Стиснув зубы, то и дело заводясь, я старательно избавлялась от всего, что напоминало о ней, но до конца так и не избавилась. Леденея от страха, что он пошлет меня ко всем чертям, обмирая и трепеща, я, как в пропасть, прыгнула в койку к Сим-Симу еще в прошлом июне. Он заставил меня поверить в то, что я — желанная. Я впервые растворилась без остатка в мужике и взлетела наподобие птички в ослепительные выси, не веря в то, что он мой, забыв стеснение и стыдливость, ненасытная и поглупевшая от нормального бабьего счастья. Но официальной Туманской я стала слишком недавно и еще не успела привыкнуть к тому, что я — действительно жена! — и пробыла в этом ранге (я посчитала по пальцам, сняв варежку) двадцать восемь дней.
   Снизу донеслось ржание Аллилуйи. Эта дурочка была привязана ко мне, как собачка, и ей не понравилось, что я ее оставила одну близ леса. Она брела к холму, то и дело проваливаясь по стремена в снег и выпрыгивая из сугробов, как лягушка на берег.
   С верхотуры она казалась совсем крохотной в этом огромном сверкающе-солнечном просторе. Я вдруг вспомнила, что это место под усыпалище Туманских выбирала она, Нина Викентьевна. Она хотела лежать именно здесь, и Сим-Сим в считанные дни отгрохал и часовню, и лестницу: он всегда исполнял ее желания.
   Меня пронзила мысль, что это все — от нее, первой Туманской. Она так пожелала.
   Она забрала к себе Сим-Сима. Не дала нам быть вместе. С того самого момента, когда я увидела Туманского, а он меня, все чаще и чаще ко мне приходило это странное ощущение чужого взгляда. Будто кто-то постоянно рассматривает меня, холодно и брезгливо. И я не могла избавиться от ощущения какой-то вины перед той, которой уже не было. И похоже, именно она поставила точку, будто сказала из своей беспредельности и потусторонности, или где они там пребывают, эти самые бесплотные души: «Поигралась, девка, и будя!»
   В конце концов женщина остается женщиной всегда. Даже после смерти. Ну не могло же меня так тюкнуть в темечко, оглоушить и сверзить с сияющих вершин без какой-то тайной и темной причины? Или ей помогал Главный Кукольник?
   И должна же быть какая-то причина, из-за которой я не смогла даже проститься с моим Туманским, и не просто как ополоумевшая от любви постельная подружка, а как законная супруга. Я не проводила его на этот бугор, где его положили рядом с нею. И в этом тоже был злой умысел!
   До меня дошло, с чего меня принесло на эту верхотуру. Здесь я могла позволить себе поплакать. Без свидетелей. Без их сочувствия и слез. Я не могла им позволить разделить мою личную и неприкосновенную боль…
   Я не могла вспомнить, когда плакала последний раз всерьез, из жалости не только к себе, но и ко всем живущим.
   Но уже в тихом и сладком отупении чувствовала, как слепну от слез, губы стали солеными, и на рукавицу закапали теплые, черные от туши на ресницах капли.
   На могиле стоял граненый стакан с поминальной водкой, накрытый мерзлым куском черного хлеба, по обычаю. Хлеб не был расклеван, и водка сохранилась.
   Я села на плиту, выпила водку, закусила хлебом и сказала:
   — Прости, Сим-Сим… И прощай!
   И врубилась в слезу уже без стеснения…
   Видно, во мне накопилось слишком много того, что мне надо было оплакать. Шлюзы прорвало. Лопнуло то, что удерживало меня от рева все эти годы.
   Я плакала системно.
   Начала с самого главного человека — моей беспутной мамулечки. Которая в один прекрасный день подбросила меня деду Панкратычу и улепетнула с очередным мужем в солнечную Моуравию, откуда пуляла нравоучительными писулечками, до тех пор пока все не накрылось: Грузия стала заграницей, все отсеклось, и что там теперь с мамочкой — как она? с кем? — ни одна собака мне еще не пролаяла. Возможно, она и там поменяла мужей — это было ее любимым занятием; возможно, там у меня уже есть грузинские или еще какие-нибудь сестры и братья, и, возможно, обо мне она предпочитала и не вспоминать, но мне ее стало очень жалко, и я ей все простила…
   Потом я поплакала по Панкратычу. Который собственноручно вырезал мне когда-то счетные палочки, цеплял на тощие плечики тяжеленный ранец с учебниками, водил за руку в школу и даже стирал неумело мои платьишки, пока не нашел Гашу. Потом он пропихивал меня в московский иняз имени Тореза, жутко гордился тем, что я без усилий гнусавила на приличном инглише, радовался, что в связи с новыми временами я смогу свободно шастать по заграницам, куда почти всю жизнь ему, академику, был выезд закрыт. Я попросила прощения у Панкратыча за то, что не сумела сохранить его особняк из корабельной сосны, который ему поставили еще во времена Хрущева и который он обставил уникальной мебелью из мореного дуба и карельской березы, забил библиотекой на полторы тыщи томов и увешал коллекцией классных ружей — всеми этими драгоценными «зауэрами», «манлихерами» и «пэрде». И гектарный участок его сада, настоящий оазис среди цементно-панельного срача новостроек в слободе, я тоже не сохранила. И портрет монаха Менделя в бронзовой раме.
   С дедом у меня выходила неясность. С одной стороны, я плакала оттого, что его уже нет рядом со мной почти пять лет: он бы, конечно, защитил меня от многих бед, но с другой стороны, я была рада, что его нет, что он не видел, как его единственную внучку засадили в клетку в нашем горсуде и гордую новеньким дипломом «торезовку» на глазах набежавших, как в цирк, горожан, которые гордились дедом, отправляют на отсидку на три года за банальное воровство. А дом и участок конфискуется, выставляется на какие-то торги. Горсудья Маргарита Федоровна Щеколдина (ныне мэр нашего городишки), затеявшая всю эту комбинацию, въезжает в наш дом и корчует наш сад, поскольку положила на них глаз еще при жизни Панкратыча.
   Каково было бы слышать дедульке, что в его кабинете, в его рабочем столе менты при обыске и обнаружили пакет с якобы упертыми мной из квартиры судьи «изделиями из желтого металла», как отмечалось в протоколе, почти в килограмм веса, старинной бирюзой, с серебряными браслетами и поясом работы армянских мастеров?
   Я всего на четыре дня приезжала из Москвы на родину, чтобы распорядиться дедовым имуществом, которое он мне оставил, но этих дней хватило, чтобы сыграть со мной эту подлянку. Моя бывшая школьная подруга Ирка Горохова и сынок судьи Зюнька Щеколдин, смазливенький и накачанный дебил, заволокли меня «посидеть» в квартиру судьи. Я крепенько поддала и почти отрубилась, мы с Иркой примерили, как обезьяны, перед зеркалом судейские цацки, которые нам показывал сынок, а когда я проснулась на следующий день, в дедовом доме уже было полно сыскарей и понятых, и выяснилось, что я уперла все это с «целью дальнейшей реализации».
   Все было примитивно и элементарно, то, как они меня «кинули». Просто я мешала судье Щеколдиной въехать в дедов особняк.
   Конечно, оплакивать эту судейскую суку я не стала. Хотя и могла бы — как грешницу, которую неизбежно настигнет кара. Которая еще получит свое. Ну а Зюнька был просто юный скот, на которого и одной слезинки тратить обидно.
   Но вот Ирку мне стало жалко, и я всерьез поплакала о ней. В конце концов, когда-то мы с нею были не чужие. Грудастая, толстозадая, с кривоватыми ногами, плаксивая Ирка все школьные годы таскалась вместе со мной на свиданки, как и положено «прицепу» при гордой и более смазливой деве, и подбирала всех, кого я бросала. Парням с ней было просто. Пока я раздумывала над тем, стоит ли тот или иной прилипчивый субъект внимания, Горохова уже снимала трусики, а потом рыдала и каялась: «Так вышло…»
   В Зюньку она вцепилась клещами, ей казалось, что если она будет делать все, что нужно Щеколдиным («кинуть» такую дуру, как я, в том числе), то выйдет замуж за Зиновия и наконец станет леди Гороховой! Но ее «сделали» не хуже, чем меня, и, хотя Зюнька обрюхатил ее, ей дали от ворот поворот уже в те дни, когда в «Столыпине» меня волокли в зону, на севера… Она стала не нужна.
   Так что, когда я, одержимая мыслью о мести, сыскала Ирку после отсидки, она бомжевала. как и я, затюканная и запуганная, работая сторожихой в затоне для брошенных судов. И у нее уже был Гришуня.
   Я размякла, раскисла и отпустила ей все грехи. И, конечно, лопухнулась в очередной раз. Героическая мать-одиночка смылась в неизвестном направлении, точно просчитав, что ее с Зюнькой ребеночка я не брошу.
   Я и не бросила…
   Гришка здоровел и уже лопотал внятно и осмысленно, называл Сим-Сима «дед Сеня», они на пару играли в паровозики, я для него была «мама», про эту трусливую идиотку, родившую его, он ничего не знал, и я была благодарна Ирке Гороховой за то, что она исчезла.
   Я не знала, жива она или, что было допустимо, уже нет. Потому что она обладала почти такой же удивительной способностью влипать в совершенно дурацкие истории, как и я.
   Так что я чистосердечно поплакала и насчет Ирки.
   И, может быть, даже обняла бы ее и мы бы поплакали вместе, если бы она каким-то чудом оказалась рядом. Во всяком случае, мои слезы Горохова видывала, и мне бы при ней не было бы стыдно…
   Я плавала в беззвучном реве, как рыба в воде, и все ждала, когда мне станет легче. Я была, наверное, похожа на перегретый паровой котел, из которого надо стравить давление, чтобы он не взорвался.
   Легче, однако, не становилось. Наоборот, что-то тяжкое давило и давило, гнуло мою башку к коленям.
   Я деловито подумала, что, может, Сим-Симу будет легче. Или он ничего не почувствует? Потом пришла в голову мысль: может, Нина Викентьевна выбрала себе такой конец, чтобы уйти от всего этого — думать, видеть, знать? А вот я — могла бы, как она? Смогу?
   Первое время в зоне я подумывала о том, чтобы поставить точку. Женская колония была расположена на острове посреди большого озера, в бывшем монастыре. Зимние дни там, почти в Приполяръе, были куцые, как заячий хвост. Когда просыпаешься утром под вой подъемного ревуна и тебя гонят в цех, еще ночь и темно. Когда возвращаешься — уже темно и снова ночь. Долгосрочницы меня, первоходку, недели за две научили обращаться с «шей» — машиной с электроприводом. Шили камуфлу армейскую. Меня посадили на застрочку левой штанины, и мне до сих пор кажется, что почти весь срок, три зимы и три лета, я шила одну и ту же пятнистую штанину, которая протянулась по просторам родины чудесной от монастырского цеха до Владивостока.
   С низких беленых сводов текло, сипели лампы дневного света, от чего все мои товарки были похожи на синюшных покойниц. В конце нашего бесконечного полуподвала висел портрет нашего президента, который, улыбаясь, призывал: «Голосуй сердцем!»
   Рядом с президентом висел радиодинамик, похожий на алюминиевое ведро, под ним находился микрофон, и каждый день замнач по воспитательной работе (раньше он назывался замполитом) майор Бубенцов читал нам свои проповеди, из коих вытекало, что раньше, при коммуняках, было все хреново, а нынче, при свободе и демократии, остались только трудности переходного периода.
   В те дни я и поняла, что он есть. Тот самый Главный Кукольник. Дернет за свою веревочку и, ухмыляясь, разглядывает потерявшую интерес к жизни, оглохшую от стрекота машинок, дылдообразную, тощую девку, полугорбатую от бесконечного сидения в цеху и угрюмо-злобную, и ждет, что она выкинет. Выкинуть я не успела. Выкинула другая.
   Веселенькая такая, девчоночка из Ростова, по южному смугленькая, говорливая и бесшабашная. Не знаю, за что ее законопатили, но замнач ее доставал, из карцера она почти не вылезала. А может быть, просто решилась от безысходности и тоски. Добралась как-то до громадных портняжных ножниц (хотя в цех ничего острого не проносилось и раскрой делали вольнонаемные где-то там, на берегу) и насадила себя горлом на лезвия.
   Там ее и нашли, за тюками с кроем, на полу. Помню, я страшно удивилась, что в таком махоньком человеке так много крови — ею был залит весь пол из древней брусчатой отмостки, она лежала в кровавой луже.
   Я благодарна ростовчаночке: после увиденного мной я поняла, что выдержу. Я как бы окуклилась, заснула наяву, отгородилась от жизни зоны невидимой преградой и скользила, как рыба в донных водах, не прикасаясь ни к кому, не замечая подначек (а меня таки доставали — будь здоров! — кто-то раскопал, что я внучка знаменитого академика Басаргина).
   Так что мысль о том, чтобы кончить эту волынку, которая называется жизнью, ко мне пришла здесь, на холме, не впервой.
   И вот тут-то я проморгалась. Утерла слезы, высморкалась и задумалась. Попыталась закурить, но варежки промокли и сигареты расползались. Я сняла варежки, подышала на руки и засунула их под куртку и дальше, приподняв низ свитера. Залезла пальцами в бриджи и помяла живот пониже пупка. Живот был мягкий и горячий. И ничего такого под ним, конечно, не прощупывалось. Похоже, и рано еще. Последняя моя ночь с Сим-Симом была чуть больше месяца назад. Я пробралась пальцами под свитер и потрогала грудь. На миг мне показалось, что соски чуть набухли. Если честно, как чувствуют себя беременные женщины, я знала чисто теоретически, потому что ни разу, как выражалась моя мамулечка, не «подзалетала». Она с большим неодобрением относилась к тому моменту, когда почувствовала в своем жизнелюбивом чреве меня, потому что, как она рассказывала, ее стало тошнить. «Ты меня заставила блевать все девять месяцев, милая!» — укоряла она меня, шестилетнюю кроху, занимаясь маникюром. Руки у нее были прекрасной формы, аристократичные. Она занималась арфой, и они у нее постоянно были на виду.
   Ну бог с ней, с мамулей, а вот я что вытворяю? Жру водку, как последняя алкашка, трясу свои интимные потрошки в седле, промораживаю задницу на ледяном мраморе, а главное — травлю сама себя своими глюками и бедой. Неизвестно еще, каким химическим дерьмом меня пичкали из капельниц.
   А ведь по женской части я не прохудилась, задержка была почти на три недели, я специально спросила Элгу, не текла ли я, когда находилась в отключке. Но ничего такого не было, а это могло значить только одно: своего я добилась и те, последние, отчаянные ночи с Сим-Симом удались, в смысле пестиков и тычинок, где-то там уже завязалось, набухает зернышко, живой плодик, то, на что я так надеялась. Он непременно будет, просто обязан быть, мой ребеночек! Наш с ним ребеночек.
   И если я не последняя дура, мне надо носить себя, как хрустальную вазу, немедленно бросить курить и заставить Цоя вспомнить, чем там кормились китайские императрицы, затяжелев, вернее, чем они кормили в утробе своих китайских императорчиков, когда те еще только собирались родиться.
   Я прикинула, и получилось, что рожу в сентябре. Хорошее время, летняя жара уже сменится прохладой осени. Конечно, это будет мальчик. Пацанка, впрочем, тоже неплохо. Но девочка наверняка будет похожа на меня. А вот мальчонка должен быть и будет Сим-Симом. Такой же крутолобенький, упрямый и сильный. И непременно горластый. Я засмеялась от радости, будто и впрямь увидела его — с крепенькой розовой попочкой, крохотными ручками и ножками в младенческих складочках, с глупыми изумленными глазенками (в этом плане я была бы не против, если бы он генно позаимствовал цвет моих глаз, чтобы девки укладывались штабелями). Он будет теплый-теплый, и от него будет пахнуть тем, что ни с какой «шанелью» не сравнится, — молочком, нежной кожицей, душистыми волосиками…
   И Сим-Сим, конечно, будет носиться с ним, как с писаной торбой, и любить его так же, как меня, и немножко ревновать, потому что отцы всегда балдеют, когда начинают понимать, что для нормальной бабы ребёнок — это важнее, единственнее, что ли. Что для нее постельные радости — это еще не все. Двое становятся по-настоящему едиными, когда они сливаются в новом сосуде, и этот сосуд — их детеныш.
   Я совсем забылась и поплыла в розовом тумане… как вдруг врезалась всем телом в черную стену.
   Господи-и-и! Ведь Сим-Сим никогда его не увидит!
   Он же где-то там, под этими венками с черно-красными и черно-белыми лентами, под раскрошенной лопатами ржавой мерзлой глиной, в черной глубине, и там ему оставаться навсегда.
   Вот тут-то лопнула та невидимая пленка, которая меня еще сдерживала и как бы заслоняла самое главное. То, о чем я боялась думать и от чего отгораживалась плачем по тем, кто был для меня теперь, в общем, не таким уж важным.
   Я упала лицом в глину, раскинула руки, прижимаясь всем телом к холмику, и заголосила, как деревенская баба, безумно и истошно:
   — И на кого-о-о же… ты-ы-ы… меня-я-я… покинул… Да и как же я без тебя-то-о-о… Родимень-ки-иий…
   Оказалось, что ничего вернее этих слов жизнь, точнее, смерть не придумала. Спасение было только в одном, чтобы не шизануться вновь, — потерять сознание.
   Я не знаю, сколько я пролежала так, но, когда поднялась, солнце уже висело низко за лесом и по снегу тянулись длинные тени.
   Аллилуйя понуро стояла под холмом, поджав заднюю ногу: ей было холодно. Где-то в глубине дубравы взревывал движок. Звук выкатывался на снеговой простор прерывисто, прыгал, как мячик.
   Я замерзла так, что не чувствовала ни рук, ни ног. Идти не было сил. Я сидела и тупо смотрела, как вдали из-за деревьев выруливает мощный снегоход, похожий на черного лакированного жука. Рулевая лыжа его прыгала на застругах. Кто-то, в кожухе, лыжной шапочке, громоздкий и не очень ловкий, трясся на нем. Я узнала Чичерюкина. Похоже, Кузьма Михайлыч вернулся из Ленинграда, то есть Санкт-Петербурга.
   Он долго поднимался к могилам, скользя по гранитным ступенькам. Сел напротив меня, пригляделся, вынул носовой платок, поплевал на него и стер с моей щеки глину.
   Он был не похож на себя, наш экс-подполковничек, бывшая краса и гордость гэбэ. Со своей простецкой наружностью он был похож на какого-нибудь деревенского Ваню на возрасте; с широким коричневато-копченым лицом, громадными, как лопаты, лапами. Внешне безразличный ко всему, почти сонный, он, словно бы и не просыпаясь, видел и точно схватывал все своими крохотными, похожими на шляпку гвоздя, глазками. Еще с большей точностью он все просчитывал.
   Но вот случилось, он не просчитал, а просчитался.
   В последний раз я его видела в Питере, за столиком в «Астории», где мы обедали: Сим-Сим, он и я. Петька Клецов сказал, что должен дозаправить «мерс», и укатил на бензоколонку. Сим-Сим хохмил и рассказывал о том, как во студенчестве просаживал в «Астории» стипендию. Ее хватало на один заход.
   Михайлыч выглядел нормально. Сейчас же физия его была серая, как маска противогаза. Глазки ввалились и слезились, налитые красным. Было ясно, что он давно толком не спит. Всегда аккуратные командирские усы его неряшливо отросли кисточками и были закусаны. И вообще он был какой-то мятый, непробритый, в седоватой жесткой щетине — как алкаш, выходящий из долгого запоя.
   Конечно, для нашего главного охранника то, что прикончили Сим-Сима, было полным завалом. Это доказывало, что как профессионалу ему — грош цена. Но они еще и дружили с Туманским, просто, по-человечески, по-мужски, ценили друг дружку. И было понятно, что именно это долбануло по Чичерюкину особенно больно.
   Я не собиралась его винить. Это было бы глупо. Если уж олигарха вроде Березовского подрывают в его «мерее» или расстреливают в том же ленинградском подъезде известную депутатшу и исчезают без всяких концов, то с чего трепыхаться-то? После драки?
   — Ты давно тут? — спросил он хрипло.
   — Похоже, что так…
   — Кто позволил одной?
   — Да брось ты, Михайлыч…
   — Пошлешь меня на хрен — брошу, — сказал он. — Есть за что. Не пошлешь — не чирикай, Ли-завета! Гарантии, что ты не следующая, нету…
   — Что-то узнал? Там?
   — Ничего я не узнал. Почти что. Ну-ка кончай мне тут мать скорбящую изображать! Ты покуда не памятник!
   Я не могла разогнуться, и он поднял меня за шкирку, крякнув, навалил на плечо и снес вниз, как бревно.
   — На этой метле с мотором Двинешь? — кивнул он на снегоход.
   — У меня моя метла, — сказала я строптиво и поковыляла к Аллилуйе.
   Он закинул меня в седло, сам сел на «жука» и поехал впереди, накатывая дорожку.
   Он ехал медленно, но кобылка все равно не поспевала, и он то и дело давал кругаля вокруг нас и снова выходил в лидеры.
   Я клевала носом, потому что сильно захотела спать, смотрела на Чичерюкина сверху и вспоминала, как впервые увидела его. Я только что вышла из узилища, заявилась в город получать после отсидки чистый паспорт, но щеколдинские прихвостни паспорта не дали и начали гонять, как шелудивую собаку, с явным намерением пришить мне, бомжихе, новую статью (повод бы нашли, за этим бы не заржавело). Горохова мне уже подкинула Гришку, и я затравленно металась, не зная, куда унести ноги. Тут возник мой школьный более чем дружок Петюня Клецов, он и приволок нас с пацаненком спасаться на территорию, где тогда шустрил по электронике и охранным системам и дежурил на пульте. Меня и увидел Чичерюкин, долго разглядывал и наконец спросил:
   — А кто вы такая, мадам?
   Вскоре на меня наткнулся Туманский, и все переменилось. Когда Чичерюкин понял, что я дорога его работодателю и дружку, он стал пасти и оберегать и меня, то есть нас с Гришкой, потому что это был его долг — охранять не только Самого, но и тех, кто ему близок.
   Потом опять все переменилось — для меня в лучшую сторону — и вот нынче закончилось. И если бы Михайлыч сейчас спросил то же самое: «А кто вы такая, мадам?» — я бы не смогла толком ответить. Потому что и сама не могла понять, кто я в действительности теперь. Туманского не стало, и не стало, если серьезно, и меня. Я снова была одна. И вовсе не была уверена, что та защита, которую выстроил вокруг меня, то есть вокруг нас с Гришкой, Сим-Сим, окажется надежной: слишком все было стремительно, сумбурно, как-то вскачь.
   Неясная тревога томила меня. Снова приходило то, от чего я почти отвыкла за последние месяцы: ощущение бесприютности, одинокости и бездомности. Крыша над головой у меня покуда была, и никто меня никуда не гнал, но того, что можно было назвать настоящим домом, своей крепостцой, в которой можно отсидеться, защититься он нападения, у меня не было. Прошлым летом Петька Клецов мне сказал не без злости: «Что ты из себя корчишь, Лизка? Как леди!» «Я леди, — огрызнулась я, — а ты осел!» «Если и леди, то без определенного места жительства, — расхохотался он. — Леди-бомж, ферштеен?»
   Это тоже теперь возвращалось.
   Такие, значит, дела…

ЛЕДЯНОЙ ДОМ

   Чичерюкин подбросил в камин пару березовых чурбаков и пошевелил кочергой угли. По кабинету Туманского прошла волна багрового света. Горела только настольная лампа на его рабочем столе — мастодонистом, на львиных лапах, и было почти темно. Выпуклая остекленная крыша-фонарь, накрывавшая кабинет, была чиста и прозрачна, потому что ее постоянно нагревали какие-то хитрые термоэлементы, и казалось, что стекла совсем нет: черное ночное небо было близко и мерцало звездами.
   От этого мне стало еще более зябко. Я накинула на плечи шубку, но все равно мерзла.
   — Доходит или как? — спросил Чичерюкин.
   Я полистала папку с газетными вырезками, которую мне уже подсовывала Элга, пробежала глазами его отчетец, который, как всегда аккуратно, он отдолбал одним пальцем на машинке, и пожала плечами. Я перечитала все это уже почти спокойно, словно речь шла не о Сим-Симе.
   От Цоя принесли кофейник с убойным пойлом: корица, еще какие-то специи, ямайский ром, сливочное масло — все залито крутым кипятком. Я пить не стала. Михайлыч присосался. Ряшка у него оттаивала на глазах, приобретая свекольный цвет.
   Судя по вырезкам, в первые день-два после того, как расстреляли Сим-Сима, со страниц печати хлынул вал возмущения, все кричали о беззащитности наших сограждан. Но вскоре, как по команде, вопли прекратились, и лишь на последних страницах в маленьких заметочках утверждалось, что в Санкт-Петербурге произошла очередная разборка из-за передела сфер влияния, что убийство С. С. Туманского связано с его коммерческой деятельностью. Если не впрямую, то по намекам можно было понять, что Сим-Сим — еще та штучка, свой человек в криминальной среде. Что от трудов праведных не наживешь палат каменных. Что, поскольку в делах Туманского много мути, кто там кого грохнул — не так уж и важно. В общем, надо было понимать так: чем больше акулы новоявленного российского капитала пожирают друг друга, тем это лучше для рядового честного налогоплательщика.
   А в каком-то визгливом листке был заголовок во всю страницу: «Тамбовские волки задрали московского!»
   — Почему тамбовские? Разве не питерские? — удивилась я.
   — Это все сплошной дым и нежный шепот… — угрюмо заметил Чичерюкин. — Запущена такая версия, что Семеныч в Питере тамбовским крутым, которые эту самую Северную Пальмиру под себя гребут, дорожку перебежал. В этом направлении уголовка все силы бросила. Из Москвы генпрокурорский «важняк» примчался. Молоденький такой, зелень, в общем… По фамилии Трифидов. Как примчался, так и умчался… Я тебе так скажу, Лизавета, все это сплошная тряхомудия и тень на плетень. Бег на месте с имитацией активных телодвижений. Одно и выяснили — ствол краденый, эту снайперскую штучку еще в девяносто первом со склада воинской части свистнули аж под Ашхабадом, когда армию делили… А вот патроны — нестандарт. Спецбоеприпас, словом… Заряд усиленный, пуля тоже необычная, со смещенным центром. Такая в мизинец войдет — из пятки выйдет.
   — А чего это вы раньше не подумали, куда войдет и откуда выйдет?! — не выдержала я.
   Он болезненно поморщился:
   — Не дави. И так тошно. Ты думаешь, с чего я там, в Питере, кувыркался?