Ханеман подумал о доме на Лессингштрассе. На многое он не рассчитывал, однако, вопреки всему, надеялся, что его оставят в покое. Да и чем он отличается от других жителей района, расположенного между Кронпринценаллее, Пелонкерштрассе и Собором? Может, только чуточку более твердым выговором. Так, по крайней мере, он сам считал. Ему казалось, что он затерялся среди людей и никто не будет забивать себе голову его особой. Он носил точно такое же пальто в елочку, как, например, пан К., чьи вещи недавно втащили на второй этаж дома Биренштайнов. Глядя на себя в зеркало, видел мужчину, каких можно сколько угодно встретить на улицах Лангфура. Но теперь он пожалел, что остался, что не нашел в себе сил отправиться с чемоданом или без чемодана на вокзал, где последние немцы из примыкающих к Ешкенталервег кварталов садились в вагоны с табличкой "Гданьск-Кошалин-Щецин". Он думал, что не будет выделяться на общем фоне. Между тем этот человек сейчас смотрел на него так, как смотрят через увеличительное стекло на насекомых. Руки, ноги, плечи стали огромными, точно волоски на брюшке пчелы под сильной лупой. Ненависть...
   "Вы же отлично знаете, чем я занимаюсь". Мужчина усмехнулся. "Ну, не кипятитесь. Конечно знаю. Я только хочу убедиться, что вы со мной откровенны". У него были гладко зачесанные назад волосы, высоко подбритые над ушами, следы порезов на шее, тесный воротничок, галстук с толстым узлом. "Продолжайте делать то, что до сих пор делали. Нам это не мешает". Ханеман все еще не мог понять, зачем его вызвали. Мужчина уперся ладонями в стол. "Разумеется, если вы и впредь будете поддерживать подозрительные контакты, вам не избежать неприятностей. Фашистские агенты, учитывая ваши способности, наверняка захотят познакомиться с вами поближе". Угрожают, значит?.. Мужчина посмотрел на свои ногти. Ханеман отвернулся. "Я ни с кем не собираюсь сближаться". - "Ой, сразу на дыбы. - Мужчина снисходительно покачал головой. - И отвечаете опрометчиво. Иной раз бывает очень даже полезно завязать кое с кем близкое знакомство. Зло, о котором нам ничего не известно, стократ опаснее зла, которое удалось распознать. Что ни говори, а вы знали, притом, кажется, неплохо, Альберта Посака, Броста, Тецлава, еще двоих-троих. Был еще такой Раушнинг. Но особого значения, похоже, вы этим знакомствам не придавали, верно? Кажется, беседовали о музыке..." Ага, значит, им и это известно. "Социал-демократия, конечно, не самый удачный выбор, но вам была по душе больше, чем коричневый цвет, да? Если не ошибаюсь, вы произнесли пару крепких слов в присутствии то ли Грайзера, то ли Форстера. Правильно?"
   Итак, они знают. Вероятно, у них есть люди из Вольного города, скрывать что-либо бессмысленно. Но кто? Те, что ему встречались на Лессингштрассе, в основном прибыли издалека. Госпожа Штайн? Вздор. Тогда, может быть, учитель гимназии пан Ю.? Какая чепуха. Память нервно тасовала картинки лиц. Страх, однако, пропал. Да и не все ли равно, откуда они знают?
   Мужчина прислонился к оконному косяку. "Значит, у вас уже нет этого письма из Ганновера?" - "Нет", - машинально ответил он, хотя это была неправда. "Сожгли?" "Да, сжег", - голос Ханемана прозвучал тверже. "Странно, - мужчина подошел к письменному столу. - Жечь письмо ассистента, касающееся исключительно личных дел. Зачем? Короче, я вам не верю. Это письмо у вас. Несомненно. Впрочем, это не важно. Оставьте его себе. Нам оно не понадобится". Мужчина закрыл картонный скоросшиватель, завязал серые тесемки. "Что ж, на этом можно и закончить. Как я понимаю, вы не собираетесь в ближайшее время покидать Гданьск?" Ханеман почувствовал холодный укол в сердце. "Нет, не собираюсь". - "Вот и хорошо. Если вдруг возникнет необходимость..." - "Я не собираюсь уезжать, - повторил Ханеман. - Можете быть спокойны, вы в любой момент найдете меня на Лессингштрассе". - "Вы хотели сказать: на улице Гротгера?" - "Да, на улице Гротгера". - "Отлично, стало быть, пока до свидания. Пожалуйста, вот ваш пропуск. Оставите у дежурного". Ханеман взял бумажку. "Если захотите по какому-нибудь вопросу со мной связаться, звоните добавочный 27. Поручик Каркош". Ханеман молчал. "Да, еще одно. Если у вас появится желание как-нибудь навестить ассистента Реца в Ганновере, полагаю, это будет возможно. Советую об этом подумать. Мы чинить препятствий не будем..."
   Возвращаясь на "двойке" на Лессингштрассе, Ханеман размышлял над каждым словом, прозвучавшим на четвертом этаже здания на Окоповой, и не мог отделаться от ощущения, что бег времени - только иллюзия. Ведь всего несколько лет назад... Да, несколько лет назад он на трамвае номер 3 возвращался на Лессингштрассе с подобной встречи, хотя она носила гораздо более дружеский характер, поскольку Иоганн Плеснер, пригласивший его к себе домой на Брайтгассе, 4, оставался тем же юнцом, с которым они были знакомы еще по Берлину, правда, сменившим белый халат врача на зеленовато-стальной мундир полицейского чиновника - он занимал ответственный и пользующийся всеобщим уважением пост начальника комиссариата в районе Осек. Рейнское вино, которое мать Иоганна подала в тот вечер в гостиной, было поистине отменным, а теплый запах березовых поленьев, горевших в кафельной печи, помнящей еще времена Фридриха Великого, наполнял тело и душу блаженной ленью. Ах, эти воспоминания, незлобивые пререкания, буршевские шутки! Только спустя какое-то время, когда бокалы опустели, а на украшающем стол блюде появились треугольные кусочки орехового торта, в голосе Иоганна зазвучали деловые нотки. Разве Ханеман, говорил Иоганн, не владеет этим трудным восточным языком в совершенстве, не хуже славистов из Дрездена? Больше того! Расположенность к ним самого рейхсфюрера, конечно же, должна вызывать вполне понятную зависть, и тем не менее чуткое ухо какого-нибудь жителя приграничной провинции Поммерн без труда уловит в их речи звуки явно более твердые, чем те, которые нравятся народам, угрожающим с востока древней германской культуре. А дух этой культуры велик, доказательством чему может послужить хотя бы история семьи самого Ханемана не помешала же его почтенным предкам некоторая доля славянской крови (а кто из нас может похвастаться идеальной расовой чистотой?) обрести свое место в громадном готическом доме нерушимой Германии.
   Ханеман слушал все это с бокалом в руке, и с лица его не сходила улыбка. Ах, Иоганн, Иоганн. Неужели он никогда не изменится? Вечно этот холодный блеск на дне веселых глаз коренного баварца. Между тем Иоганн, припомнив заслуги рода Ханеманов на медицинской службе в армии прусского монарха, перешел к проблемам более актуальным - нельзя забывать о трудностях, подстерегающих сегодня носителей национальной идеи в городе, который - о, ирония судьбы англичане и французы назвали Вольным. Проклятый Версальский договор! Но уже настало время войти в круг наших недоброжелателей и завести знакомство... Иоганн имел в виду начальника польской почты в Осеке Бжостовского, недавно поселившегося в доме Греты Шнайдер около трамвайного круга в Оливе.
   Когда "двойка", ползущая из Данцига в Лангфур, проезжала мимо Академии и за окном поплыли темные стены Анатомического корпуса, Ханеман отвел взгляд. Ему не хотелось смотреть на серый фасад. На противоположной стороне улицы он заметил стоящий на каменном постаменте, свежевыкрашенный зеленой краской русский танк с белым орлом на башне. Так, значит, выглядит танк, о котором говорила госпожа Штайн... На броне лежали увядшие красные и белые гвоздики. Двое детей играли в песке около гусениц. Старая женщина, сидящая на скамейке, беззвучно им что-то кричала.
   День обещал быть чудесным, жарким.
   Лес Гутенберга
   Я читал медленно, терпеливо водя пальцем по длинным рядам готических букв - родители хотели, чтобы в Познани перед экзаменационной комиссией я блеснул не только хорошим произношением, но и знанием старинного шрифта, - а Ханеман, стоило мне задуматься, как произнести новое слово, кончиком желтого карандаша "кохинор" указывал на слоги, которые следовало повторить еще раз. Но что толку! Готическую М, сплетенную из черных тесемочек, я вечно путал то с W, то с удвоенной S, странной и коварной аббревиатурой, упорно прикидывающейся буквой F, хотя мог усвоить все это гораздо раньше, в отцовской комнате, где на полке рядом с Библией на кириллице стоял протестантский молитвенник из Повислья, напечатанный по-польски, но готическим шрифтом.
   И тем не менее, продолжал Анджей Х., германист, с которым много лет спустя мы встретились в Бремене в университете, где он вел семинар по культуре Центральной Европы для шоколадных парней из Бахрейна и раскосых девушек из Таиланда, - тем не менее это мучительно-сладостное удовольствие, которое трудности чтения доставляли моим глазам, глазам шестнадцатилетнего подростка с улицы Героев Вестерплатте, потихоньку бредущим по полям готического шрифта, пробирающимся сквозь колючие заросли фрактуры, между тугими цепочками причудливых букв, это мучительное удовольствие со временем приобрело особую окраску, чего я никак не мог предположить, впервые входя в квартиру на втором этаже дома 17 по улице Гротгера. Потому что, когда Ханеману, утомленному однообразием грамматических упражнений, при выполнении которых, признаться, я не всегда проявлял должное усердие, надоедало по сто раз повторять и перечитывать одно и то же, он приглашал меня - улыбаясь самому себе - в Лес Гутенберга, как он это называл; нет-нет, речь шла вовсе не о лесе на западном склоне Ясековой долины, носящем такое название.
   В таких случаях он подходил к шкафу красного дерева со стеклянными дверцами, вытаскивал первое, что попадалось под руку, обычно с полки, на которой стояли издания тридцатых годов, оправленные в крепкий коленкор, с побуревшими кожаными корешками, на мгновенье задумывался, правильный ли сделал выбор, и, если выбор соответствовал настроению минуты, протягивал мне толстый том, но не затем, чтобы я приступил к переводу - о нет! до этого было еще далеко, - а чтобы ощутил на ладони тяжесть книги с темно-золотым обрезом и коснулся желтоватой бумаги со странным названием "ява", исподволь приближаясь к тому, о чем мне только еще предстояло узнать.
   Да и чем могло привлечь шестнадцатилетнего мальчишку великолепное цюрихское издание "Революции нигилизма" Раушнинга, хотя Ханеман, когда ему попалась именно эта книга, с горьким смешком покачал головой, будто под красной обложкой с черными готическими буквами названия таилось что-то поистине ценное. Другое дело история музыки в старом Гданьске, сочинение того же самого Раушнинга, восхитившее меня темно-коричневой фотографией органа из Мариенкирхе на первой странице. Когда Ханеман ровным, спокойным голосом, неторопливо, чтобы я мог как можно больше понять, принялся читать отрывок из первой главы и в комнате на втором этаже дома 17 по улице Гротгера зазвучали длинные немецкие периоды, я мало что понимал, текст изобиловал специальными музыкальными терминами, да и сама тема не вызвала у меня живого отклика, однако он не останавливался: как он говорил, плавать можно научиться, только если сразу начать с глубокого места. Потом, когда он стал переводить прочитанное и мелодия рассказа о церковных хорах в старом Гданьске внезапно столкнулась с мелодией перевода - чего я прежде не ощущал даже при чтении вслух, не говоря уж о чтении про себя, - мне постепенно начал открываться секрет их чужеродности: различие тональностей оказалось куда важнее разницы значений и намного ближе - ведь каждый из нас внутренне проверяет его инструментом собственного тела, всегда, вопреки наилучшим намерениям, ревниво оберегающего то, что считает своим.
   Но все это было лишь подготовительным этапом, репетициями, больше обещавшими, нежели исполнявшими, и я покорно в них участвовал, продолжая ощущать физическую отделенность от чужой красоты, которую отчасти просто принимал на веру, хотя все больше слов открывали мне свой двойной, а то и тройной смысл. Я начинал разбираться в сложной архитектуре фраз, опирающейся на фундамент всегда слишком длинных - в чем я не сомневался - слов: куда было нашему "конституционалисту", которым мы могли осадить всякого, кто бы вздумал посетовать на польское стаккато, до "Einfuhrungsfeierlichkeit", "Elementarrunterricht" или "Haushaltungsvorstand" - слов, тарахтящих, как колеса поезда, едущего по километровому мосту через Вислу под Тчевом! Все эти репетиции учили меня уважать крепко сбитую чужую речь, но сердце в те минуты, когда слух погружался в мир непривычных звуков, оставалось совершенно равнодушным к прелести ударений и модуляций, и я лишь с холодным интересом следил за тем, как Ханеман выделяет голосом синтаксические обороты, которые для меня - хотя, казалось бы, и обретали новые значения - были такими же пустыми, как леса, возведенные в том месте, где еще только предстоит построить дом.
   Так обычно бывало. Но однажды сентябрьским днем, когда я с терпеливым безразличием ждал очередной репетиции, рука Ханемана, в которой появился переплетенный в зеленый коленкор том, замерла - а может, лучше отправить его обратно на полку? - однако нет, Ханеман задумался, я заметил в его лице нечто такое, чего прежде не замечал: черты почти неуловимо смягчились, - он задумался, но когда, как мне показалось, уже собирался поставить зеленую книжку на место, вдруг быстро протянул ее мне.
   Это были письма Клейста в хорошем издании Эриха Шмидта, Георга Минде-Пуэ и Рейнхольда Штайга 1906 года, книга, в которую я и сейчас охотно заглядываю. И, неожиданно для себя, слушая, как Ханеман своим спокойным негромким голосом читает письмо поэта по имени Генрих госпоже Адольфине Генриетте Фогель, я почувствовал, что чужие слова, которые до сих пор были лишь холодным искусным орнаментом значений, проникают мне в сердце. Была в этих словах взрослость, о которой я мечтал, но взрослость темная - нигде вокруг я такой не видел, - на удивление серьезная, тягостная и грозная, и при этом пронизанная какой-то пылкой ребячливостью, и притягивающей меня, и отталкивающей; далеко не сразу я сообразил, что эта странно серьезная, темная мелодия слов поэта по имени Генрих вовсе не во мне рождается, до меня доходят только ее отзвуки, потому что Ханеман - это я тоже заметил гораздо позже - в тот день читал не так, как всегда, по временам словно бы забывая, что это всего лишь упражнение в языке, цель которого - научить меня разгадывать загадки немецкого синтаксиса, не больше.
   Я не мог охватить целиком чужую жизнь, открывающуюся передо мной в обрывках любовных признаний, но от того, что я слышал - а это были фрагменты последних писем, - веяло чем-то заразительным, лишающим покоя и вместе с тем непонятным образом умиротворяющим. Мучительная противоречивость, истерзавшая на редкость впечатлительную душу этого странного человека, который писал госпоже Фогель, была созвучна тому, что я сам испытывал, но старался подавить как проявление недостойной мужчины слабости. Однако сейчас то, чего я всегда стыдился, проявилось в поразительно четкой, спокойной форме; любовь, ненависть, надежда - все эти чувства, до крайности смятенные, пугающие своей хаотичностью, в голосе незнакомого поэта обретали могучую, кристально чистую красоту. Ох, нет, тогда я бы не смог объяснить это словами, тогда я только вместе с поэтом испытывал нечто сложное и туманное: безумную разнузданность желаний, любовь, трепет, жажду мгновенной смерти, но все эти чувства больные, как называл их Гёте, - выраженные в мощных музыкальных фразах письма, в моем восприятии были свидетельством естественной чистоты сердца, которое по-настоящему жило.
   А когда потом я стал расспрашивать про неизвестного поэта, Ханеман рассказал мне о мальчике - да, о мальчике в мундире прусского офицера, глубоко уязвленном, со всеми перессорившемся, отвергнутом родными и друзьями, мальчике, который в столь же впечатлительной девушке нашел опору, более прочную, чем мир.
   И никогда - ни до того, ни позже - я не ощущал сладости мечты о смерти острее, чем тогда, размышляя о той смерти, случившейся на берегу Ванзее 21 ноября 1811 года, о смерти юноши и девушки, вначале написавших эти прекрасные, безумные письма, которые теперь изменившимся голосом читал Ханеман, а затем покончивших с собой на берегу светлого озера. Что-то подавленное, заточенное в глубину души высвобождалось - и я погружался в новое состояние с покорностью, оскорбительной для человечества, готовый каждой черточкой своего лица выразить презрение ко всем расчетливым, хитрым, остывшим, но, проваливаясь в сладкую темноту (полусознательно понимая, что совершаю нечто, о чем потом буду горько жалеть), я не сумел заметить, что в путешествии к далекому озеру не одинок, что и Ханеман находит в голосе Генриетты, в этом израненном женском голосе, что-то глубоко личное, стыдное, что объединяет его со мной, шестнадцатилетним мальчишкой, и, вероятно, сегодня я бы сказал, что оба мы - он и я возвращались в какую-то солнечную добрую эпоху, которую, правда, так и не изведали сердцем, но которая существовала, которая не могла не существовать и сейчас - слова писем были тому доказательством - перед нами открывалась.
   По-видимому, это было как-то связано с давними событиями, о которых я ничего не знал: не случайно однажды, когда в альбоме с фотографиями Вольного города я наткнулся на коричневатый снимок мужчины в белом пиджаке и женщины в длинном, по щиколотку, платье из темного крепдешина, когда я наткнулся на этот снимок пары, идущей по середине мола в Глеткау навстречу невидимому фотографу, а за ними виднелась возвышающаяся над пристанью мачта с флагом и белый прогулочный пароходик с надписью "Штерн" на корпусе, так вот, когда я увидел этот снимок и, радостно пораженный чудесным открытием, воскликнул: "Да это же вы!" - и Ханеман подошел ко мне, а затем склонился над коричневой фотографией с надписью "Глеткау. Пристань на молу", черты его лица почти неуловимо смягчились, как в ту минуту, когда рука машинально вытащила из шеренги стоящих на полке томов книгу в зеленом коленкоровом переплете.
   И теперь, когда Ханеман медленно, понизив голос, читал последнее письмо Клейста, перед глазами у меня стояла та коричневая фотография с готической надписью. "Глеткау"? Странное название... Море? Мол? Где это было? И вдруг: да ведь это Елитково, мол, которого уже нет, - картины прошлого в моей памяти встретились, слились с образами мест, которые я прекрасно знал. Приглушенный голос, комната в зеленом полумраке, приоткрытое окно, в котором при каждом дуновении из сада вздувалась занавеска, шелест березы, отбрасывающей тень на эту сторону дома,- благодаря всему этому, слушая историю про покончивших с собой на берегу Ванзее молодых людей, я не мог отделаться от впечатления, будто Ханеман рассказывает о ком-то хорошо ему знакомом, хотя говорил он о юноше и девушке, которых давно уже не было на свете. А когда он так рассказывал о них словами давнишнего письма, когда вел меня по своему Лесу Гутенберга, за настоящим Лесом Гутенберга, на склонах Ясековой долины, где я столько раз бродил, появлялось голубое озеро Ванзее с берегами, поросшими красными кленами, большое, похожее на глядящий в небеса глаз голубое озеро, опоясанное узенькой зеленой лужайкой, и на этой лужайке под черной елью госпожа Фогель писала письмо Эрнесту Фридерику Пежилену, легко водя пером по веленевой бумаге с водяным знаком княжеской мануфактуры: "Попрошу Вас заказать самую красивую бледно-серую чашку, внутри позолоченную, окаймленную золотой арабеской на белом фоне, с моим именем вверху на белом поле, и фасону нынче самого модного. Если Вы обратитесь с этим поручением на фарфоровый завод к бухгалтеру Мевесу, скажите ему, чтобы чашку запаковали и вручили Луи в сочельник, но Вам, мой милый друг, придется с этим заказом поторопиться, иначе он не будет готов ко времени... Всего вам доброго, дорогие друзья, вспоминайте в радости и печали двух необычных людей, которых вскоре ждет великое путешествие в неведомое". И когда Ханеман, читая, понижал голос, словно именно к нему обращалась эта странная женщина, словно он был тем самым неизвестным мне, загадочным господином Пежиленом, в звуках его проникнутого теплом и вниманием голоса, приглушенного в знак того, что доносящиеся издалека просьба и привет не канут в небытие, а найдут отклик, который не ранит страдающей души, в звуках этого голоса мне слышался другой, вторящий Генриетте голос незнакомого прусского офицера, который не хотел быть офицером, голос мальчика, от которого все отвернулись: "...я обрел подругу, чей дух парит, как молодой орел, - подобной я не встречал еще никогда в жизни, - ей внятна моя печаль, она видит в ней нечто высокое, прочно укоренившееся и неизлечимое, и потому, хотя ей по силам осчастливить меня здесь, на земле, жаждет со мной умереть... теперь ты понимаешь, что сейчас единственная моя отрадная забота - отыскать достаточно глубокую пропасть, чтобы вместе с нею броситься туда".
   И, вслушиваясь в голос Ханемана, я видел их обоих, Клейста и Генриетту, его - в синем фраке, ее - в бело-розовом платье, легонько теребимом теплым ветерком с Ванзее, а наверху, над ними, над голубой гладью обрамленного лесом озера, сверкала узенькая тропка среди облаков, светлая тропка, похожая на ту, по которой я любил сбегать с песчаного обрыва за Собором, и мне хотелось, ох, как безумно мне хотелось быть одним из них, ощущать в себе эту воздушную радость, этот душевный подъем, который дрожал в словах Генриетты, эту поразительную спокойную уверенность в том, что тропка, взбирающаяся ввысь между облаками, словно между голубоватыми скалами с картин Каспара Давида Фридриха, что эта тропка не ведет в никуда, что она устремляется прямо в средоточие блеска, но это вовсе не солнце, а летучая, подобная цветочной пыльце туманность, в которой порхают, взявшись за руки, крылатые души. А внизу Генриетта бежала к озеру среди тюльпанов и колокольчиков с такими отчетливо различимыми, такими осязаемыми лепестками, будто их нарисовал тоненькой кисточкой сам Филипп Отто Рунге. И все смешивалось в этой картине: желтые исчезающие за горизонтом обрывы Ругии, Бранденбургские ворота, неудержимый, бешеный бег коня с развевающейся, как знамя, гривой, на котором, крепко прижавшись друг к другу, мчались старец со встрепанной бородой, со сверкающими зелеными глазами и мальчик с лихорадочно горящим лицом, а мимо них - мерцанье вспышек, трепетный полет - проносились в потоках вихря белорукие утопленницы в муслиновых лохмотьях. И все эти мечущиеся световые и цветовые пятна были пронизаны током горячей крови, жар которой я вдруг ощущал в груди, просыпаясь в темной комнате на улице Героев Вестерплатте, 12, когда стрелка уже приближается к шести и через секунду нестерпимый трезвон возвестит о начале нового дня, обещая, что я снова увижу Анну, которую встречал на школьной лестнице в обществе рыжеволосой хохотушки, и что, возможно, все будет как я хочу, что будет больно, сладко, мучительно, вечно...
   Фрактура
   В сумерках после жаркого дня штукатурка, остывающая на фасаде дома Биренштайнов, беззвучно трескалась: по стене разбегались тоненькие черные паутинки. В комнате на втором этаже на книгах оседала невидимыми слоями пыль. Бумага смиренно жухла на мраморных краях страниц, испещрялась ржавыми пятнышками, темнела от прикосновений, блекла и серела под обложкой. Тучи ползли над буковыми холмами в сторону Собора.
   В эту пору дня Ханеман придвигал кресло к окну.
   Много лет назад по вечерам, когда мать ставила обратно на полку толстый том, из которого прочитала очередную сказку братьев Гримм, а потом, погасив свет, выходила из комнаты, ему неизменно казалось, что буквы, утомленные постоянным пребыванием на одних и тех же строчках, алчущие приключений, только и ждут наступления темноты, чтобы под ее покровом разбежаться по страницам отложенной книги, вырваться из абзацев, соединиться в веселые венки и черные гирлянды, сплестись в новый рассказ, каких никогда не слыхало человеческое ухо, - поэтому утром он первым делом снимал книгу с полки и торопливо раскрывал, надеясь застукать черные знаки на новом месте. Ох, хоть бы разочек они не успели после ночных странствий вернуться на пустую страницу! А если б еще и мама это увидела! Дорого бы он за это дал!
   Теперь, раскрывая книгу, он знал, что буквы не разбегутся из-под пальцев, точно паучки из-под внезапно сдвинутого камня. И все же иногда ему, как в детстве, хотелось, чтобы записанное не было записано навечно. История, к которой он возвращался, была незамысловатой. Человек, ее рассказавший, повторил только то, что видел и слышал. Название в верхней части страницы было напечатано фрактурой: Показания Штимминга, владельца постоялого двора "Под новым кувшином" близ Потсдама. Ровные ряды литер, оттиснутых на кобленцской бумаге, складывались в плотные колонки готического шрифта. Ханеман приподнимал красную ленточку-закладку, разглаживал страницу. Когда он начинал читать, негромкому голосу Штимминга не могли помешать даже далекие отголоски города.