Конечно, полсотни дел «по выяснению», из-за которых я, в сущности, и сел, были уже спасены – Минин забрал их в Медвежью Гору Конечно, «несть больше любви, аще кто душу свою положит за други своя» – но я с прискорбием должен сознаться, что это соображение решительно никакого утешения мне не доставляло. Роль мученика, при всей ее сценичности, написана не для меня…
Я в сотый, вероятно, раз нехорошими словами вспоминал своего интеллигентского червяка, который заставляет меня лезть в предприятия, в которых так легко потерять все, но в которых ни в каком случае ничего нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется: «ни одной больше рюмки» – клянется с утреннего похмелья до вечерней выпивки.
Некоторый просвет был с одной стороны: донос был сдан в третью часть пять дней тому назад. И я до сих пор не был арестован.
В объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать достаточное количество достаточно правдоподобных гипотез, но гипотезы решительно ничего не устраивали. Борис в это время лечил от романтической болезни начальника третьей части. Борис попытался кое-что у него выпытать, но начальник третьей части ухмылялся с несколько циничной загадочностью и ничего путного не говорил. Борис был такого мнения, что на все гипотезы и на все превентивные мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни часу. Но как бежать? И куда бежать?
У Юры была странная смесь оптимизма с пессимизмом. Он считал, что и из лагеря – в частности, и из Советской России – вообще (для него советский лагерь и Советская Россия были приблизительно одним и тем же) – у нас все равно нет никаких шансов вырваться живьем. Но вырваться все-таки необходимо. Это – вообще. А в каждом частном случае Юра возлагал несокрушимые надежды на так называемаго Шпигеля.
Шпигель был юным евреем, которого я никогда в глаза не видал и которому я в свое время оказал небольшую, в сущности, пустяковую и вполне, так сказать, «заочную» услугу. Потом мы сели в одесскую чрезвычайку – я, жена и Юра138. Юре было тогда лет семь. Сели без всяких шансов уйти от расстрела, ибо при аресте были захвачены документы, о которых принято говорить, что они «не оставляют никаких сомнений». Указанный Шпигель околачивался в то время в одесской чрезвычайке. Я не знаю, по каким собственно мотивам он действовал – по разным мотивам действовали тогда люди, – не знаю, каким способом это ему удалось – разные тогда были способы, – но все наши документы он из чрезвычайки утащил, утащил вместе с ними и оба наших дела – и мое, и жены. Так что когда мы посидели достаточное количество времени, нас выпустили вчистую, к нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого, вместе взятого и с некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы вполне достаточно для холливудского сценария, которому не поверил бы ни один разумный человек.
Во всяком случае термин «Шпигель» вошел в наш семейный словарь… И Юра не совсем был неправ. Когда приходилось очень плохо, совсем безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать было неоткуда – Шпигель подвертывался…
Подвернулся он и на этот раз.
Товарищ Якименко и первые халтуры
Я в сотый, вероятно, раз нехорошими словами вспоминал своего интеллигентского червяка, который заставляет меня лезть в предприятия, в которых так легко потерять все, но в которых ни в каком случае ничего нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется: «ни одной больше рюмки» – клянется с утреннего похмелья до вечерней выпивки.
Некоторый просвет был с одной стороны: донос был сдан в третью часть пять дней тому назад. И я до сих пор не был арестован.
В объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать достаточное количество достаточно правдоподобных гипотез, но гипотезы решительно ничего не устраивали. Борис в это время лечил от романтической болезни начальника третьей части. Борис попытался кое-что у него выпытать, но начальник третьей части ухмылялся с несколько циничной загадочностью и ничего путного не говорил. Борис был такого мнения, что на все гипотезы и на все превентивные мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни часу. Но как бежать? И куда бежать?
У Юры была странная смесь оптимизма с пессимизмом. Он считал, что и из лагеря – в частности, и из Советской России – вообще (для него советский лагерь и Советская Россия были приблизительно одним и тем же) – у нас все равно нет никаких шансов вырваться живьем. Но вырваться все-таки необходимо. Это – вообще. А в каждом частном случае Юра возлагал несокрушимые надежды на так называемаго Шпигеля.
Шпигель был юным евреем, которого я никогда в глаза не видал и которому я в свое время оказал небольшую, в сущности, пустяковую и вполне, так сказать, «заочную» услугу. Потом мы сели в одесскую чрезвычайку – я, жена и Юра138. Юре было тогда лет семь. Сели без всяких шансов уйти от расстрела, ибо при аресте были захвачены документы, о которых принято говорить, что они «не оставляют никаких сомнений». Указанный Шпигель околачивался в то время в одесской чрезвычайке. Я не знаю, по каким собственно мотивам он действовал – по разным мотивам действовали тогда люди, – не знаю, каким способом это ему удалось – разные тогда были способы, – но все наши документы он из чрезвычайки утащил, утащил вместе с ними и оба наших дела – и мое, и жены. Так что когда мы посидели достаточное количество времени, нас выпустили вчистую, к нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого, вместе взятого и с некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы вполне достаточно для холливудского сценария, которому не поверил бы ни один разумный человек.
Во всяком случае термин «Шпигель» вошел в наш семейный словарь… И Юра не совсем был неправ. Когда приходилось очень плохо, совсем безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать было неоткуда – Шпигель подвертывался…
Подвернулся он и на этот раз.
Товарищ Якименко и первые халтуры
Между этими двумя моментами – ощущения полной безвыходности и ощущения полной безопасности – прошло около суток. За эти сутки я передумал многое. Думал и о том, как неумно, в сущности, я действовал. Совсем не по той теории, которая сложилась за годы советского житья и которая категорически предписывает из всех имеющихся на горизонте перспектив выбирать прежде всего халтуру. Под щитом халтуры можно и что-нибудь путное сделать. Но без халтуры человек беззащитен, как средневековый рыцарь без лат. А я вот, вопреки всем теориям, взялся за дело… И как это у меня из головы выветрилась безусловная и повелительная необходимость взяться прежде всего за халтуру?..
Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно…
В Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерников, и первоначальный «промфинплан» был уже давно перевыполнен. К середине февраля в Подпорожском отделении было уже около 45.000 заключенных. Кабак в УРЧ свирепствовал совершенно невообразимый. Десятки тысяч людей оказывались без инструментов, следовательно, без работы, следовательно, без хлеба. Никто не знал толком, на каком лагпункте и сколько находится народу. Одни «командировки» снабжались удвоенной порцией пропитания, другие не получали ничего. Все списки перепутались. Сорок пять тысяч личных дел, сорок пять тысяч личных карточек, сорок пять тысяч формуляров и прочих бумажек, символизирующих где-то погибающих живых людей, засыпали УРЧ лавиной бумаги: и писчей, и обойной, и от старых этикеток кузнецовского139 чая, и из листов старых дореволюционных акцизных бандеролей, и бог знает откуда еще: все это называется бумажным голодом.
Такие же формуляры, личные карточки, учетные карточки – и тоже каждая разновидность – в сорока пяти тысячах экземпляров – перетаскивались окончательно обалдевшими статистиками и старостами из колонны в колонну, из барака в барак. Тысячи безымянных Иванов, «оторвавшихся от своих документов» и не знающих, куда им приткнуться, бродили голодными толпами по карантину и пересылке. Сотни начальников колонн метались по баракам, пытаясь собрать воедино свои разбредшиеся стада. Была оттепель. Половина бараков – с дырявыми потолками, но без крыш – протекала насквозь. Другая половина, с крышами, протекала не насквозь. Люди из первой половины, вопреки всяким ВОХРам, перекочевывали во вторую половину, и в этом процессе всякое подобие колонн и бригад таяло, как снег на потолках протекавших бараков. К началу февраля в лагере установился окончательный хаос. Для ликвидации его из Медвежьей Горы приехал начальник УРО (учетно-распределительного отдела) Управления лагерем. О нем, как и о всяком лагерном паше, имеющем право на жизнь и на смерть, ходили по лагерю легенды, расцвеченные активистской угодливостью, фантазией урок и страхом за свою жизнь всех вообще обитателей лагеря.
Орава в нерешимости толклась у дверей. Кое-кто подобострастно кланялся Якименке, видимо зная его по какой-то предыдущей работе, но Якименко смотрел прямо на всю ораву и на поклоны не отвечал. Мы с Юрой пробрались вперед и уселись на подоконнике.
– Ну что ж вы? Собирайтесь скорей и рассаживайтесь.
Рассаживаться было не на чем. Орава вытекла обратно и вернулась с табуретками, поленьями и досками. Через несколько минут все расселись. Якименко начал речь.
Я много слыхал советских речей. Такой хамской и по смыслу, и по тону я еще не слыхал. Якименко не сказал «товарищи», не сказал даже «граждане». Речь была почти бессодержательна. Аппарат расхлябан, так работать нельзя. Нужны ударные темпы. Пусть никто не думает, что кому-то и куда-то удастся из УРЧ уйти (это был намек на профессоров и на нас с Юрой). Из УРЧ уйдут либо на волю, либо в гроб…
Я подумал о том, что я, собственно, так и собираюсь сделать – или в гроб, или на волю. Хотя в данный момент дело, кажется, стоит гораздо ближе к гробу.
Речь была кончена. Кто желает высказаться?
Орава молчала. Начал говорить Богоявленский. Он сказал все то, что говорил Якименко, – ни больше и ни меньше. Только тон был менее властен, речь была менее литературна и выражений нелитературных в ней было меньше. Снова молчание.
Якименко обводит презрительно-испытующим взором землисто-зеленые лица оравы, безразлично скользит мимо интеллигенции – меня, Юры и профессоров – и говорит тоном угрозы:
– Ну?
Откашлялся Стародубцев. «Мы, конечно, сознавая наш пролетарский долг, чтобы, так сказать, загладить наши преступления перед нашим пролетарским отечеством, должны, так сказать, ударными темпами. Потому, как некоторая часть сотрудников, действительно, работает в порядке расхлябанности, и опять же нету революционного сознания, что как наше отделение ударное и, значит, партия доверила нам ответственный участок великого социалистического строительства, так мы должны, не щадя своих сил, на пользу мировому пролетариату, ударными темпами в порядке боевого задания».
Бессмысленной чередой мелькают бессмысленные фразы – штампованные фразы любого советского «общественника»: и в Колонном зале Москвы140, и в прокуренной закуте колхозного сельсовета, и среди станков цехового собрания. Что это? За семнадцать лет не научились говорить так, чтобы было если не смысловое, то хотя бы этимологическое подлежащее? Или просто – защитная окраска? Не выступить нельзя – антиобщественник. А выступить?.. Вот так и выступают – четверть часа из пустого в порожнее. И такое порожнее, что и зацепиться не за что. Не то что смысла – и уклона не отыскать.
Стародубцев заткнулся.
– Кончили?
– Кончил.
Якименко снова обводит ораву гипнотизирующим взором.
– Ну?.. Кто еще?.. Что, и сказать нечего?
Откашливается Наседкин.
– У меня, разрешите, есть конкретное предложение. По части, чтобы заключить социалистическое соревнование с УРЧ краснознаменного Водораздельского отделения. Если позволите, я зачитаю…
– Зачитывайте, – брезгливо разрешает Якименко.
Наседкин зачитывает. О господи, какая халтура!.. Какая убогая, провинциальная, отставшая на две пятилетки халтура! Эх, мне бы…
Наседкин кончил. Снова начальственное «ну?» и снова молчание. Я решаюсь:
– Разрешите, гражданин начальник?
Разрешающее «ну»…
Я говорю, сидя на подоконнике, не меняя позы и почти не подымая головы. К советскому начальству можно относиться корректно, но относиться почтительно нельзя никогда. И даже за внешней корректностью всегда нужно показать, что мне на тебя, в сущности, наплевать – обойдусь и без тебя. Тогда начальство думает, что я действительно могу обойтись и что, следовательно, где-то и какую-то зацепку я и без него имею… А зацепки могут быть разные. В том числе и весьма высокопоставленные… Всякий же советский начальник боится всякой зацепки…
– … Я, как человек в лагере новый – всего две недели, – не рискую, конечно, выступать с решающими предложениями… Но, с другой стороны, я недавно с воли, и я хорошо знаю те новые формы социалистической организации труда (о господи!), которые проверены опытом миллионов ударников и результаты которых мы видим и на Днепрострое, и на Магнитострое, и на тысячах наших пролетарских новостроек (а опыт сотен тысяч погибших!..) Поэтому я, принимая, так сказать, за основу интересное (еще бы!) предложение тов. Наседкина, считал бы нужным его уточнить.
Я поднял голову и встретился глазами со Стародубцевым. В глазах Стародубцева стояло:
– Мели, мели… Не долго тебе молоть-то осталось…
Я посмотрел на Якименко. Якименко ответил подгоняющим «ну»…
И вот из моих уст полились: Уточнение пунктов договора. Календарные сроки. Коэффициент выполнения. Контрольные тройки. Буксир отстающих. Социалистическое совместительство лагерной общественности. Выдвиженчество лучших ударников…
Боюсь, что во всей этой абракадабре читатель не поймет ничего. Имею также основание полагать, что в ней вообще никто ничего не понимает. На извилистых путях генеральной линии и пятилеток все это обрело смысл и характер формул знахарского заговора или завываний якутского шамана. Должно действовать на эмоции. Думаю, что действует. После получаса таких заклинаний мне лично хочется кому-нибудь набить морду…
Подымаю голову, мельком смотрю на Якименко… На его лице – насмешка. Довольно демонстративная, но не лишенная некоторой заинтересованности..
– Но, помимо аппарата самого УРЧ, – продолжаю я, – есть и низовой аппарат – колонн, лагпунктов, бараков. Он, извините за выражение, не годится ни к… (если Якименко выражался не вполне литературными формулировками, то в данном случае и мне не следует блюсти излишнюю pruderie141). Люди новые, не всегда грамотные и совершенно не в курсе элементарнейших технических требований учетно-распределительной работы… Поэтому в первую голову мы, аппарат УРЧ, должны взяться за них… К каждой группе работников должен быть прикреплен известный лагпункт… Каждый работник должен ознакомить соответственных низовых работников с техникой работы… Тов. Стародубцев, как наиболее старый и опытный из работников УРЧ, не откажется, конечно (в глазах Стародубцева вспыхивает мат)… Каждый из нас должен дать несколько часов своей работы (господи, какая чушь! – и так работают часов по 18). Нужно отпечатать на пишущей машинке или на гектографе142 элементарнейшие инструкции…
Я чувствую, что – еще несколько «уточнений» и «конкретизаций», и я начну молоть окончательный вздор. Я умолкаю…
Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно…
В Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерников, и первоначальный «промфинплан» был уже давно перевыполнен. К середине февраля в Подпорожском отделении было уже около 45.000 заключенных. Кабак в УРЧ свирепствовал совершенно невообразимый. Десятки тысяч людей оказывались без инструментов, следовательно, без работы, следовательно, без хлеба. Никто не знал толком, на каком лагпункте и сколько находится народу. Одни «командировки» снабжались удвоенной порцией пропитания, другие не получали ничего. Все списки перепутались. Сорок пять тысяч личных дел, сорок пять тысяч личных карточек, сорок пять тысяч формуляров и прочих бумажек, символизирующих где-то погибающих живых людей, засыпали УРЧ лавиной бумаги: и писчей, и обойной, и от старых этикеток кузнецовского139 чая, и из листов старых дореволюционных акцизных бандеролей, и бог знает откуда еще: все это называется бумажным голодом.
Такие же формуляры, личные карточки, учетные карточки – и тоже каждая разновидность – в сорока пяти тысячах экземпляров – перетаскивались окончательно обалдевшими статистиками и старостами из колонны в колонну, из барака в барак. Тысячи безымянных Иванов, «оторвавшихся от своих документов» и не знающих, куда им приткнуться, бродили голодными толпами по карантину и пересылке. Сотни начальников колонн метались по баракам, пытаясь собрать воедино свои разбредшиеся стада. Была оттепель. Половина бараков – с дырявыми потолками, но без крыш – протекала насквозь. Другая половина, с крышами, протекала не насквозь. Люди из первой половины, вопреки всяким ВОХРам, перекочевывали во вторую половину, и в этом процессе всякое подобие колонн и бригад таяло, как снег на потолках протекавших бараков. К началу февраля в лагере установился окончательный хаос. Для ликвидации его из Медвежьей Горы приехал начальник УРО (учетно-распределительного отдела) Управления лагерем. О нем, как и о всяком лагерном паше, имеющем право на жизнь и на смерть, ходили по лагерю легенды, расцвеченные активистской угодливостью, фантазией урок и страхом за свою жизнь всех вообще обитателей лагеря.
* * *
Часа в два ночи, окончив наш трудовой «день», мы были собраны в кабинете Богоявленского. За его столом сидел человек высокого роста, в щегольской чекистской шинели, с твердым, властным, чисто выбритым лицом. Что-то было в этом лице патрицианское. С нескрываемой брезгливостью в поджатых губах он взирал на рваную, голодную, вороватую ораву актива, которая, толкаясь и запинаясь, вливалась в кабинет. Его, казалось, мучила необходимость дышать одним воздухом со всей этой рванью – опорой и необходимым условием его начальственного бытия. Его хорошо и вкусно откормленные щеки подергивались гримасой холодного отвращения. Это был начальник УРО, тов. Якименко.Орава в нерешимости толклась у дверей. Кое-кто подобострастно кланялся Якименке, видимо зная его по какой-то предыдущей работе, но Якименко смотрел прямо на всю ораву и на поклоны не отвечал. Мы с Юрой пробрались вперед и уселись на подоконнике.
– Ну что ж вы? Собирайтесь скорей и рассаживайтесь.
Рассаживаться было не на чем. Орава вытекла обратно и вернулась с табуретками, поленьями и досками. Через несколько минут все расселись. Якименко начал речь.
Я много слыхал советских речей. Такой хамской и по смыслу, и по тону я еще не слыхал. Якименко не сказал «товарищи», не сказал даже «граждане». Речь была почти бессодержательна. Аппарат расхлябан, так работать нельзя. Нужны ударные темпы. Пусть никто не думает, что кому-то и куда-то удастся из УРЧ уйти (это был намек на профессоров и на нас с Юрой). Из УРЧ уйдут либо на волю, либо в гроб…
Я подумал о том, что я, собственно, так и собираюсь сделать – или в гроб, или на волю. Хотя в данный момент дело, кажется, стоит гораздо ближе к гробу.
Речь была кончена. Кто желает высказаться?
Орава молчала. Начал говорить Богоявленский. Он сказал все то, что говорил Якименко, – ни больше и ни меньше. Только тон был менее властен, речь была менее литературна и выражений нелитературных в ней было меньше. Снова молчание.
Якименко обводит презрительно-испытующим взором землисто-зеленые лица оравы, безразлично скользит мимо интеллигенции – меня, Юры и профессоров – и говорит тоном угрозы:
– Ну?
Откашлялся Стародубцев. «Мы, конечно, сознавая наш пролетарский долг, чтобы, так сказать, загладить наши преступления перед нашим пролетарским отечеством, должны, так сказать, ударными темпами. Потому, как некоторая часть сотрудников, действительно, работает в порядке расхлябанности, и опять же нету революционного сознания, что как наше отделение ударное и, значит, партия доверила нам ответственный участок великого социалистического строительства, так мы должны, не щадя своих сил, на пользу мировому пролетариату, ударными темпами в порядке боевого задания».
Бессмысленной чередой мелькают бессмысленные фразы – штампованные фразы любого советского «общественника»: и в Колонном зале Москвы140, и в прокуренной закуте колхозного сельсовета, и среди станков цехового собрания. Что это? За семнадцать лет не научились говорить так, чтобы было если не смысловое, то хотя бы этимологическое подлежащее? Или просто – защитная окраска? Не выступить нельзя – антиобщественник. А выступить?.. Вот так и выступают – четверть часа из пустого в порожнее. И такое порожнее, что и зацепиться не за что. Не то что смысла – и уклона не отыскать.
Стародубцев заткнулся.
– Кончили?
– Кончил.
Якименко снова обводит ораву гипнотизирующим взором.
– Ну?.. Кто еще?.. Что, и сказать нечего?
Откашливается Наседкин.
– У меня, разрешите, есть конкретное предложение. По части, чтобы заключить социалистическое соревнование с УРЧ краснознаменного Водораздельского отделения. Если позволите, я зачитаю…
– Зачитывайте, – брезгливо разрешает Якименко.
Наседкин зачитывает. О господи, какая халтура!.. Какая убогая, провинциальная, отставшая на две пятилетки халтура! Эх, мне бы…
Наседкин кончил. Снова начальственное «ну?» и снова молчание. Я решаюсь:
– Разрешите, гражданин начальник?
Разрешающее «ну»…
Я говорю, сидя на подоконнике, не меняя позы и почти не подымая головы. К советскому начальству можно относиться корректно, но относиться почтительно нельзя никогда. И даже за внешней корректностью всегда нужно показать, что мне на тебя, в сущности, наплевать – обойдусь и без тебя. Тогда начальство думает, что я действительно могу обойтись и что, следовательно, где-то и какую-то зацепку я и без него имею… А зацепки могут быть разные. В том числе и весьма высокопоставленные… Всякий же советский начальник боится всякой зацепки…
– … Я, как человек в лагере новый – всего две недели, – не рискую, конечно, выступать с решающими предложениями… Но, с другой стороны, я недавно с воли, и я хорошо знаю те новые формы социалистической организации труда (о господи!), которые проверены опытом миллионов ударников и результаты которых мы видим и на Днепрострое, и на Магнитострое, и на тысячах наших пролетарских новостроек (а опыт сотен тысяч погибших!..) Поэтому я, принимая, так сказать, за основу интересное (еще бы!) предложение тов. Наседкина, считал бы нужным его уточнить.
Я поднял голову и встретился глазами со Стародубцевым. В глазах Стародубцева стояло:
– Мели, мели… Не долго тебе молоть-то осталось…
Я посмотрел на Якименко. Якименко ответил подгоняющим «ну»…
И вот из моих уст полились: Уточнение пунктов договора. Календарные сроки. Коэффициент выполнения. Контрольные тройки. Буксир отстающих. Социалистическое совместительство лагерной общественности. Выдвиженчество лучших ударников…
Боюсь, что во всей этой абракадабре читатель не поймет ничего. Имею также основание полагать, что в ней вообще никто ничего не понимает. На извилистых путях генеральной линии и пятилеток все это обрело смысл и характер формул знахарского заговора или завываний якутского шамана. Должно действовать на эмоции. Думаю, что действует. После получаса таких заклинаний мне лично хочется кому-нибудь набить морду…
Подымаю голову, мельком смотрю на Якименко… На его лице – насмешка. Довольно демонстративная, но не лишенная некоторой заинтересованности..
– Но, помимо аппарата самого УРЧ, – продолжаю я, – есть и низовой аппарат – колонн, лагпунктов, бараков. Он, извините за выражение, не годится ни к… (если Якименко выражался не вполне литературными формулировками, то в данном случае и мне не следует блюсти излишнюю pruderie141). Люди новые, не всегда грамотные и совершенно не в курсе элементарнейших технических требований учетно-распределительной работы… Поэтому в первую голову мы, аппарат УРЧ, должны взяться за них… К каждой группе работников должен быть прикреплен известный лагпункт… Каждый работник должен ознакомить соответственных низовых работников с техникой работы… Тов. Стародубцев, как наиболее старый и опытный из работников УРЧ, не откажется, конечно (в глазах Стародубцева вспыхивает мат)… Каждый из нас должен дать несколько часов своей работы (господи, какая чушь! – и так работают часов по 18). Нужно отпечатать на пишущей машинке или на гектографе142 элементарнейшие инструкции…
Я чувствую, что – еще несколько «уточнений» и «конкретизаций», и я начну молоть окончательный вздор. Я умолкаю…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента