"Была среда, два часа пополудни, 20 ноября, когда к нам подкатили в коляске гости, дама и господин. Они остановились в нашей корчме и заказали обед. Попросили отдельную комнату, добавив, что пробудут всего несколько часов, так как за ними должны сюда заехать друзья из Потсдама. Мы показали им комнату на первом этаже, по левой стороне, они ее осмотрели, но даме комната не понравилась, она попросила другую, на втором этаже, а когда мы их туда отвели, спросила, нельзя ли еще одну, соседнюю. Мы согласились. Потом дама подошла к окну и спросила, можно ли здесь достать лодку, они бы хотели переправиться на другой берег. Моя жена ответила, что лодка у нас, правда, есть, но переправиться непросто, лучше обойти озеро пешком. Нам показалось, что даму это обрадовало. Потом она попросила софу, но софы у нас не было, и она велела внести в обе комнаты кровати, потому что знакомые, добавила, которые скорее всего приедут только ночью, возможно, захотят отдохнуть...
В пять утра дама спустилась вниз и попросила кофе. Они выпили его, в семь попросили еще, и так прошло время до девяти. Потом приказали служанке почистить им платье, а когда та спросила, угодно ли им сегодня пообедать, ответили, что довольно будет чашки бульона, зато вечером они вознаградят себя сторицей.
Они сразу же потребовали счет, расплатились и велели мне выписать квитанцию. Позже попросили позвать посыльного и дали ему письмо в Берлин. Посыльный отправился в путь в двенадцать. Когда мы спросили, что они пожелают на ужин, господин ответил: "Сегодня вечером сюда приедут двое, они, наверно, захотят хорошо поесть". На что дама: "Оставь, обойдутся, как и мы, омлетом". "Зато уж завтра вечером, - добавляет господин, - мы поедим на славу". И оба еще раз повторили: "Вечером к нам приедут двое гостей..."
Потом они вышли наружу, стали говорить, в каком красивом месте стоит корчма и какие живописные окрестности, и при этом казались такими веселыми и довольными, что никто не мог ничего заподозрить...
Немного погодя оба вошли в кухню, и дама обратилась к моей жене с вопросом, нельзя ли подать им кофе на другой берег озера, вон туда, на ту прелестную зеленую лужайку. Там такой чудесный вид. Жена моя немного удивилась, ведь это далеко, но господин любезно добавил, что они, разумеется, готовы за все хлопоты заплатить, и попросил еще рому на восемь грошей.
Затем оба направились в сторону этой лужайки, когда же моя жена сказала, что тем временем приберет их комнаты, заявили, что этого не желают, они бы предпочли, чтобы все осталось как есть. У дамы была корзинка, прикрытая белым платочком, там, скорей всего, и лежали пистолеты.
Когда мы им туда подали кофе и ром, они попросили столик и два стула. Мы велели все это им отнести. Тогда господин попросил карандаш и спросил, сколько должен за кофе. Мы подумали, может, он какой художник и хочет нарисовать картину окрестности. Посылая к ним служанку с карандашом, я велел передать, что мне не к спеху, за кофе и потом можно заплатить, но они оба пошли ей навстречу, и дама отдала кофейник и чашки, а в одной из чашек уже лежали деньги.
Дама сказала служанке: "Четыре гроша вам за труды, остальное - хозяину... Вымойте чашку и принесите обратно". Когда она отошла, оба вернулись за столик.
Она не прошла, наверно, и сорока шагов, как услыхала выстрел. Еще через тридцать шагов ее догнал звук второго выстрела. Она подумала, верно, господа для забавы постреливают - оба все время были такие веселые, оживленные, кидали камушки в озеро, прыгали, шутили.
Нам сразу показалось странным, что они попросили принести обратно чашку кофе-то у них уже не было. Но мы послали служанку, чтобы она им эту чашку отнесла.
Когда она к ним подошла, оба уже не дышали, лежали в крови.
Она остолбенела от ужаса, потом со всех ног кинулась обратно в корчму и на бегу крикнула повстречавшейся девке: "Гости застрелились, лежат там неживые!"
От этого известия мы все просто онемели. Первым делом бросаемся на второй этаж в их комнаты. Двери закрыты наглухо. Мы в одну из комнат через боковую дверь. Глядим: они загородили двери всеми, какие есть, стульями; не оставили ничего, кроме запечатанного пакета.
Мы бегом на лужайку; там увидели трупы обоих. Дама лежала в расстегнутом пальто, полы распахнуты; голова у ней была откинута назад, руки сложены на груди. Пуля пробила левую грудь и сердце навылет и вышла сзади под лопаткой. Господин возле нее на коленях. Он покончил с собой, выстрелив в голову через рот. Лица у них не изменились, оба выглядели спокойными и безмятежными...
В шесть вечера явились два господина - из Берлина приехали. Один из них, выйдя из коляски, спросил, застал ли еще наших постояльцев. Мы сказали, что они мертвы, тогда он переспросил, правда ли это. Мы ответили, что да, они лежат в луже крови на другом берегу озера.
Тогда второй господин, муж убитой, вошел в корчму, швырнул в один угол шляпу, в другой перчатки. По нему видать было, что смерть супруги для него страшный удар.
Когда мы спросили про того господина, который застрелился вместе с дамой, они нам сказали, что это ихний друг дома, господин Генрих фон Клейст...
До одиннадцати мы ждали кого-нибудь из полиции, но когда никто так и не появился, все легли спать. Наутро муж покойной велел принести ему прядь волос супруги, а потом оба господина уехали в Берлин. Около полудня вернулся господин, который в первый раз приезжал с мужем убитой дамы, по фамилии Пежилен, военный советник. Он приказал вырыть рядом с телами покойных глубокую яму и пообещал прислать из Берлина два гроба, чтобы похоронить обоих рядом в одной могиле. 22 ноября около десяти вечера обоих похоронили в месте вечного упокоения".
Когда начинало темнеть и от солнечного света оставался только теплый прямоугольник на подоконнике, Ханеман откладывал книгу. На зеленом коленкоре обложки поблескивали золотые буквы. Воздух в саду был все еще легкий и прозрачный, и даже мохнатая бабочка, золотисто-бурая и беспокойная, беззвучно бьющая темными крылышками по оконному стеклу, не нарушала покоя сумерек. С улицы доносились чьи-то шаги. Над туями угасало чистое, высокое небо.
По стене дома Биренштайнов проплыла тень пролетающего голубя.
Теплые, живые пальцы.
Страх.
Дубовый лист
Иногда к Ханеману заходил пан Ю. Во времена Вольного города пан Ю. был учителем в Польской гимназии (за что и поплатился: его допрашивали в Victoria-Schule и затем отправили в Штутхоф), а теперь преподавал немецкий в лицее на Тополиной. Ханеман давно его знал и, хотя подозревал, что пан Ю. навещает его не совсем бескорыстно - не только затем, чтобы обменяться мыслями, но и чтобы насладиться безупречным немецким языком, который слышал не слишком часто, - принимал гостя радушно, усаживал в кожаное кресло и угощал красным вином. Нет-нет, назвать их друзьями, пожалуй, было бы чересчур. Однако всякий раз, когда я видел, как они не спеша идут по улице Гротгера или по улице Цистерцианцев в сторону Собора, у меня создавалось впечатление, что их связывает нечто большее, нежели давнее знакомство - с той поры, когда жизнью города управлял из своей канцелярии в Хучиске Верховный комиссар Лиги Наций.
Подобное я, впрочем, замечал и за другими поляками из Вольного города. Как и пан Ю., они не упускали случая побеседовать на языке Гёте, а к "новым полякам" - с востока или из Варшавы - относились с вежливой сдержанностью, словно годы, проведенные в городе, где им лично (они это подчеркивали) приходилось изо дня в день противостоять враждебной стихии, не только укрепили и обогатили душу, но и отметили каждого, кто уцелел, какой-то возвышающей печатью. Все, что принесли в Гданьск "новые поляки", пан Ю. считал ненадежным и подозрительным. Ведь, если бы что-то произошло и "они" снова вернулись, неизвестно, нашла ли бы в себе эта новая "польскость" - варшавская, люблинская или виленская, хлынувшая в Лангфур и Оливу следом за надвигавшейся с востока огромной армией, - достаточно сил, чтобы выжить, подобно той, прежней, во Freie Stadt? Пан Ю. сильно в этом сомневался.
Итак, даже в самом тоне голоса, в серьезности, с какой они относились к проблемам, которые непосвященным могли показаться пустячными, было что-то, роднившее их, хотя, вероятно, в душе оба таили немало взаимных обид. Беседа в комнате на втором этаже развивалась весьма причудливо. В ней наверняка было больше чистого удовольствия от возможности обменяться мнениями, чем желания разобраться в сложных проблемах. Предлоги бывали случайными: бытовое происшествие, фотография, прочитанная книга. Пан Ю. любил говорить о старых немецких писателях, поскольку новых не знал. Ханеман не всегда находил, что ответить на его вопросы.
Однажды - кажется, это было в мае - пан Ю. заметил на столе у Ханемана письма Клейста, взял оправленную в зеленый коленкор книгу, а когда открыл ее на заложенной красной ленточкой странице и взглянул на фото юноши в прусском мундире, сказал, что "нечто очень похожее произошло и у нас", и добавил, что часто размышляет о том, каковы же истинные причины, толкающие людей на крайний шаг...
Ханеман посмотрел на него вопросительно.
Пан Ю. еще несколько минут листал испещренные готическими буквами страницы, потом усмехнулся. "Знаете, мы с ним даже были немного знакомы, ну, нельзя сказать, чтобы близко, но однажды, когда я был в Варшаве, мой приятель по Педагогическому обществу, водивший дружбу с художниками, с поэтом Чеховичем, еще с разными, отвел меня на Брацкую, чтобы я заказал себе портрет. Портрет мне не очень понравился, ну да ладно, какой уж есть. Впрочем, и так потом все сгорело, даже следа не осталось. В общем, я его знал, и по-моему, его история немного похожа на эту", - пан Ю. коснулся пальцами зеленой обложки.
В те давние времена, когда Ханеман, возвращаясь вечерами из "Альтхофа", заглядывал в маленькие галереи на площади Зигфрида, где выставляли Нольде, Кокошку и Кольвиц, когда он читал "Штурм", "Акцион" и ходил на спектакли Макса Рейнхардта, пан Ю., бывая в Варшаве или в Познани, всякий раз, отчасти из снобизма, отчасти из любопытства, посещал выставки "сложных художников", и среди картин Чижевского, Пронашко, Валишевского или Хвистека ему иногда попадались кипящие вакханалией красок картины художника, о котором он сейчас заговорил. Пану Ю. эти картины не нравились - ну и что? Известно, как трудно оценить то, что тебе непонятно... Итак, они сидели в комнате на втором этаже, куда из-за окна проникали приглушенные шелестом листьев березы голоса города, и вели скользившую по давним событиям неспешную беседу на немецком языке, а у меня, когда много лет спустя пан Ю. рассказывал о своих встречах с Ханеманом, складывалось странное впечатление: мне казалось, что они, говоря о том мужчине и той женщине, спорили о чем-то, чего сами, похоже, не могли сформулировать. Впрочем, был ли это и вправду спор?
История, которую рассказал тогда пан Ю., произошла через несколько дней после начала войны. Ханеману трудно было связать ее с определенным местом на карте, он только знал, что это случилось где-то на востоке, за большой рекой, на равнине, среди болот...
Польский генерал, когда началась бомбежка, приказал всем мужчинам покинуть город - уже это показалось подозрительным: какой генерал мог отдать подобный приказ? Потому Ханеман слушал пана Ю. с особым вниманием. Художник и девушка сели в идущий на восток поезд, но куда едут, не знали: то ли в Румынию, то ли дальше. "Бездомные, растерявшиеся люди", - женщина, с которой пан Ю. беседовал в варшавской квартире и которая тогда, в сентябре, ехала с художником на восток, именно так про них сказала. Горели вокзалы, самолеты обстреливали поезд, остановки длились по многу часов. На станциях художник обращался в призывные пункты - у него еще с петербургских времен было офицерское звание, но уходил ни с чем; впрочем, и для более молодых не хватало оружия. По дороге им встретилось несколько знакомых, как и они, ехавших на восток. Березовская, Мицинский... - Ханеману эти фамилии ничего не говорили, но он продолжал внимательно слушать, тем более что ему показалось, будто пан Ю. старательно подбирает слова, чтобы не сказать слишком много.
Художник и девушка остановились в маленькой деревушке среди лесов. У него были больные почки и печень, где-то он выпил сырой воды и очень страдал, девушка хотела ему помочь, но что она могла сделать? Боль усиливалась. Отекали ноги и кисти рук. Он говорил: "Все кончается, ибо все имеет конец". Держал ее за руку. "Ты не знаешь, какие они дикари. Ты беспомощная. Ты слабая. Ты дитя. Без меня ты погибнешь. Лучше умереть вместе. У нас ведь общая кровь. Стоит тебе отойти, я лишаюсь сил".
Восемнадцатого утром он сказал: "Сегодня мы разъединимся". Она целовала ему руки, чтобы оттянуть решение. Они вышли из дома и пошли к лесу. По дороге он проглотил таблетку ортодрина от боли. Они сели на песок под большим дубом. "Это будет здесь", - сказал он. Стал прощаться с друзьями и с матерью. Хотел помолиться, начал "Отче наш", но не кончил, так как забыл слова. Потом сказал, что хочет с ней обвенчаться. Когда-то она говорила, что венчаться согласится только под наркозом. Он пальцами коснулся ее век - ей пришлось закрыть глаза. "Теперь я нас венчаю".
Он достал весь свой запас люминала, почти сорок таблеток, в бутылочке у него была вода, он налил в кружку и растворил. "Это твоя порция". Она смело выпила. У него были два бритвенных лезвия, одно он дал ей, чтобы она им воспользовалась, когда начнет действовать люминал. Показал место у нее на шее. Потом стал резать себе вены на запястье левой руки. Ничего не выходило. Лезвие натыкалось на сухожилия. Кровь еле капала. Он улыбнулся: "Похоже, ничего не получится". Она пыталась ему помочь - безуспешно. Он засучил рукав пиджака и стал резать над локтем. Она почувствовала, что проваливается в темноту. Как сквозь туман услышала: "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного". Ему очень хотелось, чтобы они теряли сознание вместе.
Это было между двенадцатью и двумя часами дня, накануне русские вошли в Польшу - он об этом знал. Когда она проснулась, светало. Она повернула голову и лишь тогда увидела, что он лежит рядом. На песке возле правой руки карманные часы, видимо, он до конца проверял время. На шее небольшое пятнышко. Он перерезал шейную артерию. Она хотела потрогать это пятнышко, встала и тут увидела на его руке и на рукаве кровь. Одежда пропиталась кровью насквозь. Она не смогла удержаться на ногах. Упала, но подумала, что обязана его похоронить, что нельзя оставлять его, беззащитного, тут, и, стоя на коленях, принялась разгребать мокрые листья, мох и землю, чтобы вырыть могилу. Выкопала маленькую бесформенную ямку.
"Он все время думал о Мицинском, - говорила пану Ю. женщина, которая тогда, в сентябре, пальцами рыла художнику могилу. - Вы знаете, кто такой Мицинский? Слыхали о нем? Большой, очень большой писатель, которого в восемнадцатом году под Чириковом мужики зарубили топорами - думали, что схватили царского генерала. Нигде нет его могилы. И он хотел, чтобы у него, как у Мицинского, не было могилы. Много раз повторял: это прекрасно, когда писателя все знают и считают, что он везде, тогда как ничего материального от него не осталось. А я хотела вырыть ему могилу, в двух шагах от него..." Пан Ю. отложил зеленую книжку: "Удивляетесь? Думаете, зачем я вам все это рассказываю?" Ханеман усмехнулся: "Нет. Я только думаю, нам не дано знать, что в нас есть на самом деле".
Пан Ю. покачал головой: "Он не хотел принимать мира, который шел на смену старому. Как Клейст". - "Вы так полагаете?.." - Ханеман посмотрел в окно. Сколько раз он слышал, что Клейст поступил так потому, что тяжело пережил поражение Германии, что ему был невыносим дух прусской армии, что семья его оттолкнула, что он не мог справиться со своими нервами, что чересчур начитался романтических поэм, и из-за всего этого убежал с Генриеттой на Ванзее, написал там прекрасные прощальные письма и потом выстрелил ей в сердце, а себе в рот; она же, считалось, убежала с ним на Ванзее, поскольку ее терзал рак и пустая жизнь под боком у мужа, бухгалтера в страховой компании (страхование от пожаров), так что она бросилась в эту безумную авантюру, как умирающий, который с облегчением принимает известие о том, что горит весь город, ведь когда горит весь город, утихает наша собственная боль.
Но было ли это правдой? Веточки березы покачивались за окном. Ханеман не отводил глаз от дробного трепетания листьев. "Совсем как ночные бабочки", подумал он. В ушах еще звучали последние слова художника: "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного..." Как эхо. Сырой лес. Черное зарево. Роса на мху. Собственно, только это он и запомнил из рассказа пана Ю. Только эти несколько слов.
"Вам не случалось читать "Принца Гомбургского?" - "Принц Гомбургский"? поднял брови пан Ю. - Прекрасная, очень патриотическая драма о молодом немце, который мечтает о спасении Германии, о воинской славе, естественно, и так далее. Я всегда ее читал со смешанными чувствами. Это неукротимое честолюбие юного немецкого аристократа, мечтающего расправиться с врагами... Знаете, я видел в Данциге, к чему приводит такое молодечество". Ханеман шевельнул рукой. "Вы опять за свое. Прусский порядок и чувствительная душа немецкого патриота. Это же маска, не больше того. В "Принце Гомбургском" есть такая сцена... весьма неприятная, немцы ее очень не любят... Принц Гомбургский, немецкий офицер, которому грозит расстрел за неповиновение на поле боя, на коленях молит немецкую принцессу спасти его. Он хочет жить. Любой ценой. Но потом внезапно соглашается умереть. Признает первенство интересов государства? Начинает понимать, что по-настоящему важна лишь одна минута в жизни, когда человек вдруг прозревает, и что он эту минуту уже пережил там, на поле боя, когда впервые стал самим собой, нарушил приказ курфюрста и одержал победу? И что за одну такую минуту нужно заплатить жизнью?
Это самоубийство на берегу Ванзее...
Как знать? Может, не так уж и глупо - вовремя умереть...
Какое им было дело до мира, который шел на смену старому?"
Пан Ю. не очень-то знал, что обо всем этом думать. В словах Ханемана он ощутил какое-то скрытое напряжение - быть может, затаенное презрение ко всем тем, кто живет обычной жизнью и не желает карабкаться на какие-то вершины духа? Впрочем, он мог ошибаться. Вопреки тому, что он услышал, личность Клейста не вызывала у него симпатии, а жест госпожи Фогель, которая перед смертью в письме распорядилась, чтобы мужу-рогоносцу отослали чашку с ее именем, показался ему - несмотря на пламенную любовную страсть - на удивление холодным. Не так глупо? Да что в этом умного?
Он полагал, что есть сходство... Ну а если вдуматься: что общего у тех двух давних событий? Сейчас ему был гораздо ближе стареющий художник, умиравший где-то среди восточных болот. Эта смерть - он секунду искал подходящее слово - была гораздо более мучительной, более значимой, чем то, что случилось на берегу Ванзее. Тут причины были пронзительно ясными, понятными и простительными. А там... Умереть на берегу красивого озера, написав экстравагантное письмо и съев изысканный завтрак? Не ради того, чтобы избежать унижения? Не ради предотвращения катастрофы? Не из страха перед болезнью? Повествование о принце Гомбургском, конечно же, трогательное, но, видно, он читал не того "Принца Гомбургского", что Ханеман. Умереть вовремя? Что за странная мысль. Ведь не мы выбираем время. Свобода? Размышляя о своей жизни, пан Ю. убеждался, что в ней не было никаких ярких всплесков, никаких вершин. Прожитые годы скорей походили на равнину с темными провалами, которую он одолел фактически чудом. Но стоит ли горевать, что то была всего лишь равнина? Он считал, что судьба была к нему чрезвычайно милостива - ведь он пережил Штутхоф, хотя бывали минуты, когда только последние крохи душевных сил удерживали его от намерения броситься на проволоку; и именно благодаря этому сейчас, в конце майского дня, в красивой комнате на Гротгера, 17, удобно расположившись в креслах, они могут вести ученые беседы о делах давно минувших дней. Он не приписывал себе никаких заслуг, просто тогда он старался выдержать самое страшное. Он считал это своим долгом. Перед матерью? Перед самим собой? Перед теми, кого он знал? Да так ли уж это важно? И тем не менее иногда в нем пробуждалось смутное чувство вины.
Ну а Ханеман? Пан Ю. подозревал, что в рассказе о художнике и девушке, умиравших среди восточных болот, Ханеман не нашел ничего, что могло бы наполнить его душу таким же светом, каким ее наполняла история Генриха и Генриетты. Историю художника он, вероятно, считал историей дезертира. Могучие армии загнали художника в темный тупик, и там он убил себя, увлекая за собой еще и девушку, которая хотела его спасти. Он убегал от немцев, пока путь ему не преградили русские - и тогда он перерезал себе вены. Это не был поступок свободного человека. Он не сумел смириться с судьбой. Он был слаб.
Пан Ю. всматривался в окутанное тенью лицо Ханемана, но Ханеман молчал, глядя через окно на буковый лес, сереющий за домами на противоположной стороне улицы.
Вытачки, шелк, перламутровые пуговки
Ханеман охотно принимал пана Ю. у себя на Гротгера, 17 не только потому, что они были знакомы еще со времен Вольного города. "Видишь ли, - сказал мне как-то пан Ю., - я тогда был там, на причале в Нойфарвассере, был там утром четырнадцатого августа, с пани Р., моей знакомой из Кракова, которая двумя днями раньше приехала на съезд Педагогического общества в Польской гимназии и с радостью приняла мое предложение совершить морскую прогулку из Нойфарвассера в Цоппот. Да и что лучше этого я мог предложить августовским утром милой даме из Кракова, которая еще никогда не видела моря и не прочь была прокатиться на прогулочном пароходике транспортной компании Вестерманов? Итак, четырнадцатого утром мы поехали на трамвае номер три в Брёзен, было тепло, роса, мокрые крыши, вероятно, ночью прошел дождь. Около восьми солнце уже стояло над башней Вайхзельмюнде, тишина, только в глубине порта, за поворотом канала, посапывал паровой кран фирмы "Альтхаузен", который в среду пригнали на буксире из Киля в бассейн около элеваторов (об этом писали в "Данцигер фольксштимме", я помню большой зеленый снимок буксира "Меркурий").
На пристани уже было несколько человек; когда мы вышли из-за деревьев парка, я сразу ее заметил. Белое платье, белые перчатки, зонтик, ладони на рукоятке из слоновой кости; она смотрела в нашу сторону, словно кого-то ждала. Была ли она одна? Нет, кажется, с какой-то молодой женщиной - голубое платье? бусы? серьги? "Штерн" уже стоял у причала - белый корпус с черными буквами на борту, круглые оконца, мачта с фонарем, - но трап еще не спустили. За нами чьи-то голоса, смех, кто-то приближался со стороны трамвайной остановки, какая-то пара, она в коричневой пелерине, в шляпе с пурпурными тюлевыми розами, он весь в белом, в чесучовом пиджаке, в кармашке черный платочек - так одевались маклеры из биржевой конторы Хансенов на Брайтгассе.
Потом матросы со "Штерна" выдвинули трап - железное корыто, по обеим сторонам натянутые между столбиками канаты, - однако садиться никто не спешил. У нас еще было несколько минут. Кроме того, такое солнце! Воздух легкий, чистый, над крепостью дымка, на воде ни морщинки, перед складами Шнайдера подводы с хлопком, покрикивания докеров, далекий скрежет трамвая, сворачивающего в депо. В разговорах было больше теплого ленивого молчания, чем слов, над шутками смеялись чуть сонно, будто истинное начало дня было еще впереди. На причале человек шесть-семь, пожалуй, не больше. Пожилая пара, она в шляпе с эгреткой, он в панаме, в пенсне, красивая дама в наброшенной на плечи кашемировой шали, девушка в расписной блузке... Изнутри корпуса доносился мерный гул машины, темный дым стлался над трубой со знаком компании Вестерманов - большой красной буквой В, - крикливые чайки над мачтой, но мы направились к трапу, только когда офицер в белом мундире с черными погонами ударил в колокол: "Через четыре минуты отчаливаем. Прошу садиться".
Она шла передо мной. Постукивая кончиком зонта по просмоленным доскам. Вуалетку опустила, потому что висящее над Вайхзельмюнде солнце слепило глаза. Шелест платья. Я чуть не забыл, что не один. Стукнули каблуки, металлический звук, она ступила на трап, споткнулась, я поддержал ее за локоть. Она посмотрела на меня с улыбкой: "Спасибо... Я сама..." Под пальцами теплый шелк рукава. Вытачки. Перламутровые пуговки на манжете. Я медленно убрал руку, ответив улыбкой на улыбку. Она сошла на палубу. "Все из-за этих каблуков..." Приподняла платье. Кончик белого ботинка. Мы прошли мимо нее. Пани Р. остановилась у поручней, глядя на ползущий по середине канала буксир с трубой, похожей на черную колонну. На борту мелькнули белые буквы: "Минерва". Подул ветер. Длинная мягкая волна от "Минервы" подкатилась к борту "Штерна", наша палуба приподнялась... Пани Р. поднесла руку к груди. "Боже..." Побледнела, закрыла глаза. "Я думала, это пустяки... но нет, оказывается, нет..." "Хотите на берег?" Рука, ищущая опору. Палуба поехала вниз, волна, поднятая буксиром, с хлюпаньем опадала в щели между бортом и причалом. И вновь прижатая к груди рука. "Боюсь, что..." - "Сходим?.."
Я осторожно свел ее по трапу на причал. "Теперь лучше?" Она кивнула, но пальцев от груди не отрывала. Не могла смотреть на воду. "Простите..." - "Ну что вы... - я погладил ее руку. - Я с удовольствием повожу вас по Старому городу, сейчас мы сядем на "тройку"..." - "Вы не сердитесь?.." Сердиться? Я уже столько раз плавал из Нойфарвассера в Цоппот - сегодня можно было и обойтись...
В пять утра дама спустилась вниз и попросила кофе. Они выпили его, в семь попросили еще, и так прошло время до девяти. Потом приказали служанке почистить им платье, а когда та спросила, угодно ли им сегодня пообедать, ответили, что довольно будет чашки бульона, зато вечером они вознаградят себя сторицей.
Они сразу же потребовали счет, расплатились и велели мне выписать квитанцию. Позже попросили позвать посыльного и дали ему письмо в Берлин. Посыльный отправился в путь в двенадцать. Когда мы спросили, что они пожелают на ужин, господин ответил: "Сегодня вечером сюда приедут двое, они, наверно, захотят хорошо поесть". На что дама: "Оставь, обойдутся, как и мы, омлетом". "Зато уж завтра вечером, - добавляет господин, - мы поедим на славу". И оба еще раз повторили: "Вечером к нам приедут двое гостей..."
Потом они вышли наружу, стали говорить, в каком красивом месте стоит корчма и какие живописные окрестности, и при этом казались такими веселыми и довольными, что никто не мог ничего заподозрить...
Немного погодя оба вошли в кухню, и дама обратилась к моей жене с вопросом, нельзя ли подать им кофе на другой берег озера, вон туда, на ту прелестную зеленую лужайку. Там такой чудесный вид. Жена моя немного удивилась, ведь это далеко, но господин любезно добавил, что они, разумеется, готовы за все хлопоты заплатить, и попросил еще рому на восемь грошей.
Затем оба направились в сторону этой лужайки, когда же моя жена сказала, что тем временем приберет их комнаты, заявили, что этого не желают, они бы предпочли, чтобы все осталось как есть. У дамы была корзинка, прикрытая белым платочком, там, скорей всего, и лежали пистолеты.
Когда мы им туда подали кофе и ром, они попросили столик и два стула. Мы велели все это им отнести. Тогда господин попросил карандаш и спросил, сколько должен за кофе. Мы подумали, может, он какой художник и хочет нарисовать картину окрестности. Посылая к ним служанку с карандашом, я велел передать, что мне не к спеху, за кофе и потом можно заплатить, но они оба пошли ей навстречу, и дама отдала кофейник и чашки, а в одной из чашек уже лежали деньги.
Дама сказала служанке: "Четыре гроша вам за труды, остальное - хозяину... Вымойте чашку и принесите обратно". Когда она отошла, оба вернулись за столик.
Она не прошла, наверно, и сорока шагов, как услыхала выстрел. Еще через тридцать шагов ее догнал звук второго выстрела. Она подумала, верно, господа для забавы постреливают - оба все время были такие веселые, оживленные, кидали камушки в озеро, прыгали, шутили.
Нам сразу показалось странным, что они попросили принести обратно чашку кофе-то у них уже не было. Но мы послали служанку, чтобы она им эту чашку отнесла.
Когда она к ним подошла, оба уже не дышали, лежали в крови.
Она остолбенела от ужаса, потом со всех ног кинулась обратно в корчму и на бегу крикнула повстречавшейся девке: "Гости застрелились, лежат там неживые!"
От этого известия мы все просто онемели. Первым делом бросаемся на второй этаж в их комнаты. Двери закрыты наглухо. Мы в одну из комнат через боковую дверь. Глядим: они загородили двери всеми, какие есть, стульями; не оставили ничего, кроме запечатанного пакета.
Мы бегом на лужайку; там увидели трупы обоих. Дама лежала в расстегнутом пальто, полы распахнуты; голова у ней была откинута назад, руки сложены на груди. Пуля пробила левую грудь и сердце навылет и вышла сзади под лопаткой. Господин возле нее на коленях. Он покончил с собой, выстрелив в голову через рот. Лица у них не изменились, оба выглядели спокойными и безмятежными...
В шесть вечера явились два господина - из Берлина приехали. Один из них, выйдя из коляски, спросил, застал ли еще наших постояльцев. Мы сказали, что они мертвы, тогда он переспросил, правда ли это. Мы ответили, что да, они лежат в луже крови на другом берегу озера.
Тогда второй господин, муж убитой, вошел в корчму, швырнул в один угол шляпу, в другой перчатки. По нему видать было, что смерть супруги для него страшный удар.
Когда мы спросили про того господина, который застрелился вместе с дамой, они нам сказали, что это ихний друг дома, господин Генрих фон Клейст...
До одиннадцати мы ждали кого-нибудь из полиции, но когда никто так и не появился, все легли спать. Наутро муж покойной велел принести ему прядь волос супруги, а потом оба господина уехали в Берлин. Около полудня вернулся господин, который в первый раз приезжал с мужем убитой дамы, по фамилии Пежилен, военный советник. Он приказал вырыть рядом с телами покойных глубокую яму и пообещал прислать из Берлина два гроба, чтобы похоронить обоих рядом в одной могиле. 22 ноября около десяти вечера обоих похоронили в месте вечного упокоения".
Когда начинало темнеть и от солнечного света оставался только теплый прямоугольник на подоконнике, Ханеман откладывал книгу. На зеленом коленкоре обложки поблескивали золотые буквы. Воздух в саду был все еще легкий и прозрачный, и даже мохнатая бабочка, золотисто-бурая и беспокойная, беззвучно бьющая темными крылышками по оконному стеклу, не нарушала покоя сумерек. С улицы доносились чьи-то шаги. Над туями угасало чистое, высокое небо.
По стене дома Биренштайнов проплыла тень пролетающего голубя.
Теплые, живые пальцы.
Страх.
Дубовый лист
Иногда к Ханеману заходил пан Ю. Во времена Вольного города пан Ю. был учителем в Польской гимназии (за что и поплатился: его допрашивали в Victoria-Schule и затем отправили в Штутхоф), а теперь преподавал немецкий в лицее на Тополиной. Ханеман давно его знал и, хотя подозревал, что пан Ю. навещает его не совсем бескорыстно - не только затем, чтобы обменяться мыслями, но и чтобы насладиться безупречным немецким языком, который слышал не слишком часто, - принимал гостя радушно, усаживал в кожаное кресло и угощал красным вином. Нет-нет, назвать их друзьями, пожалуй, было бы чересчур. Однако всякий раз, когда я видел, как они не спеша идут по улице Гротгера или по улице Цистерцианцев в сторону Собора, у меня создавалось впечатление, что их связывает нечто большее, нежели давнее знакомство - с той поры, когда жизнью города управлял из своей канцелярии в Хучиске Верховный комиссар Лиги Наций.
Подобное я, впрочем, замечал и за другими поляками из Вольного города. Как и пан Ю., они не упускали случая побеседовать на языке Гёте, а к "новым полякам" - с востока или из Варшавы - относились с вежливой сдержанностью, словно годы, проведенные в городе, где им лично (они это подчеркивали) приходилось изо дня в день противостоять враждебной стихии, не только укрепили и обогатили душу, но и отметили каждого, кто уцелел, какой-то возвышающей печатью. Все, что принесли в Гданьск "новые поляки", пан Ю. считал ненадежным и подозрительным. Ведь, если бы что-то произошло и "они" снова вернулись, неизвестно, нашла ли бы в себе эта новая "польскость" - варшавская, люблинская или виленская, хлынувшая в Лангфур и Оливу следом за надвигавшейся с востока огромной армией, - достаточно сил, чтобы выжить, подобно той, прежней, во Freie Stadt? Пан Ю. сильно в этом сомневался.
Итак, даже в самом тоне голоса, в серьезности, с какой они относились к проблемам, которые непосвященным могли показаться пустячными, было что-то, роднившее их, хотя, вероятно, в душе оба таили немало взаимных обид. Беседа в комнате на втором этаже развивалась весьма причудливо. В ней наверняка было больше чистого удовольствия от возможности обменяться мнениями, чем желания разобраться в сложных проблемах. Предлоги бывали случайными: бытовое происшествие, фотография, прочитанная книга. Пан Ю. любил говорить о старых немецких писателях, поскольку новых не знал. Ханеман не всегда находил, что ответить на его вопросы.
Однажды - кажется, это было в мае - пан Ю. заметил на столе у Ханемана письма Клейста, взял оправленную в зеленый коленкор книгу, а когда открыл ее на заложенной красной ленточкой странице и взглянул на фото юноши в прусском мундире, сказал, что "нечто очень похожее произошло и у нас", и добавил, что часто размышляет о том, каковы же истинные причины, толкающие людей на крайний шаг...
Ханеман посмотрел на него вопросительно.
Пан Ю. еще несколько минут листал испещренные готическими буквами страницы, потом усмехнулся. "Знаете, мы с ним даже были немного знакомы, ну, нельзя сказать, чтобы близко, но однажды, когда я был в Варшаве, мой приятель по Педагогическому обществу, водивший дружбу с художниками, с поэтом Чеховичем, еще с разными, отвел меня на Брацкую, чтобы я заказал себе портрет. Портрет мне не очень понравился, ну да ладно, какой уж есть. Впрочем, и так потом все сгорело, даже следа не осталось. В общем, я его знал, и по-моему, его история немного похожа на эту", - пан Ю. коснулся пальцами зеленой обложки.
В те давние времена, когда Ханеман, возвращаясь вечерами из "Альтхофа", заглядывал в маленькие галереи на площади Зигфрида, где выставляли Нольде, Кокошку и Кольвиц, когда он читал "Штурм", "Акцион" и ходил на спектакли Макса Рейнхардта, пан Ю., бывая в Варшаве или в Познани, всякий раз, отчасти из снобизма, отчасти из любопытства, посещал выставки "сложных художников", и среди картин Чижевского, Пронашко, Валишевского или Хвистека ему иногда попадались кипящие вакханалией красок картины художника, о котором он сейчас заговорил. Пану Ю. эти картины не нравились - ну и что? Известно, как трудно оценить то, что тебе непонятно... Итак, они сидели в комнате на втором этаже, куда из-за окна проникали приглушенные шелестом листьев березы голоса города, и вели скользившую по давним событиям неспешную беседу на немецком языке, а у меня, когда много лет спустя пан Ю. рассказывал о своих встречах с Ханеманом, складывалось странное впечатление: мне казалось, что они, говоря о том мужчине и той женщине, спорили о чем-то, чего сами, похоже, не могли сформулировать. Впрочем, был ли это и вправду спор?
История, которую рассказал тогда пан Ю., произошла через несколько дней после начала войны. Ханеману трудно было связать ее с определенным местом на карте, он только знал, что это случилось где-то на востоке, за большой рекой, на равнине, среди болот...
Польский генерал, когда началась бомбежка, приказал всем мужчинам покинуть город - уже это показалось подозрительным: какой генерал мог отдать подобный приказ? Потому Ханеман слушал пана Ю. с особым вниманием. Художник и девушка сели в идущий на восток поезд, но куда едут, не знали: то ли в Румынию, то ли дальше. "Бездомные, растерявшиеся люди", - женщина, с которой пан Ю. беседовал в варшавской квартире и которая тогда, в сентябре, ехала с художником на восток, именно так про них сказала. Горели вокзалы, самолеты обстреливали поезд, остановки длились по многу часов. На станциях художник обращался в призывные пункты - у него еще с петербургских времен было офицерское звание, но уходил ни с чем; впрочем, и для более молодых не хватало оружия. По дороге им встретилось несколько знакомых, как и они, ехавших на восток. Березовская, Мицинский... - Ханеману эти фамилии ничего не говорили, но он продолжал внимательно слушать, тем более что ему показалось, будто пан Ю. старательно подбирает слова, чтобы не сказать слишком много.
Художник и девушка остановились в маленькой деревушке среди лесов. У него были больные почки и печень, где-то он выпил сырой воды и очень страдал, девушка хотела ему помочь, но что она могла сделать? Боль усиливалась. Отекали ноги и кисти рук. Он говорил: "Все кончается, ибо все имеет конец". Держал ее за руку. "Ты не знаешь, какие они дикари. Ты беспомощная. Ты слабая. Ты дитя. Без меня ты погибнешь. Лучше умереть вместе. У нас ведь общая кровь. Стоит тебе отойти, я лишаюсь сил".
Восемнадцатого утром он сказал: "Сегодня мы разъединимся". Она целовала ему руки, чтобы оттянуть решение. Они вышли из дома и пошли к лесу. По дороге он проглотил таблетку ортодрина от боли. Они сели на песок под большим дубом. "Это будет здесь", - сказал он. Стал прощаться с друзьями и с матерью. Хотел помолиться, начал "Отче наш", но не кончил, так как забыл слова. Потом сказал, что хочет с ней обвенчаться. Когда-то она говорила, что венчаться согласится только под наркозом. Он пальцами коснулся ее век - ей пришлось закрыть глаза. "Теперь я нас венчаю".
Он достал весь свой запас люминала, почти сорок таблеток, в бутылочке у него была вода, он налил в кружку и растворил. "Это твоя порция". Она смело выпила. У него были два бритвенных лезвия, одно он дал ей, чтобы она им воспользовалась, когда начнет действовать люминал. Показал место у нее на шее. Потом стал резать себе вены на запястье левой руки. Ничего не выходило. Лезвие натыкалось на сухожилия. Кровь еле капала. Он улыбнулся: "Похоже, ничего не получится". Она пыталась ему помочь - безуспешно. Он засучил рукав пиджака и стал резать над локтем. Она почувствовала, что проваливается в темноту. Как сквозь туман услышала: "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного". Ему очень хотелось, чтобы они теряли сознание вместе.
Это было между двенадцатью и двумя часами дня, накануне русские вошли в Польшу - он об этом знал. Когда она проснулась, светало. Она повернула голову и лишь тогда увидела, что он лежит рядом. На песке возле правой руки карманные часы, видимо, он до конца проверял время. На шее небольшое пятнышко. Он перерезал шейную артерию. Она хотела потрогать это пятнышко, встала и тут увидела на его руке и на рукаве кровь. Одежда пропиталась кровью насквозь. Она не смогла удержаться на ногах. Упала, но подумала, что обязана его похоронить, что нельзя оставлять его, беззащитного, тут, и, стоя на коленях, принялась разгребать мокрые листья, мох и землю, чтобы вырыть могилу. Выкопала маленькую бесформенную ямку.
"Он все время думал о Мицинском, - говорила пану Ю. женщина, которая тогда, в сентябре, пальцами рыла художнику могилу. - Вы знаете, кто такой Мицинский? Слыхали о нем? Большой, очень большой писатель, которого в восемнадцатом году под Чириковом мужики зарубили топорами - думали, что схватили царского генерала. Нигде нет его могилы. И он хотел, чтобы у него, как у Мицинского, не было могилы. Много раз повторял: это прекрасно, когда писателя все знают и считают, что он везде, тогда как ничего материального от него не осталось. А я хотела вырыть ему могилу, в двух шагах от него..." Пан Ю. отложил зеленую книжку: "Удивляетесь? Думаете, зачем я вам все это рассказываю?" Ханеман усмехнулся: "Нет. Я только думаю, нам не дано знать, что в нас есть на самом деле".
Пан Ю. покачал головой: "Он не хотел принимать мира, который шел на смену старому. Как Клейст". - "Вы так полагаете?.." - Ханеман посмотрел в окно. Сколько раз он слышал, что Клейст поступил так потому, что тяжело пережил поражение Германии, что ему был невыносим дух прусской армии, что семья его оттолкнула, что он не мог справиться со своими нервами, что чересчур начитался романтических поэм, и из-за всего этого убежал с Генриеттой на Ванзее, написал там прекрасные прощальные письма и потом выстрелил ей в сердце, а себе в рот; она же, считалось, убежала с ним на Ванзее, поскольку ее терзал рак и пустая жизнь под боком у мужа, бухгалтера в страховой компании (страхование от пожаров), так что она бросилась в эту безумную авантюру, как умирающий, который с облегчением принимает известие о том, что горит весь город, ведь когда горит весь город, утихает наша собственная боль.
Но было ли это правдой? Веточки березы покачивались за окном. Ханеман не отводил глаз от дробного трепетания листьев. "Совсем как ночные бабочки", подумал он. В ушах еще звучали последние слова художника: "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного..." Как эхо. Сырой лес. Черное зарево. Роса на мху. Собственно, только это он и запомнил из рассказа пана Ю. Только эти несколько слов.
"Вам не случалось читать "Принца Гомбургского?" - "Принц Гомбургский"? поднял брови пан Ю. - Прекрасная, очень патриотическая драма о молодом немце, который мечтает о спасении Германии, о воинской славе, естественно, и так далее. Я всегда ее читал со смешанными чувствами. Это неукротимое честолюбие юного немецкого аристократа, мечтающего расправиться с врагами... Знаете, я видел в Данциге, к чему приводит такое молодечество". Ханеман шевельнул рукой. "Вы опять за свое. Прусский порядок и чувствительная душа немецкого патриота. Это же маска, не больше того. В "Принце Гомбургском" есть такая сцена... весьма неприятная, немцы ее очень не любят... Принц Гомбургский, немецкий офицер, которому грозит расстрел за неповиновение на поле боя, на коленях молит немецкую принцессу спасти его. Он хочет жить. Любой ценой. Но потом внезапно соглашается умереть. Признает первенство интересов государства? Начинает понимать, что по-настоящему важна лишь одна минута в жизни, когда человек вдруг прозревает, и что он эту минуту уже пережил там, на поле боя, когда впервые стал самим собой, нарушил приказ курфюрста и одержал победу? И что за одну такую минуту нужно заплатить жизнью?
Это самоубийство на берегу Ванзее...
Как знать? Может, не так уж и глупо - вовремя умереть...
Какое им было дело до мира, который шел на смену старому?"
Пан Ю. не очень-то знал, что обо всем этом думать. В словах Ханемана он ощутил какое-то скрытое напряжение - быть может, затаенное презрение ко всем тем, кто живет обычной жизнью и не желает карабкаться на какие-то вершины духа? Впрочем, он мог ошибаться. Вопреки тому, что он услышал, личность Клейста не вызывала у него симпатии, а жест госпожи Фогель, которая перед смертью в письме распорядилась, чтобы мужу-рогоносцу отослали чашку с ее именем, показался ему - несмотря на пламенную любовную страсть - на удивление холодным. Не так глупо? Да что в этом умного?
Он полагал, что есть сходство... Ну а если вдуматься: что общего у тех двух давних событий? Сейчас ему был гораздо ближе стареющий художник, умиравший где-то среди восточных болот. Эта смерть - он секунду искал подходящее слово - была гораздо более мучительной, более значимой, чем то, что случилось на берегу Ванзее. Тут причины были пронзительно ясными, понятными и простительными. А там... Умереть на берегу красивого озера, написав экстравагантное письмо и съев изысканный завтрак? Не ради того, чтобы избежать унижения? Не ради предотвращения катастрофы? Не из страха перед болезнью? Повествование о принце Гомбургском, конечно же, трогательное, но, видно, он читал не того "Принца Гомбургского", что Ханеман. Умереть вовремя? Что за странная мысль. Ведь не мы выбираем время. Свобода? Размышляя о своей жизни, пан Ю. убеждался, что в ней не было никаких ярких всплесков, никаких вершин. Прожитые годы скорей походили на равнину с темными провалами, которую он одолел фактически чудом. Но стоит ли горевать, что то была всего лишь равнина? Он считал, что судьба была к нему чрезвычайно милостива - ведь он пережил Штутхоф, хотя бывали минуты, когда только последние крохи душевных сил удерживали его от намерения броситься на проволоку; и именно благодаря этому сейчас, в конце майского дня, в красивой комнате на Гротгера, 17, удобно расположившись в креслах, они могут вести ученые беседы о делах давно минувших дней. Он не приписывал себе никаких заслуг, просто тогда он старался выдержать самое страшное. Он считал это своим долгом. Перед матерью? Перед самим собой? Перед теми, кого он знал? Да так ли уж это важно? И тем не менее иногда в нем пробуждалось смутное чувство вины.
Ну а Ханеман? Пан Ю. подозревал, что в рассказе о художнике и девушке, умиравших среди восточных болот, Ханеман не нашел ничего, что могло бы наполнить его душу таким же светом, каким ее наполняла история Генриха и Генриетты. Историю художника он, вероятно, считал историей дезертира. Могучие армии загнали художника в темный тупик, и там он убил себя, увлекая за собой еще и девушку, которая хотела его спасти. Он убегал от немцев, пока путь ему не преградили русские - и тогда он перерезал себе вены. Это не был поступок свободного человека. Он не сумел смириться с судьбой. Он был слаб.
Пан Ю. всматривался в окутанное тенью лицо Ханемана, но Ханеман молчал, глядя через окно на буковый лес, сереющий за домами на противоположной стороне улицы.
Вытачки, шелк, перламутровые пуговки
Ханеман охотно принимал пана Ю. у себя на Гротгера, 17 не только потому, что они были знакомы еще со времен Вольного города. "Видишь ли, - сказал мне как-то пан Ю., - я тогда был там, на причале в Нойфарвассере, был там утром четырнадцатого августа, с пани Р., моей знакомой из Кракова, которая двумя днями раньше приехала на съезд Педагогического общества в Польской гимназии и с радостью приняла мое предложение совершить морскую прогулку из Нойфарвассера в Цоппот. Да и что лучше этого я мог предложить августовским утром милой даме из Кракова, которая еще никогда не видела моря и не прочь была прокатиться на прогулочном пароходике транспортной компании Вестерманов? Итак, четырнадцатого утром мы поехали на трамвае номер три в Брёзен, было тепло, роса, мокрые крыши, вероятно, ночью прошел дождь. Около восьми солнце уже стояло над башней Вайхзельмюнде, тишина, только в глубине порта, за поворотом канала, посапывал паровой кран фирмы "Альтхаузен", который в среду пригнали на буксире из Киля в бассейн около элеваторов (об этом писали в "Данцигер фольксштимме", я помню большой зеленый снимок буксира "Меркурий").
На пристани уже было несколько человек; когда мы вышли из-за деревьев парка, я сразу ее заметил. Белое платье, белые перчатки, зонтик, ладони на рукоятке из слоновой кости; она смотрела в нашу сторону, словно кого-то ждала. Была ли она одна? Нет, кажется, с какой-то молодой женщиной - голубое платье? бусы? серьги? "Штерн" уже стоял у причала - белый корпус с черными буквами на борту, круглые оконца, мачта с фонарем, - но трап еще не спустили. За нами чьи-то голоса, смех, кто-то приближался со стороны трамвайной остановки, какая-то пара, она в коричневой пелерине, в шляпе с пурпурными тюлевыми розами, он весь в белом, в чесучовом пиджаке, в кармашке черный платочек - так одевались маклеры из биржевой конторы Хансенов на Брайтгассе.
Потом матросы со "Штерна" выдвинули трап - железное корыто, по обеим сторонам натянутые между столбиками канаты, - однако садиться никто не спешил. У нас еще было несколько минут. Кроме того, такое солнце! Воздух легкий, чистый, над крепостью дымка, на воде ни морщинки, перед складами Шнайдера подводы с хлопком, покрикивания докеров, далекий скрежет трамвая, сворачивающего в депо. В разговорах было больше теплого ленивого молчания, чем слов, над шутками смеялись чуть сонно, будто истинное начало дня было еще впереди. На причале человек шесть-семь, пожалуй, не больше. Пожилая пара, она в шляпе с эгреткой, он в панаме, в пенсне, красивая дама в наброшенной на плечи кашемировой шали, девушка в расписной блузке... Изнутри корпуса доносился мерный гул машины, темный дым стлался над трубой со знаком компании Вестерманов - большой красной буквой В, - крикливые чайки над мачтой, но мы направились к трапу, только когда офицер в белом мундире с черными погонами ударил в колокол: "Через четыре минуты отчаливаем. Прошу садиться".
Она шла передо мной. Постукивая кончиком зонта по просмоленным доскам. Вуалетку опустила, потому что висящее над Вайхзельмюнде солнце слепило глаза. Шелест платья. Я чуть не забыл, что не один. Стукнули каблуки, металлический звук, она ступила на трап, споткнулась, я поддержал ее за локоть. Она посмотрела на меня с улыбкой: "Спасибо... Я сама..." Под пальцами теплый шелк рукава. Вытачки. Перламутровые пуговки на манжете. Я медленно убрал руку, ответив улыбкой на улыбку. Она сошла на палубу. "Все из-за этих каблуков..." Приподняла платье. Кончик белого ботинка. Мы прошли мимо нее. Пани Р. остановилась у поручней, глядя на ползущий по середине канала буксир с трубой, похожей на черную колонну. На борту мелькнули белые буквы: "Минерва". Подул ветер. Длинная мягкая волна от "Минервы" подкатилась к борту "Штерна", наша палуба приподнялась... Пани Р. поднесла руку к груди. "Боже..." Побледнела, закрыла глаза. "Я думала, это пустяки... но нет, оказывается, нет..." "Хотите на берег?" Рука, ищущая опору. Палуба поехала вниз, волна, поднятая буксиром, с хлюпаньем опадала в щели между бортом и причалом. И вновь прижатая к груди рука. "Боюсь, что..." - "Сходим?.."
Я осторожно свел ее по трапу на причал. "Теперь лучше?" Она кивнула, но пальцев от груди не отрывала. Не могла смотреть на воду. "Простите..." - "Ну что вы... - я погладил ее руку. - Я с удовольствием повожу вас по Старому городу, сейчас мы сядем на "тройку"..." - "Вы не сердитесь?.." Сердиться? Я уже столько раз плавал из Нойфарвассера в Цоппот - сегодня можно было и обойтись...