуха лицо, покрывал щеки белилами и пурпуром губы, чернил брови, а потом несколькими небрежными мазками рисовал невесомую слезу на ресницах и приклеивал к чьим-то узким губам вечную гримасу страдальческой улыбки, в которой мы со своим злым, веселым, жадным, недоверчивым интересом к чужой жизни прозревали себя...
Однако в этом танце, который нес нас над землей, отгоняя страхи и согревая сердца, в этом ваянии из ветра улицы Гротгера Адам никогда не касался Ханемана и Ханки.
Склон
Голоса доносились из прихожей. Приглушенные. Торопливые. Слов я не разбирал. Кто говорит? О чем говорит? Ночь. Почему так поздно? И шепот. Обрывающийся. Жесткий. Лица. Чьи? Я не мог разглядеть через матовое стекло. Разбуженный посреди ночи, дрожащий, со слипающимися глазами, прислушивался к странному движению в глубине квартиры. Нет, это не середина ночи. Вечер? Меня разбудили, не успел я толком заснуть. Глаза сами закрывались, я боролся с сонливостью. Нет, никакой это не вечер. Утро? За окном сереющее небо. Занавеска, похожая на туман. Но птиц не слышно. Я балансировал на грани между сном и явью. Адам спал у окна, уткнувшись носом в подушку. Порозовевшая щека. Встрепанные волосы. Загорелая шея. Ухо. Кто разговаривал? Почему не в комнате, а на кухне?
Войти. Шаг. Еще один. Дверь открывается. "О боже, мы разбудили детей". Это Мама. Подбегает, берет меня за руку. Ведет в ванную. Желтая струйка мочи, пена на дне унитаза. И обратно в комнату. Укладывает меня в кровать, укрывает одеялом. Но сердце сильно колотится. Глаза открыты. Я смотрю на дверь. Кто же был в кухне? Мужчина? В плаще? Пан Ю.? В такую рань? Шаг к двери. Рука на ручке. Дверь подается легко, даже не скрипнув. Темная прихожая. Щека, прижатая к холодной штукатурке. Сердце никак не успокоится. Что случилось? Отец и Мама в кухне. Уже одетые? Нет, только накинули на плечи пальто. Ханка? Нет, она, кажется, у себя в комнате. Голос. Кто говорит? Слова отрывистые. Шумит, закипая, чайник. Звон стаканов. "Присядьте". Спешка? Почему? "Разбудите Ханемана". - "Сейчас?" Стук открывающейся двери. Мягкие шаги на лестнице. Спускаются. Медленно. Впереди Ханеман. За ним Отец. "Здравствуйте". Передвинули стул. "Здравствуйте, садитесь". - "Что случилось?" Шепот. Пан Ю.? Ровный голос. Помешивание чая. Звяканье ложечки. "Вы читали "Трибуну"?" "Вчерашнюю?" - "Да". - "Читал. Но а что все-таки случилось?" Мама подходит к двери. Выглядывает, нет ли кого в коридоре. Возвращается в кухню. "Пан Ханеман, не будьте ребенком. Это касается вас". Отец у окна. "Вы уверены?" "Пан Юзеф, ни в чем нельзя быть уверенным. Но я слышал..." Опять шепот. Голос у Ханемана спокойный: "Без паники. Обо мне не тревожьтесь. Это еще ничего не значит". Голос пана Ю.: "Что за легкомыслие! Будет новый процесс. Контакты с "Вервольфом" и с Западной зоной. У тех, что остались..." Отец. Стоит у окна. "Откуда вы это знаете?" - "Слыхал в кабинете Хшонстовского. У него сидел какой-то в штатском. Спрашивал про вас. Хшонстовский сказал, что, может быть, возьмет вас, когда я уйду на пенсию. А он на это: "Ханемана? Забудьте. Это к добру не приведет. Ниточки тянутся на Запад. Лучше не впутывайтесь. Это мой вам партийный совет". Голос Ханемана. Раздраженный, резкий: "Чепуха. При чем здесь я?" Голос пана Ю. Вздох: "Пан Юзеф, объясните ему, у меня нет сил". Голос Отца: "Пан Ханеман, я видел, как за одну ночь вывозят целый город. Это не шутки". Голос Ханемана: "Ну так что? Бежать? Куда?" Пан Ю.: "Вы отлично знаете, какие были приговоры по делу Качмарека". - "Никуда я не побегу".
Тишина. Сердце сейчас выпрыгнет. Епископ? "Вервольф"? Пан Ханеман? Эти голоса. Окраска слов. Страх. Все еще тихо. Сидят за столом. Чай стынет. Смотрят друг на друга. Молчат. Пан Ю. поднимает голову. "Еще одно. У Ханки хотят забрать мальчика". Ледяной холод в груди. Я смотрю на дверь комнаты. Адам спит. Услышал? Надо плотнее закрыть дверь. А если он за ней стоит? Я не двигаюсь с места. В кухне тишина. Голос Ханемана, едва слышный: "Как это забрать? Кто?" - "Не задавайте глупых вопросов. Они уже сюда приходили". - "Но почему?" - "Кажется, у них что-то на нее есть. Еще по Тарнову. А то и раньше. Может, лесные отряды..." Мама с прижатой ко рту рукой: "Господи..." Нетерпеливый жест Отца: "Откуда вы знаете?" Пан Ю. пожимает плечами: "Жена слыхала в отделе опеки. Бумаги уже готовы. Его отправят в приют в Щецинке. Якобы нынешняя опекунша не отвечает требованиям. Кроме того, материальное положение. Вы что-нибудь подписывали?" - "Нет, ничего". - "Значит, придут и потребуют, чтобы подписали. Что у вас плохие условия". - "Но это вздор!" почти кричит Мама. "Не кричи, - шепот Отца. - Ребят разбудишь".
В глазах темно. Невидимая рука сжимает горло. Еще минута. Нет, этого не может быть. Как - забрать? Адама? У нас? Куда? А тот вечер? Черная путейская куртка. Обучение азбуке жестов. Драки на холмах. Побег из приходского дома. Все это внезапно вернулось. Каждый жест. Всё. Забрать? Почему? Что мы сделали? Ведь Ханка так его любит. Ведь ему у нас хорошо. Что она сделала? У них на нее что-то есть? Что это значит?
Скрип двери. Полоска света на полу. В двух шагах от меня. Прижаться к стене. Не дышать. Босые Ханкины ноги. Прошлепали рядом. Нетвердые шаги. Халат, придерживаемый на груди. Сощуренные глаза. Волосы перевязаны красной лентой. Входит в кухню. "Что-нибудь случилось?" Попятилась, увидев Ханемана и пана Ю. "Ох, извините... я не знала..." Мама отодвигает стул. "Сядь". Наливает чай. Ложечка со звяканьем опустилась на блюдце. Стукнула крышка сахарницы. Ханка бормочет: "Слишком горячий". Головы сближаются. Вначале шепот Отца, потом скороговоркой - Мамин. Стул рывком в сторону. Шаги. Ханка пробегает через прихожую. "Нет!" - кричит. Влетает в комнату. Адам, испуганный, вскакивает. Ханка обнимает его. Адам прижимается к ней, он ничего не понимает. Я подхожу к ним. Оба дрожат, обнявшись. Ханка плачет. На пороге Мама, за ней Отец. В кухне пан Ю. Смотрит в окно. Ханеман в прихожей. Пан Ю. встает: "Я выйду через сад. Так будет лучше". Ханеман кивает, протягивает руку: "Спасибо". Пан Ю. отворачивается: "Ничего не говорите. Лучше ничего не знать". Ханеман снова кивает. Пан Ю. уходит. Минута, и он исчезает за шпалерой туй.
Ханка гладит Адама по голове. Целует его лоб, глаза, щеки. Шепчет: "Я тебя никому не отдам, понимаешь? - Адам смотрит на нее, все еще не понимая. - Ты будешь со мной всегда". Адам легонько проводит пальцем по ее лицу, рисует на щеке маленький крестик. Наверно, уже знает. Ханка изо всех сил прижимает его к себе. "Ничего они нам не сделают, понимаешь?" Адам только опускает веки в ответ. Потом складывает пальцы: "Я тебя люблю". Ханка хватает его за руки. Он смотрит на нее сухими глазами.
Я отворачиваюсь. Я не могу на это смотреть. Слезы? Ханка укладывает Адама на подушку. "Что будешь делать?" - спрашивает Мама. "Не знаю". - "У тебя где-нибудь кто-нибудь есть?" - "Раньше, может, и были. Но сейчас..." - "Пойдем на кухню, подумаем..." Ханка улыбается Адаму и еще раз целует его в лоб. "Я сейчас приду". Идут на кухню. Перешептывания. Оборвавшийся протестующий возглас. Опять перешептывания. Шиканье. Я узнаю два знакомых слова. "Вроцлав..." - "Может быть, к Зофье?.." Ну да, ведь в Чеплице живет тетя Зофья... Как? Так далеко? "Пан Ханеман, убедите ее. Это же только на время..."
Я подхожу к Адаму. Подняв руку, он показывает пальцами: "Я никуда не поеду". - "Надо". - "Спрячусь в лесу". - "А Ханка?" - "Вместе с Ханкой". Господи, да он спятил. Я смотрю на него. Он запустил пятерню в волосы. Чешется. Я стою босиком. Холодные половицы. Из кухни опять доносятся голоса. "Пан Ханеман, ну подумайте сами, это же глупо. Ничего они нам не сделают". Это Ханка. Опять голоса. Шепот. Неразборчивые слова. Адам прислушивается. Встает. Берет рубашку. Застегивает пуговицы. "Ты что хочешь сделать?" Не отвечает. Надевает носки. Откидывает волосы со лба. В комнату входит Ханка. "Ты зачем встал? Еще рано". Я киваю в его сторону головой. "Он хочет спрятаться в лесу". - "Господи!.. - Ханка пытается его обнять, но он уворачивается. - Погоди, ты куда?!" Хватает его за руку. Адам старается вырваться, но она сильнее. "Это еще что такое? Что за номера?" Адам злобно на нее смотрит. Ханка смягчается. "Ну знаешь... Что ты вытворяешь? Нам нельзя делать глупости. Наверно, придется ненадолго уехать". В кухне Отец достает из шкафчика расписание поездов. Они с Ханеманом склоняются над столом. "Двенадцать шесть в Тчеве, пересадка на быдгощский, потом в три..." Голоса стихают.
Я стою посреди комнаты. Ноги дрожат. Как будто я куда-то сейчас побегу. Подходит Мама: "Не стой на холоду. Оденься. Поможешь Адаму". Я через голову натягиваю рубашку. Надеваю брюки. Беру кожаные сандалии. Блеснула застежка. Я закрываю глаза. Этого не может быть. Наверно, все это мне снится.
В девять мы были готовы. Мама вышла, постояла перед домом, потом свернула к магазину, купила хлеб, творог, молоко, у калитки огляделась, но на улице никого не было. В комнате Ханка складывала вещи Адама. Тюк обвязали кожаным ремнем и толстой веревкой, Адам затянул разлохмаченные концы в крепкий узел. На кухне Мама резала хлеб, постукивая ножом по дубовой дощечке. Розовые ломтики ветчины. Помидоры. Свежие огурцы. Внутрь булочек положила сыр. Посыпала петрушкой. Шелестела пергаментная бумага. Круглые пакетики Мама уложила в холщовую сумку. Бутылку с чаем завернула в полотенце.
Вышли они в половине десятого - сперва Ханка, через несколько минут Ханеман. Без вещей. Она прямо на улицу, он через сад. Скрипнула заржавелая калитка под навесом сухого хмеля. Стук железа, шаги по каменным ступенькам. Ханеман обогнул клумбу ирисов, задержался на секунду возле туй, но нет, не обернулся. Я стоял у окна. Он сунул руки в карманы. Посмотрел на деревья. За железными прутьями ограды еще мелькнула его голова...
Договорились, что они будут нас ждать на Пястовской около виадука - утром там мало кто ходил. Пошли порознь, не торопясь, зачем привлекать к себе внимание спешкой, вначале по улице Капров, потом по Грюнвальдской, потом по улице Польской почты, потом - за углом улицы Прусской присяги - направо на пандус, оттуда до вокзала рукой подать. Поезд приходил в одиннадцать с минутами. Одиннадцать семь. Из Гдыни.
Мы снесли вещи в парадное. Отец вытащил из подвала железную коляску, в которой еще Эмма Вальман возила маленькую Марию, пока не купили у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег новую, с жестяным верхом и овальными окошечками. Эта, новая, в ту ночь, когда они в Нойфарвассере ждали "Бернхоф", сгорела перед пакгаузами Шнайдера - на мокром снегу возле платформы остались только искореженные куски жести. А старая, заслуженная, немало поездившая с Лессингштрассе в парк и обратно, уже основательно заржавевшая, осталась в подвале. Сколько помню, она всегда стояла у стены около водомера, припорошенная пылью и паутиной.
Пружинные рессоры, длинная, из гнутого дерева ручка. Отец положил на раму коляски рядом два чемодана - Ханемана и Ханки - и рюкзак Адама, втиснул холщовую сумку с едой, обернул все простыней и обвязал веревкой. Незачем мозолить глаза прохожим. Такой же белый тюк я сто раз возил в коляске Вальманов на улицу Дердовского, где в доме номер 11 была прачечная, так что теперь, когда я, поскрипывая коляской, направился по улице Гротгера в сторону костела цистерцианцев, это никого не могло удивить.
Но то, что я испытывал... Адам шел рядом, поддерживая шаткое сооружение, большой полотняный тюк, опутанный веревками, привязанный ремнем к никелированным трубкам, тяжело покачивался под ладонью, Адам сбивался с шага, смотрел прямо перед собой - против обыкновения, в застегнутой доверху рубашке. Скрипели рессоры. У меня в кармане лежал сложенный вчетверо листок, на котором я в последнюю минуту написал зелеными чернилами несколько слов... Так, мимо домов и садов, приоткрытых калиток и запертых ворот с железными почтовыми ящиками с надписью "Briefe", мы дошли до улицы Дердовского, и тут Адам, бросив на меня свой сладко-язвительный взгляд, согнул руку в локте и приложил к месту сгиба кулак.
И это был знак начала - хотя им все кончалось. Это значило, что сейчас все начнется, что опять вокруг нас запляшут тени, угодившие в ловушку темных рук, изображаемые в воздухе тоненькими штрихами, дробными движениями пальцев, наклонами головы, птичьими жестами. Я с любопытством ждал, что он покажет на этот раз, чей смех и плач ухватит так небрежно, легко и так нежно. Коляска поскрипывала, белый тюк переваливался с боку на бок, будто на снежной волне, среди веток мелькали светлые блики, на мгновение мне показалось, что всю мостовую перед нами запорошила голубиная белизна, пушистая, с кружащимися снежинкми, но нет, это всего лишь солнце, прорвавшись сквозь тучи над холмами за костелом цистерцианцев, осветило пыльную мостовую. Коляска подпрыгнула на бортике тротуара, взвизгнули колеса, мы пересекли улицу Дердовского, тени ветвей лип - трепещущие, как крылья ночной бабочки - проплыли по рубашкам, а Адам уже начинал, уже поднял руки, уже обежал вокруг коляски, и у меня невольно вырвалось: "Осторожней!" - потому что я чуть на него не налетел, но он только рассмеялся беззвучно, быстро показывая мне что-то пальцами, я не сумел прочитать эту задиристую нетерпеливую скороговорку, а он, как тогда на холмах за костелом цистерцианцев, словно хотел воскресить ту минуту, когда мы остановились на тропке, опять - чтобы подразнить меня? развеселить? - принялся рисовать пальцами... сперва пана Ю., потом пани С.... И если он уходил, то они, эти невесомые фигуры, которые он без малейших усилий вылавливал на моих глазах из воздуха, уходили вместе с ним - куда? Он мог своими чарами сотворить их в любой момент, они были у него под веками, и в кончиках пальцев, и в разлетающихся бровях. Как же я ему завидовал! Мы все принадлежали ему. И я тоже. И Мама. И Отец. Стоило ему захотеть, и он мог стать каждым из нас...
Мы свернули на улицу Вита Ствоша, зазвонил трамвай, красные вагоны, дребезжа, проехали в сторону трамвайного круга в Оливе, блеснули окна, коляска подскочила на рельсах, поворот налево, и вот уже улица Капров, тротуар под аккуратно подстриженными липами, вьющиеся розы в садах, высокие георгины и наперстянка, прудики с зеленой водой, а Адам - то сплетая, то расплетая пальцы - рассказывал недолгую историю нашей встречи и расставания. С его рук и лица слетела ирония? Легкая язвительность, которой он защищался от нас? Теперь он лепил наши тела с нежностью, так, словно бы прощал всех - и меня? и даже тех, кто избил его в кровь? Он не жалел, что был среди нас? Несмотря ни на что? Каждый его жест - так я это воспринимал - обещал, что он нас не забудет.
Но к чему эти прощания! Ведь мы расстаемся всего на несколько дней, самое большее на месяц! Откуда же тогда эта слабость, холодок в сердце? Мне хочется, чтобы он был таким, как всегда? Насмешливо-серьезным? Настороженным? Чуточку жестоким? И если холодный танец жестов, который так радовал его там, на холмах, утишал мою тайную боль и неприязнь - то к кому? Адам тыкал меня в спину, я оглядывался через плечо, и при виде этих прищуренных глаз, в которых скрывалась раненая радость, все дурное во мне угасало, точно залитое водой пламя. Шелест листьев липы над головой, звон колокола с костела цистерцианцев - близкий, звучный; голуби, выклевывавшие просо из щелей между булыжниками мостовой, перелетели на красную крышу; все было так же торжественно, как в погожее утро Тела Господня. Шаг выровнялся, коляска размеренно тарахтела, и даже если я с деланной непринужденностью бросал: "Держись, не сдавайся! Я буду помнить и ждать!" - в этом не было никакой необходимости, потому что и без того все было ясно - как было само собой ясно, что солнце на небе светит все ярче, знай пой и пляши, а облака над Собором легкие и чистые, точно пух огромной голубки, уснувшей в воздушной колыбели над моренными холмами за Долиной радости, за Долиной чистой воды.
Мы припустились бегом! По Грюнвальдской проехала кремовая "варшава", наверху над баром "Бялы здруй" красивая дама в папильотках раскладывала на подоконнике розовую перину, мы перебежали мостовую, подождав, пока проедут три грузовика из казарм на улице Словацкого, под вздувающимся брезентовым тентом солдаты пели: "Течет, течет Ока, как Висла широка...", песню заглушил рев моторов, под колесами коляски зазвенел булыжник, воробьи громко чирикали на ветках терновника, а мы бежали под каштанами улицы Польской почты, потом свернули на улицу Прусской присяги, потом вдоль кирпичных строений Управления железных дорог доехали до угла и - запыхавшиеся, разгоряченные - двинулись вверх, все выше и выше, по пологому пандусу, огороженному похожими на рельсы перилами, по мелкой исландской плитке тротуара, толкая перед собой подрагивающий тюк.
Вот они! Адам от радости хлопнул в ладоши. В гуще кустов под железной фермой высоковольтной мачты, возле ведущей к вокзалу дорожки, рядом со скамейкой, которую кто-то притащил сюда из парка и задвинул под куст сирени, я увидел Ханемана и Ханку. Они помахали нам. "Ну наконец-то". Я сдернул с коляски простыню. Они взяли свои вещи. Адам перекинул через плечо брезентовый рюкзак. Сквозь ветки сирени, около которой мы стояли, виднелся виадук над Пястовской, насыпь, уходящая в сторону Сопота, и купа деревьев у моста над Поморской, откуда должен был приехать пассажирский из Гдыни.
Но пока у нас еще было несколько минут. Ханеман хотел прийти на вокзал в последний момент, чтобы смешаться с толпой садящихся в поезд, так что еще эти несколько минут у нас были. Адам, стоя на дорожке, смотрел на пути, над которыми пролетали стаи воробьев и грачей с садовых участков, на белые тучки, медленно ползущие к заливу, и дальше, в Швецию, на большие деревья, над которыми должен был показаться дым, как только паровоз въедет на мост. Ханка протянула руку. "Ну, Петр, поблагодари маму и папу за все". Ханеман легонько взъерошил мне волосы, повторяя ее любимый жест, который так мне нравился. "И не забывай нас".
Забыть? Ее? Ханку? Адама? И этого высокого мужчину, который жил над нами? Да ведь на улице Гротгера в один миг сделалось пусто. Как это? Без них? Разве такое возможно? Почему? "Ханка, - я пытался улыбнуться, - это ты нас не забывай". Она махнула рукой: "Не распускай нюни. Мы ведь не сдадимся, верно?" - "Ханка, пиши нам иногда". Ханеман обнял ее одной рукой. "Нет, писем пока не будет. Может, немного погодя". Но я не услышал в его словах уверенности: говоря, он смотрел на меня, на небо, на насыпь, как будто еще колебался. Мы стояли и молчали. Я не знал, куда девать руки. Поправил простыню, брошенную в коляску. Вытащил носовой платок, стер чешуйки ржавчины с ладоней. Ханеман посмотрел на часы: "Через три минуты должен быть". Адам обернулся и вытянутой рукой указал на деревья за мостом.