Нет-нет, это не было сентиментальным возвращением к людям и местам, к которым он прежде был привязан или даже любил. Когда-то, много лет назад, раздраженная чем-то мать сказала: "Похоже, у тебя нет сердца"; его это тогда сильно задело: слова матери, возможно вовсе не желавшей причинить ему боль, затронули в его душе нечто такое, что он от себя отталкивал, но что тем не менее украшало жизнь. Теперь же, когда он сидел вот так у окна, а солнце уже опускалось на верхушки сосен и черных елей, в груди у него, казалось, разливается холодная пустота; в этом ощущении, которое вызывало в памяти смутный образ матери, обвиняющей его в бесчувственности, было что-то приятное, приносящее облегчение, чему он поддавался охотно, с удивительным для него самого безразличием. Будто ему снился сон, хотя глаза были открыты. Отсутствие людей, тишина, угасание дня - в стынущем вечернем свете он отчетливо чувствовал свою принадлежность к этому миру, и даже мягкие волны воздуха, плывущие из сада, казались осязаемыми; кожа, хотя он понимал, что это невозможно, ощущала не только прохладные касания ветерка, но и само движение прозрачной ясности, в которой кружились сверкающие пылинки.
Отсутствие людей? Напротив, их отдаленное неназойливое присутствие прилетающие из-за окна вперемешку с просеянным листвой березы светом голоса придавало одиночеству приятную окраску. И звукам за окном вовсе не требовалось быть радостными. Нет, лучше, если они не сливались в полуденный шум города, а догорали в розовеющих лучах солнца и в шелест деревьев и постукивание чьих-то шагов по плитам тротуара врывался женский голос - мудрый женский голос (и дело было не в необычности слов, слова, как правило, бывали самые заурядные), звучный голос, которому из сада отвечал голос мальчика, кричащего, что ему еще не пора домой, или притворно хнычущей девочки: ведь еще рано и солнце, хотя уже и коснулось лесных крон, по-прежнему светит над Собором.
Тени за окном густели, движение в садах по обеим сторонам улицы Гротгера замирало. Пан Вежболовский закрывал за собой калитку, железо стукалось о столбик, сетка ограды тихонечко дребезжала; потом, когда он поднимался по бетонным ступенькам к дому Биренштайнов, его тень скользила по белой занавеске в окне веранды, потому что пани Янина, дожидаясь возвращения мужа с шоколадной фабрики "Англяс", уже зажгла лампу, хотя облака потемнели еще только над Вжещем, а небо над парком было подсвечено солнцем. Из окна на втором этаже пани В., упершись локтями в вышитую подушечку, смотрела на детей, которые возвращались с луга около костела цистерцианцев, неся воздушного змея из серой бумаги на перекрещивающихся рейках каркаса: длинный веревочный хвост, украшенный бумажными бантиками, с шуршаньем волочился по земле. В конце улицы под липами сыновья пани С. колотили железным прутом по мостовой, высекая голубоватые искры, но звон железа, ударяющего по гранитным и кремневым булыжникам, теперь никого не раздражал (в полдень было бы иначе), ведь даже пан Длушневский, поливавший левкои и георгины из большой жестяной лейки, если и восклицал время от времени: "Дали бы наконец покой!", возмущался не слишком громко, больше для порядка, нежели из желания прервать игру, которая - в чем можно было не сомневаться - в детстве и ему доставляла немалую радость.
Иногда, впрочем, прошлое возвращалось, и на месте пана Длушневского, поливающего цветы из большой жестяной лейки, Ханеман видел Эмму Биренштайн в длинном присборенном платье, причесанную как Рут Вайер в "Тайниках души" Пабста, срезающую тонким серебряным ножиком светлые гладиолусы, а в окне, из которого теперь выглядывала пани В., - Розу Шульц в бежевой чалме, в шелковой светло-зеленой блузке, несущую на чердак корзину со свежевыстиранным бельем. Однако горечи при этом он не испытывал. В чужеродности людей, заселивших дома между трамвайной линией и буковыми холмами (а люди эти действительно были ему чужими), было что-то умиротворяющее, заглушавшее тревогу в сердце. В минуты, когда на верандах и в садах замирали слова и жесты, когда хотелось остановиться на дорожке и, прикрыв глаза ладонью, смотреть на большое красное солнце над лесом позади Собора, в минуты, когда ослабевала ненасытная жажда жизни и ненависть уступала место уверенности, что ничто не нарушит сна, - в такие минуты все у него внутри тихо оседало, точно тонкие слои пепла.
А потом, около шести, когда в глубине квартала начинали бить колокола Собора, к которым присоединялись, всегда чуть запаздывая, колокола костела цистерцианцев, и этот отдаленный звон увязал в густой листве лип, груш и яблонь, заглушая уже стихающий уличный гомон, перед глазами вновь возникали знакомые места, дома, комнаты, лица, но душу не трогали картины города, которого больше нет, - память будто лишь небрежно тасовала побуревшие фотографии перед тем, как швырнуть в огонь. "Нельзя так жить!" - вдруг возвращались слова Анны. Но сейчас - не то что раньше! - слова эти не могли его ранить. А почему, собственно, нельзя так жить? Ханеман откладывал книжку, которую - раскрытой - держал на коленях, и, полузакрыв глаза, прислушиваясь к шороху пластинчатых листьев березы, ощущая под пальцами шершавую зелень матерчатого переплета, позволял вовлечь себя в эту игру образов прошлого, очищенного от всего, что причиняет боль. Теперь, когда пятнышки солнечного света и тени веток все медленнее колыхались на фасаде дома Биренштайнов, не только он, но и все вокруг застывало в сонной полужизни, будто раздумывая, что избрать: томительные желания или смерть. И даже - так ему казалось, - даже сердце замедляло свой безостановочный бег. Звуки, шорохи, все прекрасное и чуждое поселялось в душе лишь на миг, ибо память, без труда избавляясь от навязанной ей - как ему представлялось - докучливой обязанности хранить увиденное и услышанное, не замутняла чистоты впечатлений. Он ощущал в себе пустоту, но то не была пустота, вызывающая страх, то была добрая пустота, когда ничто не отгораживает нас от сути вещей.
И тогда, слегка ошеломленный этой свободой, он машинально прикасался к стоящей на письменном столе плоской бронзовой вазе, украшенной двумя дельфинами (на подставке чернели буковки "1909 Palast Kaffee"), брал в руки фарфоровую шкатулочку со сценой в саду на крышке, переставлял из-под лампы с надписью "Alsace-Lorraine" на другой конец стола светлую фигурку пастушки с ягненком, смотрел, не удастся ли залепить трещину в гипсовом рыбаке с большой чешуйчатой рыбой под мышкой. Все эти претенциозные безделушки, поблескивавшие на полках буфета и на этажерке красного дерева, отнюдь не были для него крохами уже не существующего города, в который ему бы хотелось вернуться. Когда-то он посмеивался, наблюдая, как мать загромождает гостиную синим и позолоченным фарфором, как населяет полочки ореховой горки роем китайских танцовщиков в стиле рококо, майоликовыми японками, персами в доспехах из папье-маше, как расставляет за стеклом пирамиды чашек Розенталя и Верфеля. Ему не хотелось даже смотреть на кокетливых пастушек с золотисто-кудрявыми ягнятами, на воинственные позы самураев из черного дерева и самодовольные ухмылки гипсовых рыбаков, похваляющихся крупными рыбинами с золотой чешуей.
Весь этот фарфорово-майоликовый мир казался ему смешным, агрессивным и бессмысленным. Ведь мать - он был в этом уверен, - заставляя полки шкатулочками, статуэтками и кашпо с золотым или бирюзовым ободком, хотела всего только поразить гостей, но их салоны тоже ломились от подобных богатств, и оттого ее затея утрачивала всякий смысл. Но о чем теперь, в сумерках, когда небо над холмами, остывая после жаркого дня, наливалось густым багрянцем, похожим на далекое зарево, напоминали ему эти безделушки? О глупой ребячьей смелости, позволяющей наплевательски относиться к окружающему миру, подкрепленной безрассудным пренебрежением к неведомому? О нагловатом нежелании считаться с внешними силами? Беря в руки эти игрушки из бронзы, латуни, майолики, слоновой кости, он чувствовал, что его начинают раздражать картины Нольде, Кокошки, Кольвиц, хотя когда-то он восхищался этой судорожно-красной и мертвенно-фиолетовой живописью. Неужели те кричащие со стен маленьких берлинских галерей полотна не оповещали нервным шифром своих красок о том, что есть только боль, что ничего нельзя будет избежать, что нет ни жалости, ни милосердия?
Он смотрел на буковый лес с темными вкраплениями сосен, на небо, по которому ползли облака, похожие на пушистые распуколки вербы, - и все это, превращаясь в равнодушную музыку красок, проникало в сердце, вытесняя давние страхи. Душа отгораживалась от картины целого. Всякое воспоминание о мало-мальски пространном пейзаже мгновенно изгонялось. Глаз желал видеть только мелкие, отдельные, особняком существующие предметы: букашку, карабкающуюся по абажуру, рисовое зернышко в щели между половицами, кленовый листок с ржавыми краями, прилипший к стеклу, выглядывающую из-за подоконника веточку боярышника, каплю росы на паутине в углу окна.
Мысль избегала картины целого, потому что этим целым были те образы, то потемневшее море, та пристань, тяжелые тучи, длинная полоса пляжа между Нойфарвассером и Цоппотом, свинцового цвета вода, белый мол в Глеткау и красивый прогулочный пароходик с черной надписью на борту...
Но те образы упорно возвращались, пробивались сквозь сумеречный свет за окном. Мысль отступала в прошлое, медленно углублялась в темные ландшафты, вновь посещала леса в Шварцвальде, где тогда, в тот год, когда это случилось, он блуждал в одиночестве, терзаемый отчаянием и болью. Сейчас, не испытывая никаких чувств, он снова блуждал в воспоминаниях среди тех исполинских деревьев, похожих на черные храмовые колонны. Ощущал холод упирающихся в небо каменных стен, которые, когда он шел вдоль ручья, окружали его сырым мраком. Помнил прикосновение тумана, когда горы, расступившись, открыли перед ним огромную долину, исчерченную корявыми стволами, где заросли папоротников были глубоки, как зеленые болота, а на поросшей темным мохом скале возвышалось одинокое распятие. Он мысленно возвращался на желтые песчаные кручи Ругии, которые, когда он стоял на склоне под сводом сосен, с безжизненным шелестом оползали в бурое волнующееся море. И, погружаясь в эти мрачные пульсирующие воспоминания, вдруг понимал: то, что тогда произошло, произошло неспроста, а специально для того, чтобы он мог застыть в своей полужизни, сковавшей душу и запретившей ей воспринимать голоса мира. Он чувствовал, что можно так жить. Он хотел так жить, и его сердце заливала волна отвращения и враждебности. Он не боролся с этими чувствами. Утопал в них, как в черной воде, исступленно, ненавидяще, хотя не знал, кому предназначена его ненависть.
Клиника Лебенштайнов
В середине декабря - не прямо, а через госпожу Штайн, которую в ее квартире на Кленовой посетил датский матрос с пришвартованного в Гдыне судна, - Ханеман получил письмо от ассистента Реца. Чем был сильно удивлен: он думал, Реца нет в живых. Рец между тем писал из Ганновера, что поселился у родственников в Бремене и собирается заняться врачебной практикой.
Однако основная часть письма была посвящена прошлому.
"Что же касается "Бернхофа" (а мне об этом хочется прежде всего Вам рассказать), - писал Рец, - то якорь был поднят за несколько минут до полуночи. На палубе солдаты освещали вход фиолетовыми фонариками, трудно было сразу найти сносное место для спанья, к тому же часть трюма заняли кадеты из училища подводников и механики из мастерских Шихау, так что я какое-то время бродил, спотыкаясь о ноги лежащих в полутьме людей. К счастью, у меня с собой был только маленький чемоданчик с медицинскими инструментами и красный плед, подарок моей хозяйки, фрау Вирт; я жил у нее - если помните - до конца января. От железного пола страшно тянуло холодом, хорошо, что я надел ботинки на меху (тоже подаренные фрау Вирт - вечно буду благодарен этой мудрой женщине, которая в день моего отъезда из Данцига вспомнила про ботинки покойного мужа, советника Эдварда Вирта; Вы должны помнить этого высокого мужчину, он работал в канцелярии Херсена). Потом зажглись висящие под потолком трюма лампочки, и все начали перекликаться. На полу, застланном толстыми шерстяными и ватными одеялами, дремали или спали целые семьи. Зрелище поистине угнетающее, хотя ни жалоб, ни проклятий не было слышно...
Потом кто-то крикнул с другого конца трюма: "Герр Рец, идите же к нам". Я обернулся и увидел Эльзу Вальман. Она с дочками сидела на деревянном ящике, рядом Альфред Вальман на полу устраивал для девочек постель. Я удивился, что Вальманы меня помнят, ведь они видели меня всего раза два, когда я заезжал за Вами на Лессингштрассе, и обрадовался: поверьте, в иные минуты малейшее проявление внимания дорогого стоит.
Спал я крепко - до сих пор не понимаю, как это мне удалось. Утром, когда около семи кадеты начали разливать по кружкам и бутылкам горячий кофе, я свернул плед, и тут фрау Вальман спросила, не знаю ли чего-нибудь про Вас. У нее были самые дурные предчувствия: когда они отплывали на буксире от пристани, на площади перед пакгаузом разорвалось несколько снарядов. "Там должно было погибнуть очень много людей. Герр Ханеман шел к нам, но потом..." Она говорила о Вас так, будто считала покойником. "Когда мы подплыли к "Бернхофу", я оглянулась и у меня чуть не выпрыгнуло сердце: там, на берегу, между домами был сплошной огонь..."
Около часа мы с Вальманом вышли на палубу, хотя фрау Эльза умоляла нас не отходить ни на шаг, потому что самое страшное сейчас - потеряться. Было очень холодно, "Бернхоф" плыл в густом тумане, мороз, на трубах, на поручнях - везде сосульки, тросы обледенели. Внизу, у борта "Бернхофа", вопли, плач, мы увидели большую баржу, битком набитую кричащими людьми. С "Бернхофа" бросили веревочную лестницу, однако никто не спешил подниматься. Да и могло ли быть иначе? Столько женщин с детьми, все боятся свалиться в воду, матросам пришлось с помощью грузовой стрелы втаскивать наверх целые семьи, как мешки с пшеницей. Съежившиеся от холода дети не хотели ступать на раскачивающуюся палубу, их перекидывали через борт насильно. Они ужасно кричали".
Рец считал, что путь займет от силы три-четыре дня, даже если "Бернхоф", чтобы избежать встречи с подводными лодками, будет отклоняться от прямого курса, ведь пароход, как он полагал, направлялся в Гамбург, так что дольше это никак не должно продолжаться. Вернувшись с Вальманом в трюм, он закутался в плед и сел на ящик. Оставалось только дремать. Люди лежали на одеялах, на кусках брезента, на дощатых настилах, укрывшись одеялами, шубами, пальто. Некоторые, опершись на локоть, напряженно прислушивались к гулу машин под палубой. Боялись торпедной атаки. Рец время от времени вспоминал, как в двадцать девятом на каникулах тонул около Брёзена, и тогда по спине у него начинали бегать холодные мурашки. Он помнил, что произошло с "Густлофом" и "Штойбеном".
Когда беглецов с баржи разместили на нижней палубе, в трюме стало теснее. Госпожа Вальман пошла на корму посмотреть, не свободнее ли там, но и на корме места было ничуть не больше. В коридоре ей встретилась Лизелотта Пельц. Обе очень обрадовались. Госпожа Вальман предложила Лизелотте присоединиться к ним, но, к своему удивлению, получила отказ. Возвращаясь, она заметила, как госпожа Пельц, кутаясь в рыжую шубу, жадно грызет черную корку, пряча ее от чужих глаз.
Девочки были спокойны, только около двух раскапризничались. Эльза их отчитала, но это мало помогло. Тогда она развязала льняное полотенце с хлебом, облупила крутые яйца. Господин Вальман, пытаясь развеселить дочек, стал тихонько насвистывать сквозь зубы смешную песенку о Хайделоре. Эльза достала яблоко, аккуратно срезала кожуру и разделила на четыре части.
Господин Вальман спросил, не знает ли Рец, как далеко продвинулись русские, но Рец точно не знал. Кажется, они уже под Кёслином, а может, и дальше. "И что же вы теперь будете делать?" - "Я? - Рец немного удивился: его со вчерашнего дня не покидало ощущение, будто он переносит свое тело с места на место, как багаж. Иногда это раздвоение бывало даже приятным, потому что он все - себя и других - видел точно за витринным стеклом. Но сейчас надо было что-то ответить. - Что я буду делать? Врачей всегда не хватает". Господин Вальман признал, что это так. Потом задумался. "Интересно, человек, когда умирает, может припомнить вкус табака? Как по-вашему?" Рец порылся в карманах, но не нашел сушеных слив, которые вчера утром сунула ему госпожа Вирт.
Они плыли в тумане, но около трех из белесой мглы вынырнул маленький самолетик и обстрелял палубу. Звали врача, и Рец со своим чемоданчиком пошел на нос, где устроили лазарет. Рвали простыни, чтобы было чем останавливать кровь. В трюме все говорили о подводных лодках. Люди вставали со своих подстилок и нервно расхаживали между узлами и ящиками. В половине четвертого пароход задрожал. В тумане пролетели четыре тени, и по обеим сторонам корпуса взметнулись фонтаны воды. Рец не прерывал работы. Бинтовал чьи-то простреленные грудные клетки. После пятого или шестого взрыва пароход опять задрожал, палуба наклонилась, никелированные инструменты съехали со стола на пол, раненые подняли крик, колокол забил тревогу. Рец не знал, что делать, так как санитары убежали на палубу, он почувствовал запах горящего мазута, успел кое-кого вернуть, пол снова ушел из-под ног, он позвал солдата с винтовкой, но бегущие из первого трюма оттеснили его к стене. Только когда солдат выстрелил в воздух, удалось впихнуть в лодку нескольких раненых. Заскрипели тросы, шлюпку спустили на воду.
"Бернхоф" все сильнее кренился на правый борт. Рец из шлюпки смотрел на центральную рубку, откуда начали вырываться клубы грязно-желтого дыма. Минуту спустя на корме среди темных языков огня он увидел Вальманов. Господин Вальман пытался пробраться к спасательной лодке, висящей на стреле за вторым трюмом, но огонь преградил ему путь. Госпожа Вальман стояла среди кричащих женщин, прижимая к себе дочек. Потом корабль перестал клониться набок. Черный корпус замер, как скала, нависающая над озером, однако люди продолжали пятиться от огня к перилам, потому что воздух над палубой буквально дрожал от жара. Когда пламя почти полностью охватило кормовую рубку, несколько мужчин прыгнули в воду. Девочки изо всех сил цеплялись за мать. Господин Вальман сперва оторвал от нее Марию и столкнул в воду. Потом сделал то же самое с Евой. Обе камнем ушли под воду и уже не вынырнули. Госпожа Вальман закричала, но Рец увидел только ее разинутый рот - крик утонул в вое раненых. Вальман потянул ее к поручням, она вцепилась в трос, он не мог оторвать ее руки, дернул, оба упали, потом он толкнул жену, перекувырнувшись в воздухе, она тяжело ударилась о воду и уже не выплыла. Он прыгнул за ней, но не смог доплыть до того места, где она скрылась под водой, потому что вокруг разлились пятна горящего мазута. Люди, которых задело пламя, извивались, как ошпаренные рыбы. Вальман подплыл к шлюпке, крича что-то Рецу, схватился за борт, но матрос отталкивал веслом всех, кто пытался взобраться в лодку, полную раненых. Таким Вальман запомнился Рецу: искривившееся от удара веслом лицо...
Ханемана, пока он читал письмо Реца, обуревали странные чувства. Его поразило, что там, тогда, в ту ночь на "Бернхофе" кто-то о нем говорил и думал, хотя вообще-то в этом не было ничего удивительного. На мгновение он почувствовал себя виноватым, что не поплыл вместе с ними. Корил себя: можно ведь было удержать их на пристани; сделай он это, не случилось бы того, что случилось. Но тут же покачал головой: глупости, кто мог знать, что все так кончится. У них было гораздо больше шансов, чем у тех, кто остался. В конце концов, тысячам удалось добраться до Гамбурга, Бремена, Ростока, Вильгельмсхавена. На секунду он представил себе дно моря: на сером песке, где-то под Борнхольмом, отпечаток детской руки, птичий след, несколько расходящихся лучами косточек... Ева, Мария... Но к состраданию примешалось какое-то нехорошее чувство. Досада? Сердце окатила волна холодного раздражения. Он смотрел на письмо Реца, не понимая, что творится в его душе. Ему хотелось сочувствовать, хотелось винить себя, хотелось каким-нибудь образом загладить свою вину. А что, если, подумал он вдруг, они поступили гораздо умней его, отправившись той ночью на невидимый в темноте пароход?
Несколько недель он не мог собраться ответить Рецу. Только в начале февраля черкнул несколько вежливых слов, но, поскольку о себе слишком много писать не хотел, письмо практически целиком состояло из вопросов. Летом пришел ответ. Госпожа Хильдегарда Мюллер, ассистентка профессора Юргена Т. Вольфа, в коротком письме сообщала, что доктор Мартин Рец в марте умер от рака легких в бременской клинике Лебенштайнов. Он очень страдал, но боль переносил мужественно, чем заслужил благодарную память медицинского персонала III отделения.
Ханеман долго держал в руке сиреневую открытку со штампом "Клиника Лебенштайнов. Бремен. Банхофштрассе, 33". Почерк у госпожи Мюллер был очень красивый: ровнехонькие, наклонные, без лишних завитушек буквы. Подпись напоминала пучок черной травы.
Вот, значит, в какой порт направлялся пароход "Фридрих Бернхоф", снявшийся с рейда в Нойфарвассере в ту зимнюю ночь, когда над Брёзеном вспыхивали ракеты, заливая порт ярким синим светом, а наблюдатели на холмах Мюггау передвигали на два деления влево прицелы установленных на Циганкенберге гаубиц...
Повестка
Ханеман получил повестку в среду. Не глядя на почтальона, расписался в квитанции, отдал чернильный карандаш, потом закрыл дверь и повернул в замке ключ. Затихающие шаги на лестнице. Глаза почтальона. Иллюзий у него не было: так смотрят на впавших в немилость.
В Гданьск он поехал на следующий день в одиннадцать.
"Пан Ханеман, - в комнате было жарко, приоткрытое окно, на стене орел, мужчина в темном костюме раскрыл картонный скоросшиватель, - вы недавно получили письмо из Дании?" Ханеман утвердительно кивнул. Быстро сосчитал дни. Датский матрос посетил квартиру госпожи Штайн на Кленовой неделю назад, в пятницу днем, сегодня четверг. "Что это было за письмо, позвольте узнать?" Мужчина перекладывал исписанные зелеными чернилами листки, на столе стопка папиросной бумаги, чернильница на деревянной подставке, лампа под железным колпаком. Ханеман объяснил, что письмо касалось исключительно личных дел. "Кто отправитель?" Он на секунду заколебался. "Мой бывший ассистент, Мартин Рец, сейчас он живет в Ганновере, собирается открыть там врачебную практику". Мужчина поднял брови. "Если это было, как вы говорите, письмо от Мартина Реца, бывшего ассистента из Анатомического института, и касалось исключительно личных дел, почему его не отправили по почте?" Ханеман признался, что не может ответить на этот вопрос, однако полагает, что Мартин Рец просто воспользовался возможностью переслать письмо через датского матроса, чтобы сэкономить пару марок. Мужчина пожал плечами. "Вы хотите сказать, что кто-то вскрывает ваши письма и поэтому вы избегаете пользоваться услугами нашей почты?" Ханеман почувствовал, что у него быстрее забилось сердце. "Мне об этом ничего не известно".
Мужчина встал из-за письменного стола и подошел к окну. За стеклом темный силуэт Мариенкирхе и башня сожженной ратуши. Слева, на углу Карренваль, там, где до тридцать девятого стояла синагога с куполом, похожим на бронзовую сахарницу, на пыльной площадке несколько рабочих складывали в пирамиду извлеченные из развалин кирпичи. На стене уцелевшего дома у Золотых ворот развевался обрывок плаката: "...жалкие апологеты..." Подобные плакаты Ханеман видел на стенах и в Оливе, и в Лангфуре, однако не очень понимал, к кому эти слова относятся. Вероятно, к тем, кого новые власти считают своими врагами.
"Пан Ханеман, дело не только в письме. - Мужчина обернулся. Помолчал, вертя в пальцах зеленую ручку. - Скажите, а почему, собственно, вы не уехали?" Ах, вот зачем его вызвали... "Вы, конечно же, читаете наши газеты, стало быть, знаете, что ваше отечество не изменилось так, как следовало бы. На востоке перемены заметны и радуют нас. Но Ганновер... К власти возвращаются люди, которых надо судить... а вы получаете от них письма. Не стоит ли вам подумать о возможности..."
Ханеман смотрел в окно. Полусгоревшую башню ратуши оплетали строительные леса из сосновых досок. На крыше дома на Огарной несколько человек укладывали новенькую красную черепицу.
"Вы меня слушаете?" Мужчина недовольно повысил голос. Ханеман посмотрел на свои руки. "Моя сестра погибла под Диршау в январе сорок пятого. За Одрой у меня нет никакой родни. Зачем же мне туда ехать?" Мужчина принялся ходить по комнате. "Вы утверждаете, что это мы убили вашу сестру?" Ханеман закрыл глаза. Чего, собственно, хочет этот человек? Мужчина остановился около письменного стола. "Нас беспокоит то, что вы так хорошо говорите на языке - по вашему определению - недочеловеков". Ханеман поморщился. Скорей бы уж закончилась эта беседа. На секунду он почувствовал облегчение при мысли, что его затолкают в вагон и вывезут куда-нибудь на запад - о востоке речи пока не шло. В конце концов, жить можно везде. Он даже пальцем не пошевелит в свою защиту. "Я не думаю об отъезде. Но если меня отсюда выгонят..." Мужчина не дал ему договорить. "Никто не собирается вас выгонять. Просто поразмыслите, не лучше ли было бы..." Ханеман почувствовал прилив раздражения. "Вас удивляет, что я так хорошо говорю по-польски. Отвечу: то, что я говорю по-польски, дело случая - как и то, что я говорю по-немецки. Семья моей матери жила под Позеном. До войны, когда я учился в Берлине, а затем в Данциге, у меня было несколько знакомых поляков. Но из этого ничего не следует. Я и по-французски говорю прилично. Отец родом из Эльзаса". Мужчина внимательно его изучал. "Прелюбопытный вы человек, пан Ханеман. Да, еще одно. Почему вы не вернулись в Академию? Вы же знаете, там продолжают работать немало ваших соотечественников. В рентгеновском отделении, как мне говорили. И медсестры есть..." Ханеман не шелохнулся. "Я не намерен возвращаться в Академию. Вот и все. Причины несущественны и вряд ли вас заинтересуют". Мужчина усмехнулся. "Как знать... А кстати: на что вы собираетесь жить, коли уж так упорствуете в своем желании остаться?"
Отсутствие людей? Напротив, их отдаленное неназойливое присутствие прилетающие из-за окна вперемешку с просеянным листвой березы светом голоса придавало одиночеству приятную окраску. И звукам за окном вовсе не требовалось быть радостными. Нет, лучше, если они не сливались в полуденный шум города, а догорали в розовеющих лучах солнца и в шелест деревьев и постукивание чьих-то шагов по плитам тротуара врывался женский голос - мудрый женский голос (и дело было не в необычности слов, слова, как правило, бывали самые заурядные), звучный голос, которому из сада отвечал голос мальчика, кричащего, что ему еще не пора домой, или притворно хнычущей девочки: ведь еще рано и солнце, хотя уже и коснулось лесных крон, по-прежнему светит над Собором.
Тени за окном густели, движение в садах по обеим сторонам улицы Гротгера замирало. Пан Вежболовский закрывал за собой калитку, железо стукалось о столбик, сетка ограды тихонечко дребезжала; потом, когда он поднимался по бетонным ступенькам к дому Биренштайнов, его тень скользила по белой занавеске в окне веранды, потому что пани Янина, дожидаясь возвращения мужа с шоколадной фабрики "Англяс", уже зажгла лампу, хотя облака потемнели еще только над Вжещем, а небо над парком было подсвечено солнцем. Из окна на втором этаже пани В., упершись локтями в вышитую подушечку, смотрела на детей, которые возвращались с луга около костела цистерцианцев, неся воздушного змея из серой бумаги на перекрещивающихся рейках каркаса: длинный веревочный хвост, украшенный бумажными бантиками, с шуршаньем волочился по земле. В конце улицы под липами сыновья пани С. колотили железным прутом по мостовой, высекая голубоватые искры, но звон железа, ударяющего по гранитным и кремневым булыжникам, теперь никого не раздражал (в полдень было бы иначе), ведь даже пан Длушневский, поливавший левкои и георгины из большой жестяной лейки, если и восклицал время от времени: "Дали бы наконец покой!", возмущался не слишком громко, больше для порядка, нежели из желания прервать игру, которая - в чем можно было не сомневаться - в детстве и ему доставляла немалую радость.
Иногда, впрочем, прошлое возвращалось, и на месте пана Длушневского, поливающего цветы из большой жестяной лейки, Ханеман видел Эмму Биренштайн в длинном присборенном платье, причесанную как Рут Вайер в "Тайниках души" Пабста, срезающую тонким серебряным ножиком светлые гладиолусы, а в окне, из которого теперь выглядывала пани В., - Розу Шульц в бежевой чалме, в шелковой светло-зеленой блузке, несущую на чердак корзину со свежевыстиранным бельем. Однако горечи при этом он не испытывал. В чужеродности людей, заселивших дома между трамвайной линией и буковыми холмами (а люди эти действительно были ему чужими), было что-то умиротворяющее, заглушавшее тревогу в сердце. В минуты, когда на верандах и в садах замирали слова и жесты, когда хотелось остановиться на дорожке и, прикрыв глаза ладонью, смотреть на большое красное солнце над лесом позади Собора, в минуты, когда ослабевала ненасытная жажда жизни и ненависть уступала место уверенности, что ничто не нарушит сна, - в такие минуты все у него внутри тихо оседало, точно тонкие слои пепла.
А потом, около шести, когда в глубине квартала начинали бить колокола Собора, к которым присоединялись, всегда чуть запаздывая, колокола костела цистерцианцев, и этот отдаленный звон увязал в густой листве лип, груш и яблонь, заглушая уже стихающий уличный гомон, перед глазами вновь возникали знакомые места, дома, комнаты, лица, но душу не трогали картины города, которого больше нет, - память будто лишь небрежно тасовала побуревшие фотографии перед тем, как швырнуть в огонь. "Нельзя так жить!" - вдруг возвращались слова Анны. Но сейчас - не то что раньше! - слова эти не могли его ранить. А почему, собственно, нельзя так жить? Ханеман откладывал книжку, которую - раскрытой - держал на коленях, и, полузакрыв глаза, прислушиваясь к шороху пластинчатых листьев березы, ощущая под пальцами шершавую зелень матерчатого переплета, позволял вовлечь себя в эту игру образов прошлого, очищенного от всего, что причиняет боль. Теперь, когда пятнышки солнечного света и тени веток все медленнее колыхались на фасаде дома Биренштайнов, не только он, но и все вокруг застывало в сонной полужизни, будто раздумывая, что избрать: томительные желания или смерть. И даже - так ему казалось, - даже сердце замедляло свой безостановочный бег. Звуки, шорохи, все прекрасное и чуждое поселялось в душе лишь на миг, ибо память, без труда избавляясь от навязанной ей - как ему представлялось - докучливой обязанности хранить увиденное и услышанное, не замутняла чистоты впечатлений. Он ощущал в себе пустоту, но то не была пустота, вызывающая страх, то была добрая пустота, когда ничто не отгораживает нас от сути вещей.
И тогда, слегка ошеломленный этой свободой, он машинально прикасался к стоящей на письменном столе плоской бронзовой вазе, украшенной двумя дельфинами (на подставке чернели буковки "1909 Palast Kaffee"), брал в руки фарфоровую шкатулочку со сценой в саду на крышке, переставлял из-под лампы с надписью "Alsace-Lorraine" на другой конец стола светлую фигурку пастушки с ягненком, смотрел, не удастся ли залепить трещину в гипсовом рыбаке с большой чешуйчатой рыбой под мышкой. Все эти претенциозные безделушки, поблескивавшие на полках буфета и на этажерке красного дерева, отнюдь не были для него крохами уже не существующего города, в который ему бы хотелось вернуться. Когда-то он посмеивался, наблюдая, как мать загромождает гостиную синим и позолоченным фарфором, как населяет полочки ореховой горки роем китайских танцовщиков в стиле рококо, майоликовыми японками, персами в доспехах из папье-маше, как расставляет за стеклом пирамиды чашек Розенталя и Верфеля. Ему не хотелось даже смотреть на кокетливых пастушек с золотисто-кудрявыми ягнятами, на воинственные позы самураев из черного дерева и самодовольные ухмылки гипсовых рыбаков, похваляющихся крупными рыбинами с золотой чешуей.
Весь этот фарфорово-майоликовый мир казался ему смешным, агрессивным и бессмысленным. Ведь мать - он был в этом уверен, - заставляя полки шкатулочками, статуэтками и кашпо с золотым или бирюзовым ободком, хотела всего только поразить гостей, но их салоны тоже ломились от подобных богатств, и оттого ее затея утрачивала всякий смысл. Но о чем теперь, в сумерках, когда небо над холмами, остывая после жаркого дня, наливалось густым багрянцем, похожим на далекое зарево, напоминали ему эти безделушки? О глупой ребячьей смелости, позволяющей наплевательски относиться к окружающему миру, подкрепленной безрассудным пренебрежением к неведомому? О нагловатом нежелании считаться с внешними силами? Беря в руки эти игрушки из бронзы, латуни, майолики, слоновой кости, он чувствовал, что его начинают раздражать картины Нольде, Кокошки, Кольвиц, хотя когда-то он восхищался этой судорожно-красной и мертвенно-фиолетовой живописью. Неужели те кричащие со стен маленьких берлинских галерей полотна не оповещали нервным шифром своих красок о том, что есть только боль, что ничего нельзя будет избежать, что нет ни жалости, ни милосердия?
Он смотрел на буковый лес с темными вкраплениями сосен, на небо, по которому ползли облака, похожие на пушистые распуколки вербы, - и все это, превращаясь в равнодушную музыку красок, проникало в сердце, вытесняя давние страхи. Душа отгораживалась от картины целого. Всякое воспоминание о мало-мальски пространном пейзаже мгновенно изгонялось. Глаз желал видеть только мелкие, отдельные, особняком существующие предметы: букашку, карабкающуюся по абажуру, рисовое зернышко в щели между половицами, кленовый листок с ржавыми краями, прилипший к стеклу, выглядывающую из-за подоконника веточку боярышника, каплю росы на паутине в углу окна.
Мысль избегала картины целого, потому что этим целым были те образы, то потемневшее море, та пристань, тяжелые тучи, длинная полоса пляжа между Нойфарвассером и Цоппотом, свинцового цвета вода, белый мол в Глеткау и красивый прогулочный пароходик с черной надписью на борту...
Но те образы упорно возвращались, пробивались сквозь сумеречный свет за окном. Мысль отступала в прошлое, медленно углублялась в темные ландшафты, вновь посещала леса в Шварцвальде, где тогда, в тот год, когда это случилось, он блуждал в одиночестве, терзаемый отчаянием и болью. Сейчас, не испытывая никаких чувств, он снова блуждал в воспоминаниях среди тех исполинских деревьев, похожих на черные храмовые колонны. Ощущал холод упирающихся в небо каменных стен, которые, когда он шел вдоль ручья, окружали его сырым мраком. Помнил прикосновение тумана, когда горы, расступившись, открыли перед ним огромную долину, исчерченную корявыми стволами, где заросли папоротников были глубоки, как зеленые болота, а на поросшей темным мохом скале возвышалось одинокое распятие. Он мысленно возвращался на желтые песчаные кручи Ругии, которые, когда он стоял на склоне под сводом сосен, с безжизненным шелестом оползали в бурое волнующееся море. И, погружаясь в эти мрачные пульсирующие воспоминания, вдруг понимал: то, что тогда произошло, произошло неспроста, а специально для того, чтобы он мог застыть в своей полужизни, сковавшей душу и запретившей ей воспринимать голоса мира. Он чувствовал, что можно так жить. Он хотел так жить, и его сердце заливала волна отвращения и враждебности. Он не боролся с этими чувствами. Утопал в них, как в черной воде, исступленно, ненавидяще, хотя не знал, кому предназначена его ненависть.
Клиника Лебенштайнов
В середине декабря - не прямо, а через госпожу Штайн, которую в ее квартире на Кленовой посетил датский матрос с пришвартованного в Гдыне судна, - Ханеман получил письмо от ассистента Реца. Чем был сильно удивлен: он думал, Реца нет в живых. Рец между тем писал из Ганновера, что поселился у родственников в Бремене и собирается заняться врачебной практикой.
Однако основная часть письма была посвящена прошлому.
"Что же касается "Бернхофа" (а мне об этом хочется прежде всего Вам рассказать), - писал Рец, - то якорь был поднят за несколько минут до полуночи. На палубе солдаты освещали вход фиолетовыми фонариками, трудно было сразу найти сносное место для спанья, к тому же часть трюма заняли кадеты из училища подводников и механики из мастерских Шихау, так что я какое-то время бродил, спотыкаясь о ноги лежащих в полутьме людей. К счастью, у меня с собой был только маленький чемоданчик с медицинскими инструментами и красный плед, подарок моей хозяйки, фрау Вирт; я жил у нее - если помните - до конца января. От железного пола страшно тянуло холодом, хорошо, что я надел ботинки на меху (тоже подаренные фрау Вирт - вечно буду благодарен этой мудрой женщине, которая в день моего отъезда из Данцига вспомнила про ботинки покойного мужа, советника Эдварда Вирта; Вы должны помнить этого высокого мужчину, он работал в канцелярии Херсена). Потом зажглись висящие под потолком трюма лампочки, и все начали перекликаться. На полу, застланном толстыми шерстяными и ватными одеялами, дремали или спали целые семьи. Зрелище поистине угнетающее, хотя ни жалоб, ни проклятий не было слышно...
Потом кто-то крикнул с другого конца трюма: "Герр Рец, идите же к нам". Я обернулся и увидел Эльзу Вальман. Она с дочками сидела на деревянном ящике, рядом Альфред Вальман на полу устраивал для девочек постель. Я удивился, что Вальманы меня помнят, ведь они видели меня всего раза два, когда я заезжал за Вами на Лессингштрассе, и обрадовался: поверьте, в иные минуты малейшее проявление внимания дорогого стоит.
Спал я крепко - до сих пор не понимаю, как это мне удалось. Утром, когда около семи кадеты начали разливать по кружкам и бутылкам горячий кофе, я свернул плед, и тут фрау Вальман спросила, не знаю ли чего-нибудь про Вас. У нее были самые дурные предчувствия: когда они отплывали на буксире от пристани, на площади перед пакгаузом разорвалось несколько снарядов. "Там должно было погибнуть очень много людей. Герр Ханеман шел к нам, но потом..." Она говорила о Вас так, будто считала покойником. "Когда мы подплыли к "Бернхофу", я оглянулась и у меня чуть не выпрыгнуло сердце: там, на берегу, между домами был сплошной огонь..."
Около часа мы с Вальманом вышли на палубу, хотя фрау Эльза умоляла нас не отходить ни на шаг, потому что самое страшное сейчас - потеряться. Было очень холодно, "Бернхоф" плыл в густом тумане, мороз, на трубах, на поручнях - везде сосульки, тросы обледенели. Внизу, у борта "Бернхофа", вопли, плач, мы увидели большую баржу, битком набитую кричащими людьми. С "Бернхофа" бросили веревочную лестницу, однако никто не спешил подниматься. Да и могло ли быть иначе? Столько женщин с детьми, все боятся свалиться в воду, матросам пришлось с помощью грузовой стрелы втаскивать наверх целые семьи, как мешки с пшеницей. Съежившиеся от холода дети не хотели ступать на раскачивающуюся палубу, их перекидывали через борт насильно. Они ужасно кричали".
Рец считал, что путь займет от силы три-четыре дня, даже если "Бернхоф", чтобы избежать встречи с подводными лодками, будет отклоняться от прямого курса, ведь пароход, как он полагал, направлялся в Гамбург, так что дольше это никак не должно продолжаться. Вернувшись с Вальманом в трюм, он закутался в плед и сел на ящик. Оставалось только дремать. Люди лежали на одеялах, на кусках брезента, на дощатых настилах, укрывшись одеялами, шубами, пальто. Некоторые, опершись на локоть, напряженно прислушивались к гулу машин под палубой. Боялись торпедной атаки. Рец время от времени вспоминал, как в двадцать девятом на каникулах тонул около Брёзена, и тогда по спине у него начинали бегать холодные мурашки. Он помнил, что произошло с "Густлофом" и "Штойбеном".
Когда беглецов с баржи разместили на нижней палубе, в трюме стало теснее. Госпожа Вальман пошла на корму посмотреть, не свободнее ли там, но и на корме места было ничуть не больше. В коридоре ей встретилась Лизелотта Пельц. Обе очень обрадовались. Госпожа Вальман предложила Лизелотте присоединиться к ним, но, к своему удивлению, получила отказ. Возвращаясь, она заметила, как госпожа Пельц, кутаясь в рыжую шубу, жадно грызет черную корку, пряча ее от чужих глаз.
Девочки были спокойны, только около двух раскапризничались. Эльза их отчитала, но это мало помогло. Тогда она развязала льняное полотенце с хлебом, облупила крутые яйца. Господин Вальман, пытаясь развеселить дочек, стал тихонько насвистывать сквозь зубы смешную песенку о Хайделоре. Эльза достала яблоко, аккуратно срезала кожуру и разделила на четыре части.
Господин Вальман спросил, не знает ли Рец, как далеко продвинулись русские, но Рец точно не знал. Кажется, они уже под Кёслином, а может, и дальше. "И что же вы теперь будете делать?" - "Я? - Рец немного удивился: его со вчерашнего дня не покидало ощущение, будто он переносит свое тело с места на место, как багаж. Иногда это раздвоение бывало даже приятным, потому что он все - себя и других - видел точно за витринным стеклом. Но сейчас надо было что-то ответить. - Что я буду делать? Врачей всегда не хватает". Господин Вальман признал, что это так. Потом задумался. "Интересно, человек, когда умирает, может припомнить вкус табака? Как по-вашему?" Рец порылся в карманах, но не нашел сушеных слив, которые вчера утром сунула ему госпожа Вирт.
Они плыли в тумане, но около трех из белесой мглы вынырнул маленький самолетик и обстрелял палубу. Звали врача, и Рец со своим чемоданчиком пошел на нос, где устроили лазарет. Рвали простыни, чтобы было чем останавливать кровь. В трюме все говорили о подводных лодках. Люди вставали со своих подстилок и нервно расхаживали между узлами и ящиками. В половине четвертого пароход задрожал. В тумане пролетели четыре тени, и по обеим сторонам корпуса взметнулись фонтаны воды. Рец не прерывал работы. Бинтовал чьи-то простреленные грудные клетки. После пятого или шестого взрыва пароход опять задрожал, палуба наклонилась, никелированные инструменты съехали со стола на пол, раненые подняли крик, колокол забил тревогу. Рец не знал, что делать, так как санитары убежали на палубу, он почувствовал запах горящего мазута, успел кое-кого вернуть, пол снова ушел из-под ног, он позвал солдата с винтовкой, но бегущие из первого трюма оттеснили его к стене. Только когда солдат выстрелил в воздух, удалось впихнуть в лодку нескольких раненых. Заскрипели тросы, шлюпку спустили на воду.
"Бернхоф" все сильнее кренился на правый борт. Рец из шлюпки смотрел на центральную рубку, откуда начали вырываться клубы грязно-желтого дыма. Минуту спустя на корме среди темных языков огня он увидел Вальманов. Господин Вальман пытался пробраться к спасательной лодке, висящей на стреле за вторым трюмом, но огонь преградил ему путь. Госпожа Вальман стояла среди кричащих женщин, прижимая к себе дочек. Потом корабль перестал клониться набок. Черный корпус замер, как скала, нависающая над озером, однако люди продолжали пятиться от огня к перилам, потому что воздух над палубой буквально дрожал от жара. Когда пламя почти полностью охватило кормовую рубку, несколько мужчин прыгнули в воду. Девочки изо всех сил цеплялись за мать. Господин Вальман сперва оторвал от нее Марию и столкнул в воду. Потом сделал то же самое с Евой. Обе камнем ушли под воду и уже не вынырнули. Госпожа Вальман закричала, но Рец увидел только ее разинутый рот - крик утонул в вое раненых. Вальман потянул ее к поручням, она вцепилась в трос, он не мог оторвать ее руки, дернул, оба упали, потом он толкнул жену, перекувырнувшись в воздухе, она тяжело ударилась о воду и уже не выплыла. Он прыгнул за ней, но не смог доплыть до того места, где она скрылась под водой, потому что вокруг разлились пятна горящего мазута. Люди, которых задело пламя, извивались, как ошпаренные рыбы. Вальман подплыл к шлюпке, крича что-то Рецу, схватился за борт, но матрос отталкивал веслом всех, кто пытался взобраться в лодку, полную раненых. Таким Вальман запомнился Рецу: искривившееся от удара веслом лицо...
Ханемана, пока он читал письмо Реца, обуревали странные чувства. Его поразило, что там, тогда, в ту ночь на "Бернхофе" кто-то о нем говорил и думал, хотя вообще-то в этом не было ничего удивительного. На мгновение он почувствовал себя виноватым, что не поплыл вместе с ними. Корил себя: можно ведь было удержать их на пристани; сделай он это, не случилось бы того, что случилось. Но тут же покачал головой: глупости, кто мог знать, что все так кончится. У них было гораздо больше шансов, чем у тех, кто остался. В конце концов, тысячам удалось добраться до Гамбурга, Бремена, Ростока, Вильгельмсхавена. На секунду он представил себе дно моря: на сером песке, где-то под Борнхольмом, отпечаток детской руки, птичий след, несколько расходящихся лучами косточек... Ева, Мария... Но к состраданию примешалось какое-то нехорошее чувство. Досада? Сердце окатила волна холодного раздражения. Он смотрел на письмо Реца, не понимая, что творится в его душе. Ему хотелось сочувствовать, хотелось винить себя, хотелось каким-нибудь образом загладить свою вину. А что, если, подумал он вдруг, они поступили гораздо умней его, отправившись той ночью на невидимый в темноте пароход?
Несколько недель он не мог собраться ответить Рецу. Только в начале февраля черкнул несколько вежливых слов, но, поскольку о себе слишком много писать не хотел, письмо практически целиком состояло из вопросов. Летом пришел ответ. Госпожа Хильдегарда Мюллер, ассистентка профессора Юргена Т. Вольфа, в коротком письме сообщала, что доктор Мартин Рец в марте умер от рака легких в бременской клинике Лебенштайнов. Он очень страдал, но боль переносил мужественно, чем заслужил благодарную память медицинского персонала III отделения.
Ханеман долго держал в руке сиреневую открытку со штампом "Клиника Лебенштайнов. Бремен. Банхофштрассе, 33". Почерк у госпожи Мюллер был очень красивый: ровнехонькие, наклонные, без лишних завитушек буквы. Подпись напоминала пучок черной травы.
Вот, значит, в какой порт направлялся пароход "Фридрих Бернхоф", снявшийся с рейда в Нойфарвассере в ту зимнюю ночь, когда над Брёзеном вспыхивали ракеты, заливая порт ярким синим светом, а наблюдатели на холмах Мюггау передвигали на два деления влево прицелы установленных на Циганкенберге гаубиц...
Повестка
Ханеман получил повестку в среду. Не глядя на почтальона, расписался в квитанции, отдал чернильный карандаш, потом закрыл дверь и повернул в замке ключ. Затихающие шаги на лестнице. Глаза почтальона. Иллюзий у него не было: так смотрят на впавших в немилость.
В Гданьск он поехал на следующий день в одиннадцать.
"Пан Ханеман, - в комнате было жарко, приоткрытое окно, на стене орел, мужчина в темном костюме раскрыл картонный скоросшиватель, - вы недавно получили письмо из Дании?" Ханеман утвердительно кивнул. Быстро сосчитал дни. Датский матрос посетил квартиру госпожи Штайн на Кленовой неделю назад, в пятницу днем, сегодня четверг. "Что это было за письмо, позвольте узнать?" Мужчина перекладывал исписанные зелеными чернилами листки, на столе стопка папиросной бумаги, чернильница на деревянной подставке, лампа под железным колпаком. Ханеман объяснил, что письмо касалось исключительно личных дел. "Кто отправитель?" Он на секунду заколебался. "Мой бывший ассистент, Мартин Рец, сейчас он живет в Ганновере, собирается открыть там врачебную практику". Мужчина поднял брови. "Если это было, как вы говорите, письмо от Мартина Реца, бывшего ассистента из Анатомического института, и касалось исключительно личных дел, почему его не отправили по почте?" Ханеман признался, что не может ответить на этот вопрос, однако полагает, что Мартин Рец просто воспользовался возможностью переслать письмо через датского матроса, чтобы сэкономить пару марок. Мужчина пожал плечами. "Вы хотите сказать, что кто-то вскрывает ваши письма и поэтому вы избегаете пользоваться услугами нашей почты?" Ханеман почувствовал, что у него быстрее забилось сердце. "Мне об этом ничего не известно".
Мужчина встал из-за письменного стола и подошел к окну. За стеклом темный силуэт Мариенкирхе и башня сожженной ратуши. Слева, на углу Карренваль, там, где до тридцать девятого стояла синагога с куполом, похожим на бронзовую сахарницу, на пыльной площадке несколько рабочих складывали в пирамиду извлеченные из развалин кирпичи. На стене уцелевшего дома у Золотых ворот развевался обрывок плаката: "...жалкие апологеты..." Подобные плакаты Ханеман видел на стенах и в Оливе, и в Лангфуре, однако не очень понимал, к кому эти слова относятся. Вероятно, к тем, кого новые власти считают своими врагами.
"Пан Ханеман, дело не только в письме. - Мужчина обернулся. Помолчал, вертя в пальцах зеленую ручку. - Скажите, а почему, собственно, вы не уехали?" Ах, вот зачем его вызвали... "Вы, конечно же, читаете наши газеты, стало быть, знаете, что ваше отечество не изменилось так, как следовало бы. На востоке перемены заметны и радуют нас. Но Ганновер... К власти возвращаются люди, которых надо судить... а вы получаете от них письма. Не стоит ли вам подумать о возможности..."
Ханеман смотрел в окно. Полусгоревшую башню ратуши оплетали строительные леса из сосновых досок. На крыше дома на Огарной несколько человек укладывали новенькую красную черепицу.
"Вы меня слушаете?" Мужчина недовольно повысил голос. Ханеман посмотрел на свои руки. "Моя сестра погибла под Диршау в январе сорок пятого. За Одрой у меня нет никакой родни. Зачем же мне туда ехать?" Мужчина принялся ходить по комнате. "Вы утверждаете, что это мы убили вашу сестру?" Ханеман закрыл глаза. Чего, собственно, хочет этот человек? Мужчина остановился около письменного стола. "Нас беспокоит то, что вы так хорошо говорите на языке - по вашему определению - недочеловеков". Ханеман поморщился. Скорей бы уж закончилась эта беседа. На секунду он почувствовал облегчение при мысли, что его затолкают в вагон и вывезут куда-нибудь на запад - о востоке речи пока не шло. В конце концов, жить можно везде. Он даже пальцем не пошевелит в свою защиту. "Я не думаю об отъезде. Но если меня отсюда выгонят..." Мужчина не дал ему договорить. "Никто не собирается вас выгонять. Просто поразмыслите, не лучше ли было бы..." Ханеман почувствовал прилив раздражения. "Вас удивляет, что я так хорошо говорю по-польски. Отвечу: то, что я говорю по-польски, дело случая - как и то, что я говорю по-немецки. Семья моей матери жила под Позеном. До войны, когда я учился в Берлине, а затем в Данциге, у меня было несколько знакомых поляков. Но из этого ничего не следует. Я и по-французски говорю прилично. Отец родом из Эльзаса". Мужчина внимательно его изучал. "Прелюбопытный вы человек, пан Ханеман. Да, еще одно. Почему вы не вернулись в Академию? Вы же знаете, там продолжают работать немало ваших соотечественников. В рентгеновском отделении, как мне говорили. И медсестры есть..." Ханеман не шелохнулся. "Я не намерен возвращаться в Академию. Вот и все. Причины несущественны и вряд ли вас заинтересуют". Мужчина усмехнулся. "Как знать... А кстати: на что вы собираетесь жить, коли уж так упорствуете в своем желании остаться?"