Пустая кровать
"Ты спрашиваешь, где она его нашла? - пан Ю. задумывался. - Я кое-что слыхал, хотя, знаешь, как оно бывает, когда тебе рассказывают о давних делах, про которые, возможно, хотелось бы забыть..."
Мало кто тогда забредал на холмы за вокзалом, где в глубоких котлованах были кирпичные казематы, прусские форты, поросшие кустами терновника, полынью и пыреем. Говорили, что там полно мин и даже что под землей до сих пор сидят немцы; некоторые клялись, что видели их собственными глазами. Но в ноябре кто-то углядел между деревьями свет, огонек, мерцающий в расщелине стены, и туда отправились двое из отделения на Картуской, сняли винтовки с плеча и по крутому склону, ломая ветки, спустились прямо к кирпичной стене. Топча разбитое стекло, вошли в коридор с бочкообразным сводом, но огонек растворился в темноте - сырой, пропитанной запахом смолы и размокшей бумаги, - из глубины повеяло тишиной подземелья, они чуть не повернули обратно, ведь это мог быть всего лишь отблеск огней города на остатках стекла в оконце. Но все-таки задержались возле железной двери, ведущей в каземат, постояли две-три минуты, не шевелясь, целясь из винтовок во мрак, а когда уже решили уйти, поскольку ничто не нарушало тишины, в дальнем конце коридора послышался шорох, потом шаги - испуганные, торопливые, - звякнула опрокинутая консервная банка, что-то покатилось по кирпичному полу, они крикнули: "Стой!", но шаги стихли, тогда они с зажженным фонариком вошли в кирпичный туннель, свет фонарика уткнулся в наклонную стену, поворот, они миновали железные ящики, из-под ног выкатилась артиллерийская гильза, в черных лужах валялись холщовые лямки, каски, снова звяканье, впереди опять что-то зашевелилось, они крикнули: "Выходи!", но голос, не оставляя эха, утонул в кирпичной трубе, тогда они осторожно свернули в более широкий отсек с пометами огня на стенах, сажа, они подняли винтовки, свет от фонаря проплыл по нагромождениям ящиков, под потолком мертвенно сверкнули лампочки, висящие на голых проводах...
Они увидели его в куче армейского обмундирования. Он лежал под скомканными шинелями в ворохе гимнастерок, брезентовых плащ-палаток, противогазных сумок. С. откинул полу шинели: "Ты почему убегал?" Но мальчик, скорчившийся, с подтянутыми к подбородку коленями, дрожал от холода, и С. снова набросил на него шинель - пахнущую теплым влажным сукном и давно не мытым телом. "Нельзя тебе тут сидеть. Тут могут быть мины". Мальчик, однако, не шелохнулся. С. потряс его: "Вставай". "Оставь его", - буркнул В. Они сели на ящик, закурили. Через несколько минут мальчик оторвал ладони от щек: темное лицо, смахивающее на цыганское, как им показалось в свете фонаря, серые от угольной пыли щеки, всклокоченные волосы. "Ну, вставай", - сказал С., затаптывая окурок. Мальчик опять заслонил голову, но выполз из-под шинелей и бросился к железной двери, однако В. оказался проворнее, схватил его за полу куртки, придержал; извивающегося мальчишку вынесли из форта на снег, обрядили в длинную, волочащуюся по земле шинель солдата вермахта и по петляющей в зарослях терновника обледенелой тропке повели в город.
Они не знали, что с ним делать. Был уже поздний вечер. С. хотел взять его к себе, в Орунь, на Восточную улицу, но по дороге в отделение мальчишка вырвался из рук, нырнул в развалины и исчез между разрушенными домами. Быстрые шаги, хруст щебня, эхо. Это произошло мгновенно. Они искали его до полуночи...
Не его ли увидела Ханка несколько дней спустя на маленькой площади перед вокзалом, между пристройкой с билетными кассами и общежитием для ночлега сменных бригад проводников, когда, направляясь к перрону, поравнялась с кучкой людей, греющихся у железной печурки? Мужчина в желтой меховой ушанке, длинной шинели и валенках, сидевший к ней лицом, пальцами в шерстяных перчатках перебирал лады русской гармони: из мерно растягивающихся мехов вылетали то высокие, то низкие, как плач ветра, звуки мелодии - задорной и заунывной, благостной и тревожной. "Росла калина, шумя листвою, в роще росла над синей водою..." Кто-то лениво притопывал в такт или, скорее, от холода (потому что тротуар уже заиндевел), но музыкант не обращал на это внимания, смотрел только в огонь, будто вокруг никого не было. Лишь минуту спустя поднял глаза, сильным размашистым движением извлек из гармони похожий на фанфару аккорд и кому-то кивнул. Именно тогда Ханка впервые увидела мальчика: в черной куртке, с обмотанным вокруг шеи шарфом, он выскользнул из-за спины старика.
Медленно, словно нехотя, мальчик обогнул печурку и остановился в теплом кругу света. Мелодия резко оборвалась. Ханка внимательно следила за каждым его жестом, каждым поворотом головы - что-то ее сразу насторожило; вроде бы ничего необычного, но уж чересчур выразительными показались ей движения мальчика: он будто рисовал в воздухе незримую стремительную линию, прихотливые извивы которой тут же растворялись в тени. В руке старая шляпа. На дне две измятые грязные купюры.
Ханка подошла поближе. С забавной, чуть нарочитой осторожностью мальчик положил шляпу на землю у самых ног, точно опасался, как бы у него не стащили грязно-голубые бумажки, и, раз правой, раз левой рукой, небрежно, неторопливо вычерчивая перед собой то округлые, то остроугольные контуры, принялся пальцами один за другим вынимать из воздуха невидимые предметы, а стоящие вокруг печурки люди угадывали, что бы это могло быть. Движения четкие, челюсти крепко сжаты. Только глаза... Отвесил поклон, закурил невидимую сигару, двумя взмахами погасив невидимую спичку, пересчитал спорхнувшие с неба невидимые банкноты, с фатовской развязностью оперся на невидимую трость... Все это было и смешно, и чуточку оскорбительно, и чуточку неприлично, но когда женщины захихикали, он на секунду прервался, окинул зрителей укоризненным взглядом, а затем приложил ладони к щекам и, подержав две минуты, резко оторвал от лица... Стоящая ближе всех женщина, ахнув, закрыла рот рукой. Даже Ханке стало страшновато. Что-то недоброе в улыбке и эти глаза - страдальческий, вымученный и тем не менее потешный блеск в глубине зрачков... А гармонь между тем проснулась, застонали мехи, зазвучала песня о звезде, что светит матросам в пучине морской, мальчик не спеша поднял шляпу, поклонился влево, потом вправо, пританцовывая обошел печку, стукнул каблуками и вдруг расплылся в ангельской улыбке. Женщина вздохнула с облегчением, кто-то шутливо-уважительно выругался, кто-то полез в кошелек.
К огню, выйдя из касс, подходили все новые люди, пригородный из Тчева опять опаздывал, отсыревшие флаги на башне вокзала тяжело хлопали на холодном ветру, налетавшем со стороны верфи, кто-то, чтобы лучше видеть, заглядывал через плечо соседа, кто-то проталкивался вперед, звякнуло несколько монет.
Но Ханка больше не смеялась. Постояла еще немного со странным чувством в душе и пошла на перрон. В вагоне она услышала, как одна женщина говорила, что очень плохо, когда дети таким способом зарабатывают на жизнь, и что нужно это запретить. Кто-то проворчал: "И что, по-вашему, с ними делать? Воруют, убегают, теперь таких полно!" За окном двое охранников из железнодорожной службы безопасности лениво направлялись к огню. Ханка прилипла к окну. Но мальчика и старика с гармонью там уже не было.
Когда через несколько дней, возвращаясь с Широкой улицы от пани К., Ханка зашла в вокзальный зал ожидания, она опять увидела мальчика и опять в душе шевельнулось тревожное чувство. Мальчик спал на скамейке в углу около батареи, спрятав руки под куртку, порозовевший до кончиков ушей. Шнурки явно великоватых ему лыжных ботинок были развязаны. Ханка коснулась его плеча. Проснувшись, он молниеносно заслонился от удара. Она укоризненно покачала головой. "Есть хочешь?" Он не ответил. Она подошла к буфету, то и дело оглядываясь, чтобы он не убежал, купила бутерброд с сыром и стакан чаю. Когда они сели за стол, он вытащил руки из-под куртки. Черные ногти. Она внимательно его разглядывала. "Где ты живешь?" Он пожал плечами. "Нравится здесь сидеть?" Он скривился.
Когда они появились в дверях, Мама чуть-чуть удивилась, но - что поделаешь - она понимала, что по-другому нельзя, и согласилась, чтобы мальчик "разок" переночевал в моей комнате, на стоявшей у окна всегда аккуратно застеленной кровати из светлого дерева, на которой никто никогда не спал. Это была - как говорила Мама - кровать для гостя. Засыпая на правом боку, лицом к окошку, я всегда видел ее в темноте. И испытывал волнение ожидания, потому что эта предназначенная для гостя кровать чем-то напоминала пустой стул, который Мама в Сочельник неизменно ставила у стола на случай, если кто-нибудь вдруг постучит в нашу дверь и сядет с нами за праздничный ужин.
Мальчик был грязный, в залатанной куртке не то из армейского, не то из путейского черного сукна; он встал посреди кухни, и Мама сразу же принялась снимать с него эту куртку: "Как тебя зовут?" Но Ханка быстрым движением мягко коснулась ее руки: "Он не говорит..." Мама немножко испугалась, даже невольно поднесла руку к губам. "А как его зовут?" Ханка только пожала плечами, стаскивая с мальчика через голову рубашку.
Потом Мама с Ханкой наполнили теплой водой ванну, и я через щель в неплотно закрытой двери видел, как они терли его губкой. Он все терпеливо сносил, только щурился от света висящей над зеркалом лампы.
Значит, он не говорит... Я видел таких, но издалека, а этот вдруг оказался рядом, и теперь на меня накатил страх, смешанный с любопытством. Я боялся той минуты, когда мне придется ему что-то сказать, а он будет видеть только мои шевелящиеся немые губы.
Пальцы
Мальчик, однако, нас понимал (вероятно, читал по губам), только выразить всего жестами не умел. Мама узнала от пани Штайн, что Ханеман может тут кое-чем помочь, и посоветовала Ханке обратиться именно к нему.
Она была права. Еще во время практики у Ансена, если с утра выдавалось свободное время, Ханеман иногда - отчасти поддавшись уговорам Августа Пфюце, отчасти по собственному желанию - заходил в Коллегиум Эмаус в здании Академии на Винтерштрассе, 14 и заглядывал на четвертый этаж в небольшую, украшенную статуями мифологических божеств аудиторию, где профессор Петерсен из Фрайбурга вел с группой молодых врачей семинар по теоретическим основам языка жестов. Ханемана это очень заинтересовало. После того как он провел много дней в подземельях "Альтхофа", устная речь почему-то начала его раздражать. Да и то, что писали в прессе, казалось настолько пропитанным ложью, что с некоторых пор он перестал даже просматривать ежедневные газеты. Слова? Он доверял только глазам и пальцам. Август поддерживал его в этом убеждении. Когда по вечерам в пансионате фрау Ленц в маленькой комнатке на втором этаже разговор заходил о лицах самоубийц, чьи тела попадали на мраморный стол в "Альтхофе", и Август в приливе внезапного воодушевления уже готов был приступить к созданию "танатопсихологии" - такое патетическое название он придумал для трудного и весьма рискованного искусства физиогномики покойников, - Ханеману его планы казались близкими, хотя в глубине души он сомневался, что подобная разновидность психологии возможна.
В одном, впрочем, он соглашался с Августом. Профессор Ансен устанавливал причину смерти по положению тела, рук, по форме ран, Август же не мог ему простить, что в своих рассуждениях тот совершенно упускает из виду самое важное - лицо. Если бы однажды удалось понять, о чем говорят безмолвные веки покойника, губы, лишенные обманчивой краски, морщины и складки, застывшие в ту минуту, когда оборвалась жизнь! Разве не здесь и только здесь надлежало искать причину, порой заставляющую нас поддаться искушению и отвергнуть Божий дар?
Как-то вечером, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, Ханеман с Августом зашли в кафе "Элефант" на Вильгельмштрассе, где - о чем сообщала большая афиша с надписью "Мистер Аутлайн", которую они заметили за темным оконным стеклом уже несколько дней выступал мим из Лондона. Август был в превосходном настроении, перспектива ярмарочного - как он выразился - развлечения еще больше его развеселила, и они, смеясь, спустились по ступенькам в круглый, погруженный в красноватый полумрак зал и заняли место прямо перед зеркальной эстрадой. Однако, когда на эстраду вышел высокий мужчина во фраке, его припорошенное белоснежной пудрой лицо показалось им поразительно похожим на лица, которые они каждый день видели в подземельях "Альтхофа", и Ханеману стало страшно. Мистер Аутлайн, словно уловив то краткое, как вздох, мгновение, когда сердце Ханемана вдруг замерло, подошел к нему и положил руки в белых перчатках ему на плечи. Музыка заиграла тише. Напудренное лицо приблизилось, Ханеман ощутил запах белил, откинул голову, но лицо с черными дырками зрачков даже не дрогнуло. Мистер Аутлайн смотрел Ханеману в глаза. У него был большой, похожий на медузу, полнокровный рот, белые щеки и толстый слой туши на веках. Мимы, которых Ханеман помнил с детства, гримасничали, стараясь перещеголять друг друга, танцевали и бегали по сцене, вычерчивая в воздухе паутину невидимых извилистых линий, в которую норовили поймать души зрителей, - но у этого под покровом белил в лице таилось что-то неподвижное. Весь зал уставился на них. Ханеман покраснел до корней волос: ему вдруг показалось, что этот неподвижный человек знает. Знает, чем он, Ханеман, занимается в подземельях "Альтхофа".
Потом мистер Аутлайн вернулся на эстраду и на безукоризненном немецком языке попросил зрителей высказывать свои пожелания. Представление началось. Красивая дама в палантине из черно-бурых лис со своего места в ложе справа от сцены назвала фамилию Чемберлена, и уже через минуту на зеркальной эстраде появился британский премьер, объявляющий о том, что он несет миру мир. Офицер, сидевший рядом со стройной брюнеткой, пожелал увидеть вождя России, и по зеркальному паркету прошествовал усатый мужчина с трубкой. Раздались аплодисменты. Сходство было и впрямь поразительное. Но самое сильное впечатление произвела на Ханемана заключительная часть представления. Мистер Аутлайн сел на стул посреди эстрады, оглядел зал и принялся изображать зрителей. Это было очень забавно. После каждого номера раздавались взрывы одобрительного смеха: живые отражения сидящих в ложах и за столиками мужчин и женщин были озарены светом беззлобной шутки, и никто не почувствовал себя задетым. Веселились на славу. Последним, что увидели на эстраде, было лицо Ханемана.
В пансионат фрау Ленц они возвращались по берегу Шпрее, в направлении моста Зигфрида. Из кафе и кабаре на Зигфридштрассе неслись звуки бойкой, беззаботной музыки, в садах пахло резедой, по белому небу летали ласточки, но когда они приблизились к реке, которая сейчас, в сумерках, стала серо-голубой, израненной посередине вспышками угасающего солнца, Ханеман сказал Августу: "А ты заметил, что нам иногда нравится прикидываться покойниками? Хочется, рассказывая что-нибудь, обходиться только словами? Помнишь, что твердят все матери: говори ясно, не размахивай руками, не показывай пальцем! Тело должно молчать как убитое - тогда считается, что ребенок хорошо воспитан". Август удивился: он всегда говорил много, полагая, что жизнь из него так и хлещет.
В аудитории на четвертом этаже Коллегиум Эмаус, куда Ханеман заходил по утрам, профессор Петерсен рассказывал о старых и новых азбуках жестов, но не только это притягивало Ханемана в темный зал, украшенный дубовыми фигурами мифологических божеств. Петерсен, когда говорил с кафедры, старательно сохранял статуарную величавость, лишь изредка подчеркивая смысл слов энергичными взмахами кисти левой руки, но едва начинал показывать дактилограммы, мгновенно преображался! Поразительная перемена! Ханеман слыхал про Айседору Дункан, американскую танцовщицу, которая - зрители в кинотеатре "Палладий" могли воочию в этом убедиться - танцевала босиком в облаке развевающихся муслиновых шалей, и его нисколько не удивило, когда во время одной из лекций кто-то позади ехидно шепнул: "А не припас ли случайно наш Петерсен на закуску Айседору?"
Это был самый настоящий спектакль! Как знать - возможно, именно поэтому в аудитории собиралось так много народу. Петерсен поднимал руки, выжидал, пока в зале не стихнут даже малейшие шорохи, а затем в полной тишине кисти его рук, как пара голубей, начинали трепетать над пюпитром, а лицо озарялось светом новообретенной жизни. Да что там кисти! Профессор Петерсен, член Берлинской академии, дважды награжденный кайзером за заслуги на поприще науки и благотворительности, демонстрируя очередную дактилограмму, наслаждался гибкостью своих суставов - как человек, радующийся возвращению подвижности рук после снятия гипса! В аудитории на четвертом этаже, где солнце заливало теплым светом красующуюся на пюпитре кафедры дубовую фигуру Хроноса, Ханеман узнавал, что кроме дактилограмм существуют еще и идеограммы, обозначающие целые понятия и фразы, однако Петерсен хотел создать азбуку "хирограмм" - речь слогов, строящуюся на прикладывании пальцев к подбородку, щеке, носу, виску, груди, плечам. Он хотел, чтобы говорило, смеялось и плакало все тело. И все это показывал! В движении! В полете! На подиуме возле дубовой кафедры, украшенной резной головой Медузы! Легкие касания. Взмахи. Изгибы кистей. Смыкание и расцвет пальцев. Трепет. Прикосновение к губам. Прищуривание глаз. Как же все это отличалось от лекций Ансена, от его скованного серьезностью лица и черной бабочки под подбородком!
А когда они с Августом пошли на спектакль японского театра в Амерс-театер, Ханеману показалось, что они попали - так бы он это определил - на другую сторону. Лица японских актеров, снующих по сцене в черных и белых кимоно, были похожи на гипсовые маски, тишину чистых цветов шелка нарушали только стоны цитр и флейт - но тела! Весь рассказ был соткан из движений пальцев, легких шажков, наклонов туловища! Истинный гимн в исполнении живущих собственной жизнью плеч, бедер, рук и стоп! После того представления в классицистическом здании на Гётештрассе Ханеман не мог больше смотреть на отплясывающие чарльстон или уанстеп пары, дрыгающиеся в золотистом свете лампионов за окнами кафе. Это же заводные куклы! Манекены! Восковые фигуры из паноптикума, конвульсивно сотрясающиеся в механическом ритме! Танец японских актеров был вибрацией жизни. Овитое черным и белым шелком тело выражало страх, надежду, любовь, колыхалось от порывов невидимого ветра, выпрямлялось, точно трава после дождя. Слова не были нужны! В ярком свете сцены напудренные руки с изумительной выразительностью вычерчивали каждый знак. Длинные пальцы, извивающиеся как щупальца актиний, без труда плели паутину теней и бликов. Японские актеры! Кто кроме них умел так говорить телом?
Именно тогда, направляясь по Фридрихштрассе к станции метро, Ханеман впервые задумался о немых людях. И сам немного удивился, хотя всякий раз, когда бы ни видел в кафе, на вокзале, в поезде девушку или парня, беззвучно объясняющихся с помощью жестов, неизменно восхищался - да, восхищался! искусным трепетанием говорящих рук, которые, как ему казалось, способны выразить все. Он мог смотреть на них без конца, правда, подобно всем остальным, делая вид, что не смотрит, ведь это было невежливо. И эта противоречивость: он же знал, что мир, в котором они живут, беден, ограничен немногочисленными простыми понятиями, однако не мог отделаться от впечатления, что Бог наделил их чем-то, чего он лишен. Как же так? Как примирить тесноту тишины, в которой они замкнуты, с удивительной открытостью? Беззащитность и беспомощность - с безукоризненной точностью жестов? Они то казались ему жалкими в своей убогости, то воспаряли над говорливой толпой, плывущей под фонарями широкой улицы, молчащие и тем не менее увлеченные беседой из неслышимых слов. Он ходил на лекции Петерсена, старался научиться всем этим движениям - сомкнуть, расправить, изогнуть пальцы, - чтобы заглянуть на "их" сторону. А потом? Он хорошо помнил сентябрьский вечер, когда, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, на станции метро "Бельвю" подошел к двум девушкам и впервые что-то "сказал" несколькими взмахами кисти, а они ответили ему быстрой жестикуляцией. Это было забавно и очень красиво: подойти вот так, с опаской получится ли? - "сказать" что-то, понять ответ и увидеть все эти бросаемые украдкой, смущенные взгляды прохожих, косившихся из-за газет, из-под шляп, делающих вид, что не смотрят. Вероятно, его приняли - с шутливой гордостью похвастался он на следующий день Августу - за одного из "тех". И отлично!
Когда Ханка ввела Адама в комнату на втором этаже, мальчик поклонился небрежно, словно с трудом удержавшись от неприличного жеста, но она смотрела на него с восхищением. Ханеман улыбнулся. Они были даже чем-то похожи. Он усадил мальчика за письменный стол, развернул большой лист с рисунками положения пальцев для всех букв алфавита (Мама принесла этот лист из Академии от доктора Михейды), поставил на стол небольшое зеркало, сел возле Адама, и так, сидя рядом, они начали складывать пальцы, как было указано на рисунках. Адам повторял жесты с иронической, чуточку оскорбительной усмешкой, но уже через несколько минут явно стал получать удовольствие от самого движения пальцев, с легкостью лепивших в воздухе любую букву. Ханеман начал с имени "Адам". Дело пошло на лад так быстро, что он спросил: "Ты этому учился?" Адам только поморщился. На некоторых буквах он, правда, спотыкался, вынужден был смотреть на образец и, раздосадованный, сразу начинал по-своему рисовать целый рассказ. При этом взмахи рук, шевеление губ, прищуривание глаз - танец лица, пение пальцев - были такими естественными и заразительными, что мы с Ханкой, сидя на софе, невольно повторяли пируэты маленьких ладоней. Когда же Ханеман на минуту выходил из комнаты, Адам вылезал из-за письменного стола и несколькими жестами, наклоном головы, изгибом шеи, вскидыванием бровей воспроизводил облик своего учителя. Ханка, возмущенная, вскакивала с софы: "Не обезьянничай, Адам!" Но возмущение мгновенно растворялось в улыбке, так это было уморительно и точно подмечено. Каждое движение. Изображение задумчивости. Подпирание рукой лба. Закидывание ноги на ногу. Приглаживание волос. Ханка пыталась дать Адаму подзатыльник, но, увернувшись от занесенной руки, он убегал за стол, загораживаясь креслом. А потом срывал с вешалки шляпу Ханемана, криво нахлобучивал ее на голову и, плюхнувшись в кресло, застывал в позе мыслителя. Ханеман появлялся в дверях, восклицая: "Пан Ханеман, в головном уборе за столом не сидят!" Адам с низким поклоном отдавал ему шляпу, а Ханеман взъерошивал его волосы - легким, мягким, озорным движением.
Далеко не сразу я сообразил, что точно так же частенько трепала наши вихры Ханка. Она, видно, тоже это заметила, потому что глаза ее насмешливо сузились. Теперь ей нравилось смотреть на этого высокого мужчину, который, склоняясь над мальчиком, своими большими белыми руками осторожно и ласково помогал ему складывать пальцы, когда попадались особенно сложные буквы. Он нисколько не был похож на того серьезного господина, с которым они тысячу раз встречались на дорожке. Теперь ей было неловко за то, что тогда, на лестнице, она замахнулась на него и выкрикивала всякие глупости. Но когда Ханеман сказал: "Пани Ханка, пересядьте поближе. Так вам будет легче", она села рядом с Адамом и начала повторять все, что делали они, хотя и немного стесняясь - с чего это она машет руками и смотрит на себя в зеркало. Глядя на свое отражение, она говорила: "Нет, не получается у меня с этими пальцами". Ханеман брал ее за руку и складывал пальцы в форме буквы Я. Сгибал безымянный палец, потом мизинец, подтягивал к ним большой, но мизинец не слушался, отскакивал от ладони, и он терпеливо повторял все сначала: "А теперь посмотрите в зеркало. Это должно выглядеть так. Видите?"
Она, конечно, видела, но что толку? Палец упорно не желал повиноваться. Закусив губу, она прижимала его к ладони. "Так лучше?" Ханеман заглядывал в зеркальце: "Только не отпускайте большой палец". Адам давился от смеха, я тоже не мог сдержаться. Ох, эти глупые взрослые!
Потом к помощи зеркала стали обращаться все реже. Ханеман садился напротив Адама, и они "разговаривали" быстрыми движениями пальцев. Адам без труда читал по губам - в отличие от Ханки, так что Ханеман усаживал ее перед собой и медленно, беззвучным шепотом, выразительно шевеля губами, произносил: "Не вставайте". Ханка отвечала пальцами, тщательно вырисовывая в воздухе каждую букву: "Х-о-р-о-ш-о". И заливалась смехом. А их колени на секунду соприкасались. Адам, стоя у окна, участвовал в этой игре, как зеркало повторяя движения Ханкиных пальцев, пытающихся поймать слово и отбросить обратно Ханеману.
"Ты спрашиваешь, где она его нашла? - пан Ю. задумывался. - Я кое-что слыхал, хотя, знаешь, как оно бывает, когда тебе рассказывают о давних делах, про которые, возможно, хотелось бы забыть..."
Мало кто тогда забредал на холмы за вокзалом, где в глубоких котлованах были кирпичные казематы, прусские форты, поросшие кустами терновника, полынью и пыреем. Говорили, что там полно мин и даже что под землей до сих пор сидят немцы; некоторые клялись, что видели их собственными глазами. Но в ноябре кто-то углядел между деревьями свет, огонек, мерцающий в расщелине стены, и туда отправились двое из отделения на Картуской, сняли винтовки с плеча и по крутому склону, ломая ветки, спустились прямо к кирпичной стене. Топча разбитое стекло, вошли в коридор с бочкообразным сводом, но огонек растворился в темноте - сырой, пропитанной запахом смолы и размокшей бумаги, - из глубины повеяло тишиной подземелья, они чуть не повернули обратно, ведь это мог быть всего лишь отблеск огней города на остатках стекла в оконце. Но все-таки задержались возле железной двери, ведущей в каземат, постояли две-три минуты, не шевелясь, целясь из винтовок во мрак, а когда уже решили уйти, поскольку ничто не нарушало тишины, в дальнем конце коридора послышался шорох, потом шаги - испуганные, торопливые, - звякнула опрокинутая консервная банка, что-то покатилось по кирпичному полу, они крикнули: "Стой!", но шаги стихли, тогда они с зажженным фонариком вошли в кирпичный туннель, свет фонарика уткнулся в наклонную стену, поворот, они миновали железные ящики, из-под ног выкатилась артиллерийская гильза, в черных лужах валялись холщовые лямки, каски, снова звяканье, впереди опять что-то зашевелилось, они крикнули: "Выходи!", но голос, не оставляя эха, утонул в кирпичной трубе, тогда они осторожно свернули в более широкий отсек с пометами огня на стенах, сажа, они подняли винтовки, свет от фонаря проплыл по нагромождениям ящиков, под потолком мертвенно сверкнули лампочки, висящие на голых проводах...
Они увидели его в куче армейского обмундирования. Он лежал под скомканными шинелями в ворохе гимнастерок, брезентовых плащ-палаток, противогазных сумок. С. откинул полу шинели: "Ты почему убегал?" Но мальчик, скорчившийся, с подтянутыми к подбородку коленями, дрожал от холода, и С. снова набросил на него шинель - пахнущую теплым влажным сукном и давно не мытым телом. "Нельзя тебе тут сидеть. Тут могут быть мины". Мальчик, однако, не шелохнулся. С. потряс его: "Вставай". "Оставь его", - буркнул В. Они сели на ящик, закурили. Через несколько минут мальчик оторвал ладони от щек: темное лицо, смахивающее на цыганское, как им показалось в свете фонаря, серые от угольной пыли щеки, всклокоченные волосы. "Ну, вставай", - сказал С., затаптывая окурок. Мальчик опять заслонил голову, но выполз из-под шинелей и бросился к железной двери, однако В. оказался проворнее, схватил его за полу куртки, придержал; извивающегося мальчишку вынесли из форта на снег, обрядили в длинную, волочащуюся по земле шинель солдата вермахта и по петляющей в зарослях терновника обледенелой тропке повели в город.
Они не знали, что с ним делать. Был уже поздний вечер. С. хотел взять его к себе, в Орунь, на Восточную улицу, но по дороге в отделение мальчишка вырвался из рук, нырнул в развалины и исчез между разрушенными домами. Быстрые шаги, хруст щебня, эхо. Это произошло мгновенно. Они искали его до полуночи...
Не его ли увидела Ханка несколько дней спустя на маленькой площади перед вокзалом, между пристройкой с билетными кассами и общежитием для ночлега сменных бригад проводников, когда, направляясь к перрону, поравнялась с кучкой людей, греющихся у железной печурки? Мужчина в желтой меховой ушанке, длинной шинели и валенках, сидевший к ней лицом, пальцами в шерстяных перчатках перебирал лады русской гармони: из мерно растягивающихся мехов вылетали то высокие, то низкие, как плач ветра, звуки мелодии - задорной и заунывной, благостной и тревожной. "Росла калина, шумя листвою, в роще росла над синей водою..." Кто-то лениво притопывал в такт или, скорее, от холода (потому что тротуар уже заиндевел), но музыкант не обращал на это внимания, смотрел только в огонь, будто вокруг никого не было. Лишь минуту спустя поднял глаза, сильным размашистым движением извлек из гармони похожий на фанфару аккорд и кому-то кивнул. Именно тогда Ханка впервые увидела мальчика: в черной куртке, с обмотанным вокруг шеи шарфом, он выскользнул из-за спины старика.
Медленно, словно нехотя, мальчик обогнул печурку и остановился в теплом кругу света. Мелодия резко оборвалась. Ханка внимательно следила за каждым его жестом, каждым поворотом головы - что-то ее сразу насторожило; вроде бы ничего необычного, но уж чересчур выразительными показались ей движения мальчика: он будто рисовал в воздухе незримую стремительную линию, прихотливые извивы которой тут же растворялись в тени. В руке старая шляпа. На дне две измятые грязные купюры.
Ханка подошла поближе. С забавной, чуть нарочитой осторожностью мальчик положил шляпу на землю у самых ног, точно опасался, как бы у него не стащили грязно-голубые бумажки, и, раз правой, раз левой рукой, небрежно, неторопливо вычерчивая перед собой то округлые, то остроугольные контуры, принялся пальцами один за другим вынимать из воздуха невидимые предметы, а стоящие вокруг печурки люди угадывали, что бы это могло быть. Движения четкие, челюсти крепко сжаты. Только глаза... Отвесил поклон, закурил невидимую сигару, двумя взмахами погасив невидимую спичку, пересчитал спорхнувшие с неба невидимые банкноты, с фатовской развязностью оперся на невидимую трость... Все это было и смешно, и чуточку оскорбительно, и чуточку неприлично, но когда женщины захихикали, он на секунду прервался, окинул зрителей укоризненным взглядом, а затем приложил ладони к щекам и, подержав две минуты, резко оторвал от лица... Стоящая ближе всех женщина, ахнув, закрыла рот рукой. Даже Ханке стало страшновато. Что-то недоброе в улыбке и эти глаза - страдальческий, вымученный и тем не менее потешный блеск в глубине зрачков... А гармонь между тем проснулась, застонали мехи, зазвучала песня о звезде, что светит матросам в пучине морской, мальчик не спеша поднял шляпу, поклонился влево, потом вправо, пританцовывая обошел печку, стукнул каблуками и вдруг расплылся в ангельской улыбке. Женщина вздохнула с облегчением, кто-то шутливо-уважительно выругался, кто-то полез в кошелек.
К огню, выйдя из касс, подходили все новые люди, пригородный из Тчева опять опаздывал, отсыревшие флаги на башне вокзала тяжело хлопали на холодном ветру, налетавшем со стороны верфи, кто-то, чтобы лучше видеть, заглядывал через плечо соседа, кто-то проталкивался вперед, звякнуло несколько монет.
Но Ханка больше не смеялась. Постояла еще немного со странным чувством в душе и пошла на перрон. В вагоне она услышала, как одна женщина говорила, что очень плохо, когда дети таким способом зарабатывают на жизнь, и что нужно это запретить. Кто-то проворчал: "И что, по-вашему, с ними делать? Воруют, убегают, теперь таких полно!" За окном двое охранников из железнодорожной службы безопасности лениво направлялись к огню. Ханка прилипла к окну. Но мальчика и старика с гармонью там уже не было.
Когда через несколько дней, возвращаясь с Широкой улицы от пани К., Ханка зашла в вокзальный зал ожидания, она опять увидела мальчика и опять в душе шевельнулось тревожное чувство. Мальчик спал на скамейке в углу около батареи, спрятав руки под куртку, порозовевший до кончиков ушей. Шнурки явно великоватых ему лыжных ботинок были развязаны. Ханка коснулась его плеча. Проснувшись, он молниеносно заслонился от удара. Она укоризненно покачала головой. "Есть хочешь?" Он не ответил. Она подошла к буфету, то и дело оглядываясь, чтобы он не убежал, купила бутерброд с сыром и стакан чаю. Когда они сели за стол, он вытащил руки из-под куртки. Черные ногти. Она внимательно его разглядывала. "Где ты живешь?" Он пожал плечами. "Нравится здесь сидеть?" Он скривился.
Когда они появились в дверях, Мама чуть-чуть удивилась, но - что поделаешь - она понимала, что по-другому нельзя, и согласилась, чтобы мальчик "разок" переночевал в моей комнате, на стоявшей у окна всегда аккуратно застеленной кровати из светлого дерева, на которой никто никогда не спал. Это была - как говорила Мама - кровать для гостя. Засыпая на правом боку, лицом к окошку, я всегда видел ее в темноте. И испытывал волнение ожидания, потому что эта предназначенная для гостя кровать чем-то напоминала пустой стул, который Мама в Сочельник неизменно ставила у стола на случай, если кто-нибудь вдруг постучит в нашу дверь и сядет с нами за праздничный ужин.
Мальчик был грязный, в залатанной куртке не то из армейского, не то из путейского черного сукна; он встал посреди кухни, и Мама сразу же принялась снимать с него эту куртку: "Как тебя зовут?" Но Ханка быстрым движением мягко коснулась ее руки: "Он не говорит..." Мама немножко испугалась, даже невольно поднесла руку к губам. "А как его зовут?" Ханка только пожала плечами, стаскивая с мальчика через голову рубашку.
Потом Мама с Ханкой наполнили теплой водой ванну, и я через щель в неплотно закрытой двери видел, как они терли его губкой. Он все терпеливо сносил, только щурился от света висящей над зеркалом лампы.
Значит, он не говорит... Я видел таких, но издалека, а этот вдруг оказался рядом, и теперь на меня накатил страх, смешанный с любопытством. Я боялся той минуты, когда мне придется ему что-то сказать, а он будет видеть только мои шевелящиеся немые губы.
Пальцы
Мальчик, однако, нас понимал (вероятно, читал по губам), только выразить всего жестами не умел. Мама узнала от пани Штайн, что Ханеман может тут кое-чем помочь, и посоветовала Ханке обратиться именно к нему.
Она была права. Еще во время практики у Ансена, если с утра выдавалось свободное время, Ханеман иногда - отчасти поддавшись уговорам Августа Пфюце, отчасти по собственному желанию - заходил в Коллегиум Эмаус в здании Академии на Винтерштрассе, 14 и заглядывал на четвертый этаж в небольшую, украшенную статуями мифологических божеств аудиторию, где профессор Петерсен из Фрайбурга вел с группой молодых врачей семинар по теоретическим основам языка жестов. Ханемана это очень заинтересовало. После того как он провел много дней в подземельях "Альтхофа", устная речь почему-то начала его раздражать. Да и то, что писали в прессе, казалось настолько пропитанным ложью, что с некоторых пор он перестал даже просматривать ежедневные газеты. Слова? Он доверял только глазам и пальцам. Август поддерживал его в этом убеждении. Когда по вечерам в пансионате фрау Ленц в маленькой комнатке на втором этаже разговор заходил о лицах самоубийц, чьи тела попадали на мраморный стол в "Альтхофе", и Август в приливе внезапного воодушевления уже готов был приступить к созданию "танатопсихологии" - такое патетическое название он придумал для трудного и весьма рискованного искусства физиогномики покойников, - Ханеману его планы казались близкими, хотя в глубине души он сомневался, что подобная разновидность психологии возможна.
В одном, впрочем, он соглашался с Августом. Профессор Ансен устанавливал причину смерти по положению тела, рук, по форме ран, Август же не мог ему простить, что в своих рассуждениях тот совершенно упускает из виду самое важное - лицо. Если бы однажды удалось понять, о чем говорят безмолвные веки покойника, губы, лишенные обманчивой краски, морщины и складки, застывшие в ту минуту, когда оборвалась жизнь! Разве не здесь и только здесь надлежало искать причину, порой заставляющую нас поддаться искушению и отвергнуть Божий дар?
Как-то вечером, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, Ханеман с Августом зашли в кафе "Элефант" на Вильгельмштрассе, где - о чем сообщала большая афиша с надписью "Мистер Аутлайн", которую они заметили за темным оконным стеклом уже несколько дней выступал мим из Лондона. Август был в превосходном настроении, перспектива ярмарочного - как он выразился - развлечения еще больше его развеселила, и они, смеясь, спустились по ступенькам в круглый, погруженный в красноватый полумрак зал и заняли место прямо перед зеркальной эстрадой. Однако, когда на эстраду вышел высокий мужчина во фраке, его припорошенное белоснежной пудрой лицо показалось им поразительно похожим на лица, которые они каждый день видели в подземельях "Альтхофа", и Ханеману стало страшно. Мистер Аутлайн, словно уловив то краткое, как вздох, мгновение, когда сердце Ханемана вдруг замерло, подошел к нему и положил руки в белых перчатках ему на плечи. Музыка заиграла тише. Напудренное лицо приблизилось, Ханеман ощутил запах белил, откинул голову, но лицо с черными дырками зрачков даже не дрогнуло. Мистер Аутлайн смотрел Ханеману в глаза. У него был большой, похожий на медузу, полнокровный рот, белые щеки и толстый слой туши на веках. Мимы, которых Ханеман помнил с детства, гримасничали, стараясь перещеголять друг друга, танцевали и бегали по сцене, вычерчивая в воздухе паутину невидимых извилистых линий, в которую норовили поймать души зрителей, - но у этого под покровом белил в лице таилось что-то неподвижное. Весь зал уставился на них. Ханеман покраснел до корней волос: ему вдруг показалось, что этот неподвижный человек знает. Знает, чем он, Ханеман, занимается в подземельях "Альтхофа".
Потом мистер Аутлайн вернулся на эстраду и на безукоризненном немецком языке попросил зрителей высказывать свои пожелания. Представление началось. Красивая дама в палантине из черно-бурых лис со своего места в ложе справа от сцены назвала фамилию Чемберлена, и уже через минуту на зеркальной эстраде появился британский премьер, объявляющий о том, что он несет миру мир. Офицер, сидевший рядом со стройной брюнеткой, пожелал увидеть вождя России, и по зеркальному паркету прошествовал усатый мужчина с трубкой. Раздались аплодисменты. Сходство было и впрямь поразительное. Но самое сильное впечатление произвела на Ханемана заключительная часть представления. Мистер Аутлайн сел на стул посреди эстрады, оглядел зал и принялся изображать зрителей. Это было очень забавно. После каждого номера раздавались взрывы одобрительного смеха: живые отражения сидящих в ложах и за столиками мужчин и женщин были озарены светом беззлобной шутки, и никто не почувствовал себя задетым. Веселились на славу. Последним, что увидели на эстраде, было лицо Ханемана.
В пансионат фрау Ленц они возвращались по берегу Шпрее, в направлении моста Зигфрида. Из кафе и кабаре на Зигфридштрассе неслись звуки бойкой, беззаботной музыки, в садах пахло резедой, по белому небу летали ласточки, но когда они приблизились к реке, которая сейчас, в сумерках, стала серо-голубой, израненной посередине вспышками угасающего солнца, Ханеман сказал Августу: "А ты заметил, что нам иногда нравится прикидываться покойниками? Хочется, рассказывая что-нибудь, обходиться только словами? Помнишь, что твердят все матери: говори ясно, не размахивай руками, не показывай пальцем! Тело должно молчать как убитое - тогда считается, что ребенок хорошо воспитан". Август удивился: он всегда говорил много, полагая, что жизнь из него так и хлещет.
В аудитории на четвертом этаже Коллегиум Эмаус, куда Ханеман заходил по утрам, профессор Петерсен рассказывал о старых и новых азбуках жестов, но не только это притягивало Ханемана в темный зал, украшенный дубовыми фигурами мифологических божеств. Петерсен, когда говорил с кафедры, старательно сохранял статуарную величавость, лишь изредка подчеркивая смысл слов энергичными взмахами кисти левой руки, но едва начинал показывать дактилограммы, мгновенно преображался! Поразительная перемена! Ханеман слыхал про Айседору Дункан, американскую танцовщицу, которая - зрители в кинотеатре "Палладий" могли воочию в этом убедиться - танцевала босиком в облаке развевающихся муслиновых шалей, и его нисколько не удивило, когда во время одной из лекций кто-то позади ехидно шепнул: "А не припас ли случайно наш Петерсен на закуску Айседору?"
Это был самый настоящий спектакль! Как знать - возможно, именно поэтому в аудитории собиралось так много народу. Петерсен поднимал руки, выжидал, пока в зале не стихнут даже малейшие шорохи, а затем в полной тишине кисти его рук, как пара голубей, начинали трепетать над пюпитром, а лицо озарялось светом новообретенной жизни. Да что там кисти! Профессор Петерсен, член Берлинской академии, дважды награжденный кайзером за заслуги на поприще науки и благотворительности, демонстрируя очередную дактилограмму, наслаждался гибкостью своих суставов - как человек, радующийся возвращению подвижности рук после снятия гипса! В аудитории на четвертом этаже, где солнце заливало теплым светом красующуюся на пюпитре кафедры дубовую фигуру Хроноса, Ханеман узнавал, что кроме дактилограмм существуют еще и идеограммы, обозначающие целые понятия и фразы, однако Петерсен хотел создать азбуку "хирограмм" - речь слогов, строящуюся на прикладывании пальцев к подбородку, щеке, носу, виску, груди, плечам. Он хотел, чтобы говорило, смеялось и плакало все тело. И все это показывал! В движении! В полете! На подиуме возле дубовой кафедры, украшенной резной головой Медузы! Легкие касания. Взмахи. Изгибы кистей. Смыкание и расцвет пальцев. Трепет. Прикосновение к губам. Прищуривание глаз. Как же все это отличалось от лекций Ансена, от его скованного серьезностью лица и черной бабочки под подбородком!
А когда они с Августом пошли на спектакль японского театра в Амерс-театер, Ханеману показалось, что они попали - так бы он это определил - на другую сторону. Лица японских актеров, снующих по сцене в черных и белых кимоно, были похожи на гипсовые маски, тишину чистых цветов шелка нарушали только стоны цитр и флейт - но тела! Весь рассказ был соткан из движений пальцев, легких шажков, наклонов туловища! Истинный гимн в исполнении живущих собственной жизнью плеч, бедер, рук и стоп! После того представления в классицистическом здании на Гётештрассе Ханеман не мог больше смотреть на отплясывающие чарльстон или уанстеп пары, дрыгающиеся в золотистом свете лампионов за окнами кафе. Это же заводные куклы! Манекены! Восковые фигуры из паноптикума, конвульсивно сотрясающиеся в механическом ритме! Танец японских актеров был вибрацией жизни. Овитое черным и белым шелком тело выражало страх, надежду, любовь, колыхалось от порывов невидимого ветра, выпрямлялось, точно трава после дождя. Слова не были нужны! В ярком свете сцены напудренные руки с изумительной выразительностью вычерчивали каждый знак. Длинные пальцы, извивающиеся как щупальца актиний, без труда плели паутину теней и бликов. Японские актеры! Кто кроме них умел так говорить телом?
Именно тогда, направляясь по Фридрихштрассе к станции метро, Ханеман впервые задумался о немых людях. И сам немного удивился, хотя всякий раз, когда бы ни видел в кафе, на вокзале, в поезде девушку или парня, беззвучно объясняющихся с помощью жестов, неизменно восхищался - да, восхищался! искусным трепетанием говорящих рук, которые, как ему казалось, способны выразить все. Он мог смотреть на них без конца, правда, подобно всем остальным, делая вид, что не смотрит, ведь это было невежливо. И эта противоречивость: он же знал, что мир, в котором они живут, беден, ограничен немногочисленными простыми понятиями, однако не мог отделаться от впечатления, что Бог наделил их чем-то, чего он лишен. Как же так? Как примирить тесноту тишины, в которой они замкнуты, с удивительной открытостью? Беззащитность и беспомощность - с безукоризненной точностью жестов? Они то казались ему жалкими в своей убогости, то воспаряли над говорливой толпой, плывущей под фонарями широкой улицы, молчащие и тем не менее увлеченные беседой из неслышимых слов. Он ходил на лекции Петерсена, старался научиться всем этим движениям - сомкнуть, расправить, изогнуть пальцы, - чтобы заглянуть на "их" сторону. А потом? Он хорошо помнил сентябрьский вечер, когда, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, на станции метро "Бельвю" подошел к двум девушкам и впервые что-то "сказал" несколькими взмахами кисти, а они ответили ему быстрой жестикуляцией. Это было забавно и очень красиво: подойти вот так, с опаской получится ли? - "сказать" что-то, понять ответ и увидеть все эти бросаемые украдкой, смущенные взгляды прохожих, косившихся из-за газет, из-под шляп, делающих вид, что не смотрят. Вероятно, его приняли - с шутливой гордостью похвастался он на следующий день Августу - за одного из "тех". И отлично!
Когда Ханка ввела Адама в комнату на втором этаже, мальчик поклонился небрежно, словно с трудом удержавшись от неприличного жеста, но она смотрела на него с восхищением. Ханеман улыбнулся. Они были даже чем-то похожи. Он усадил мальчика за письменный стол, развернул большой лист с рисунками положения пальцев для всех букв алфавита (Мама принесла этот лист из Академии от доктора Михейды), поставил на стол небольшое зеркало, сел возле Адама, и так, сидя рядом, они начали складывать пальцы, как было указано на рисунках. Адам повторял жесты с иронической, чуточку оскорбительной усмешкой, но уже через несколько минут явно стал получать удовольствие от самого движения пальцев, с легкостью лепивших в воздухе любую букву. Ханеман начал с имени "Адам". Дело пошло на лад так быстро, что он спросил: "Ты этому учился?" Адам только поморщился. На некоторых буквах он, правда, спотыкался, вынужден был смотреть на образец и, раздосадованный, сразу начинал по-своему рисовать целый рассказ. При этом взмахи рук, шевеление губ, прищуривание глаз - танец лица, пение пальцев - были такими естественными и заразительными, что мы с Ханкой, сидя на софе, невольно повторяли пируэты маленьких ладоней. Когда же Ханеман на минуту выходил из комнаты, Адам вылезал из-за письменного стола и несколькими жестами, наклоном головы, изгибом шеи, вскидыванием бровей воспроизводил облик своего учителя. Ханка, возмущенная, вскакивала с софы: "Не обезьянничай, Адам!" Но возмущение мгновенно растворялось в улыбке, так это было уморительно и точно подмечено. Каждое движение. Изображение задумчивости. Подпирание рукой лба. Закидывание ноги на ногу. Приглаживание волос. Ханка пыталась дать Адаму подзатыльник, но, увернувшись от занесенной руки, он убегал за стол, загораживаясь креслом. А потом срывал с вешалки шляпу Ханемана, криво нахлобучивал ее на голову и, плюхнувшись в кресло, застывал в позе мыслителя. Ханеман появлялся в дверях, восклицая: "Пан Ханеман, в головном уборе за столом не сидят!" Адам с низким поклоном отдавал ему шляпу, а Ханеман взъерошивал его волосы - легким, мягким, озорным движением.
Далеко не сразу я сообразил, что точно так же частенько трепала наши вихры Ханка. Она, видно, тоже это заметила, потому что глаза ее насмешливо сузились. Теперь ей нравилось смотреть на этого высокого мужчину, который, склоняясь над мальчиком, своими большими белыми руками осторожно и ласково помогал ему складывать пальцы, когда попадались особенно сложные буквы. Он нисколько не был похож на того серьезного господина, с которым они тысячу раз встречались на дорожке. Теперь ей было неловко за то, что тогда, на лестнице, она замахнулась на него и выкрикивала всякие глупости. Но когда Ханеман сказал: "Пани Ханка, пересядьте поближе. Так вам будет легче", она села рядом с Адамом и начала повторять все, что делали они, хотя и немного стесняясь - с чего это она машет руками и смотрит на себя в зеркало. Глядя на свое отражение, она говорила: "Нет, не получается у меня с этими пальцами". Ханеман брал ее за руку и складывал пальцы в форме буквы Я. Сгибал безымянный палец, потом мизинец, подтягивал к ним большой, но мизинец не слушался, отскакивал от ладони, и он терпеливо повторял все сначала: "А теперь посмотрите в зеркало. Это должно выглядеть так. Видите?"
Она, конечно, видела, но что толку? Палец упорно не желал повиноваться. Закусив губу, она прижимала его к ладони. "Так лучше?" Ханеман заглядывал в зеркальце: "Только не отпускайте большой палец". Адам давился от смеха, я тоже не мог сдержаться. Ох, эти глупые взрослые!
Потом к помощи зеркала стали обращаться все реже. Ханеман садился напротив Адама, и они "разговаривали" быстрыми движениями пальцев. Адам без труда читал по губам - в отличие от Ханки, так что Ханеман усаживал ее перед собой и медленно, беззвучным шепотом, выразительно шевеля губами, произносил: "Не вставайте". Ханка отвечала пальцами, тщательно вырисовывая в воздухе каждую букву: "Х-о-р-о-ш-о". И заливалась смехом. А их колени на секунду соприкасались. Адам, стоя у окна, участвовал в этой игре, как зеркало повторяя движения Ханкиных пальцев, пытающихся поймать слово и отбросить обратно Ханеману.