Так мы стоим часов пять и промерзаем до костей. Полураздетые урки, несмотря на свою красноиндейскую выносливость, совсем еле живы. Конвойные, которые почти так же замерзли, как и мы, с каждым часом свирепеют все больше. То там, то здесь люди валятся на снег. Десяток наших больных уже свалились. Мы укладываем их на рюкзаки, мешки и всякое барахло, но ясно, что они скоро замерзнут. Наши мероприятия, конечно, снова нарушают порядок в колоннах, следовательно, снова портят весь подсчет. Между нами и конвоем возникает ожесточенная дискуссия. Крыть матом и приводить в порядок прикладами людей в очках конвой все-таки не решается. Нам угрожают арестом и обратной отправкой в Ленинград. Это, конечно, вздор, и ничего с нами конвой сделать не может. Борис заявляет, что люди заболели еще в дороге, что стоять они не могут. Конвоиры подымают упавших на ноги, те снова валятся наземь. Подходят какие-то люди в лагерном одеянии, – как потом оказалось, приемочная комиссия лагеря. Насквозь промерзший старичок с колючими усами оказывается начальником санитарной части лагеря. Подходит начальник конвоя и сразу набрасывается на Бориса:
– А вам какое дело? Немедленно станьте в строй!
Борис заявляет, что он – врач и, как врач, не может допустить, чтобы люди замерзали единственно вследствие полной нераспорядительности конвоя. Намек на «нераспорядительность» и на посылку жалобы в Ленинград несколько тормозит начальственный разбег чекиста. В результате длительной перепалки появляются лагерные сани, на них нагружают упавших, и обоз разломанных саней и дохлых кляч с погребальной медленностью исчезает в лесу. Я потом узнал, что до лагеря живыми доехали все-таки не все.
Какая-то команда. Конвой забирает свои пулеметы и залезает в вагоны. Поезд, гремя буферами, трогается и уходит на запад. Мы остаемся в пустом поле. Ни конвоя, ни пулеметов. В сторонке от дороги, у костра, греется полудюжина какой-то публики с винтовками – это, как оказалось, лагерный ВОХР (вооруженная охрана) – в просторечии называемая «попками» и «свечками»… Но он нас не охраняет. Да и не от чего охранять. Люди мечтают не о бегстве – куда бежать в эти заваленные снегом поля, – а о теплом угле и о горячей пище…
Перед колоннами возникает какой-то расторопный юнец с побелевшими ушами и в лагерном бушлате (род полупальто на вате). Юнец обращается к нам с речью о предстоящем нам честном труде, которым мы будем зарабатывать себе право на возвращение в семью трудящихся, о социалистическом строительстве, о бесклассовом обществе и о прочих вещах, столь же уместных на 20 градусах мороза и перед замерзшей толпой… как и во всяком другом месте. Это обязательные акафисты из обязательных советских молебнов, которых никто и нигде не слушает всерьез, но от которых никто и нигде не может отвертеться. Этот молебен заставляет людей еще полчаса дрожать на морозе… Правда, из него я окончательно и твердо узнаю, что мы попали на Свирьстрой, в Подпорожское отделение Беломорско-Балтийского комбината (сокращенно ББК).
До лагеря – верст шесть. Мы ползем убийственно медленно и кладбищенски уныло. В хвосте колонны плетутся полдюжина вохровцев и дюжина саней, подбирающих упавших: лагерь все-таки заботится о своем живом товаре. Наконец с горки мы видим:
Вырубленная в лесу поляна. Из-под снега торчат пни. Десятка четыре длинных дощатых барака… Одни с крышами; другие без крыш. Поляна окружена колючей проволокой, местами уже заваленной… Вот он, «концентрационный» или, по официальной терминологии, «исправительно-трудовой» лагерь – место, о котором столько трагических шепотов ходит по всей Руси…
Личная точка зрения
В бараке
Баня и бушлат
Обстановка в общем и целом
Боба приспосабливается
– А вам какое дело? Немедленно станьте в строй!
Борис заявляет, что он – врач и, как врач, не может допустить, чтобы люди замерзали единственно вследствие полной нераспорядительности конвоя. Намек на «нераспорядительность» и на посылку жалобы в Ленинград несколько тормозит начальственный разбег чекиста. В результате длительной перепалки появляются лагерные сани, на них нагружают упавших, и обоз разломанных саней и дохлых кляч с погребальной медленностью исчезает в лесу. Я потом узнал, что до лагеря живыми доехали все-таки не все.
Какая-то команда. Конвой забирает свои пулеметы и залезает в вагоны. Поезд, гремя буферами, трогается и уходит на запад. Мы остаемся в пустом поле. Ни конвоя, ни пулеметов. В сторонке от дороги, у костра, греется полудюжина какой-то публики с винтовками – это, как оказалось, лагерный ВОХР (вооруженная охрана) – в просторечии называемая «попками» и «свечками»… Но он нас не охраняет. Да и не от чего охранять. Люди мечтают не о бегстве – куда бежать в эти заваленные снегом поля, – а о теплом угле и о горячей пище…
Перед колоннами возникает какой-то расторопный юнец с побелевшими ушами и в лагерном бушлате (род полупальто на вате). Юнец обращается к нам с речью о предстоящем нам честном труде, которым мы будем зарабатывать себе право на возвращение в семью трудящихся, о социалистическом строительстве, о бесклассовом обществе и о прочих вещах, столь же уместных на 20 градусах мороза и перед замерзшей толпой… как и во всяком другом месте. Это обязательные акафисты из обязательных советских молебнов, которых никто и нигде не слушает всерьез, но от которых никто и нигде не может отвертеться. Этот молебен заставляет людей еще полчаса дрожать на морозе… Правда, из него я окончательно и твердо узнаю, что мы попали на Свирьстрой, в Подпорожское отделение Беломорско-Балтийского комбината (сокращенно ББК).
До лагеря – верст шесть. Мы ползем убийственно медленно и кладбищенски уныло. В хвосте колонны плетутся полдюжина вохровцев и дюжина саней, подбирающих упавших: лагерь все-таки заботится о своем живом товаре. Наконец с горки мы видим:
Вырубленная в лесу поляна. Из-под снега торчат пни. Десятка четыре длинных дощатых барака… Одни с крышами; другие без крыш. Поляна окружена колючей проволокой, местами уже заваленной… Вот он, «концентрационный» или, по официальной терминологии, «исправительно-трудовой» лагерь – место, о котором столько трагических шепотов ходит по всей Руси…
Личная точка зрения
Я уверен в том, что среди двух тысяч людей, уныло шествовавших вместе с нами на Беломорско-Балтийскую каторгу, ни у кого не было столь оптимистически бодрого настроения, какое было у нас трех. Правда, мы промерзли, устали, нас тоже не очень уж лихо волокли наши ослабевшие ноги, но…
Мы ожидали расстрела, и попали в концлагерь. Мы ожидали Урала или Сибири, и попали в район полутораста-двухсот верст до границы.
Мы были уверены, что нам не удастся удержаться всем вместе, – и вот мы пока что идем рядышком. Все, что нас ждет дальше, будет легче того, что осталось позади. Здесь – мы выкрутимся. И так, в сущности, недолго осталось выкручиваться: январь, февраль… в июле мы уже будем где-то в лесу, по дороге к границе… Как это все устроится – еще неизвестно, но мы это устроим… Мы люди тренированные, люди большой физической силы и выносливости, люди, не придавленные неожиданностью ГПУ-ского приговора и перспективами долгих лет сиденья, заботами об оставшихся на воле семьях… В общем – все наше концлагерное будущее представлялось нам приключением суровым и опасным, но не лишенным даже и некоторой доли интереса. Несколько более мрачно был настроен Борис, который видал и Соловки и в Соловках видал вещи, которых человеку лучше бы и не видеть… Но ведь тот же Борис даже и из Соловков выкрутился, правда потеряв более половины своего зрения.
Это настроение бодрости и, так сказать, боеспособности в значительной степени определило и наши лагерные впечатления, и нашу лагерную судьбу. Это, конечно, ни в какой степени не значит, чтобы эти впечатления и эта судьба были обычными для лагеря. В подавляющем большинстве случаев, вероятно в 99 из ста, лагерь для человека является катастрофой. Он его ломает и психически, и физически – ломает непосильной работой, голодом, жестокой системой, так сказать, психологической эксплуатации, когда человек сам выбивается из последних сил, чтобы сократить срок своего пребывания в лагере, – но все же, главным образом, ломает не прямо, а косвенно: заботой о семье. Ибо семья человека, попавшего в лагерь, обычно лишается всех гражданских прав, и в первую очередь – права на продовольственную карточку. Во многих случаях это означает голодную смерть. Отсюда – вот эти неправдоподобные продовольственные посылки из лагеря на волю, о которых я буду говорить позже.
И еще одно обстоятельство: обычный советский гражданин очень плотно привинчен к своему месту и вне этого места видит очень мало. Я не был привинчен ни к какому месту и видел в России очень много. И если лагерь меня и поразил, так только тем обстоятельством, что в нем не было решительно ничего особенного. Да, конечно, каторга. Но где же в России, кроме Невского и Кузнецкого, нет каторги? На постройке Магнитостроя так называемый «энтузиазм» обошелся приблизительно в двадцать две тысячи жизней. На Беломорско-Балтийском канале он обошелся около ста тысяч. Разница, конечно, есть, но не такая уж, по советским масштабам, существенная. В лагере людей расстреливали в больших количествах, но те, кто считает, что о всех расстрелах публикует советская печать, совершают некоторую ошибку. Лагерные бараки – отвратительны, но на воле я видал похуже, и значительно похуже. Очень возможно, что в процентном отношении ко всему лагерному населению количество людей, погибших от голода, здесь выше, чем, скажем, на Украине, – но с голода мрут и тут, и там. Объем «прав» и безграничность бесправия – примерно такие же, как и на воле. И здесь, и там есть масса всяческого начальства, которое имеет полное право или прямо расстреливать, или косвенно сжить со свету, но никто не имеет права ударить, обругать или обратиться на «ты». Это, конечно, не значит, что в лагере не бьют…
Есть люди, для которых лагеря намного хуже воли, есть люди, для которых разница между лагерем и волей почти незаметна, есть люди – крестьяне, преимущественно южные, украинские, – для которых лагерь лучше воли. Или, если хотите, – воля хуже лагеря.
Эти очерки – несколько оптимистически окрашенная фотография лагерной жизни. Оптимизм исходит из моих личных переживаний и мироощущения, а фотография – от того, что для антисоветски настроенного читателя агитация не нужна, а советски настроенный – все равно ничему не поверит. «И погромче нас были витии»89… Энтузиастов не убавишь, а умным – нужна не агитация, а фотография. Вот, в меру сил моих, я ее и даю.
Мы ожидали расстрела, и попали в концлагерь. Мы ожидали Урала или Сибири, и попали в район полутораста-двухсот верст до границы.
Мы были уверены, что нам не удастся удержаться всем вместе, – и вот мы пока что идем рядышком. Все, что нас ждет дальше, будет легче того, что осталось позади. Здесь – мы выкрутимся. И так, в сущности, недолго осталось выкручиваться: январь, февраль… в июле мы уже будем где-то в лесу, по дороге к границе… Как это все устроится – еще неизвестно, но мы это устроим… Мы люди тренированные, люди большой физической силы и выносливости, люди, не придавленные неожиданностью ГПУ-ского приговора и перспективами долгих лет сиденья, заботами об оставшихся на воле семьях… В общем – все наше концлагерное будущее представлялось нам приключением суровым и опасным, но не лишенным даже и некоторой доли интереса. Несколько более мрачно был настроен Борис, который видал и Соловки и в Соловках видал вещи, которых человеку лучше бы и не видеть… Но ведь тот же Борис даже и из Соловков выкрутился, правда потеряв более половины своего зрения.
Это настроение бодрости и, так сказать, боеспособности в значительной степени определило и наши лагерные впечатления, и нашу лагерную судьбу. Это, конечно, ни в какой степени не значит, чтобы эти впечатления и эта судьба были обычными для лагеря. В подавляющем большинстве случаев, вероятно в 99 из ста, лагерь для человека является катастрофой. Он его ломает и психически, и физически – ломает непосильной работой, голодом, жестокой системой, так сказать, психологической эксплуатации, когда человек сам выбивается из последних сил, чтобы сократить срок своего пребывания в лагере, – но все же, главным образом, ломает не прямо, а косвенно: заботой о семье. Ибо семья человека, попавшего в лагерь, обычно лишается всех гражданских прав, и в первую очередь – права на продовольственную карточку. Во многих случаях это означает голодную смерть. Отсюда – вот эти неправдоподобные продовольственные посылки из лагеря на волю, о которых я буду говорить позже.
И еще одно обстоятельство: обычный советский гражданин очень плотно привинчен к своему месту и вне этого места видит очень мало. Я не был привинчен ни к какому месту и видел в России очень много. И если лагерь меня и поразил, так только тем обстоятельством, что в нем не было решительно ничего особенного. Да, конечно, каторга. Но где же в России, кроме Невского и Кузнецкого, нет каторги? На постройке Магнитостроя так называемый «энтузиазм» обошелся приблизительно в двадцать две тысячи жизней. На Беломорско-Балтийском канале он обошелся около ста тысяч. Разница, конечно, есть, но не такая уж, по советским масштабам, существенная. В лагере людей расстреливали в больших количествах, но те, кто считает, что о всех расстрелах публикует советская печать, совершают некоторую ошибку. Лагерные бараки – отвратительны, но на воле я видал похуже, и значительно похуже. Очень возможно, что в процентном отношении ко всему лагерному населению количество людей, погибших от голода, здесь выше, чем, скажем, на Украине, – но с голода мрут и тут, и там. Объем «прав» и безграничность бесправия – примерно такие же, как и на воле. И здесь, и там есть масса всяческого начальства, которое имеет полное право или прямо расстреливать, или косвенно сжить со свету, но никто не имеет права ударить, обругать или обратиться на «ты». Это, конечно, не значит, что в лагере не бьют…
Есть люди, для которых лагеря намного хуже воли, есть люди, для которых разница между лагерем и волей почти незаметна, есть люди – крестьяне, преимущественно южные, украинские, – для которых лагерь лучше воли. Или, если хотите, – воля хуже лагеря.
Эти очерки – несколько оптимистически окрашенная фотография лагерной жизни. Оптимизм исходит из моих личных переживаний и мироощущения, а фотография – от того, что для антисоветски настроенного читателя агитация не нужна, а советски настроенный – все равно ничему не поверит. «И погромче нас были витии»89… Энтузиастов не убавишь, а умным – нужна не агитация, а фотография. Вот, в меру сил моих, я ее и даю.
В бараке
Представьте себе грубо сколоченный дощатый гробообразный ящик, длиной метров в 50 и шириной метров в 8. Посередине одной из длинных сторон прорублена дверь. Посередине каждой из коротких – по окну. Больше окон нет. Стекла выбиты, и дыры позатыканы всякого рода тряпьем. Таков барак с внешней стороны.
Внутри, вдоль длинных сторон барака, тянутся ряды сплошных нар – по два этажа с каждой стороны. В концах барака – по железной печурке, из тех, что зовутся времянками, румынками, буржуйками, – нехитрое и, кажется, единственное изобретение эпохи военного коммунизма. Днем это изобретение не топится вовсе, ибо предполагается, что все население барака должно пребывать на работе. Ночью над этим изобретением сушится и тлеет бесконечное и безымянное вшивое тряпье – все, чем только можно обмотать человеческое тело, лишенное обычной человеческой одежды.
Печурка топится всю ночь. В радиусе трех метров от нее нельзя стоять, в расстоянии десяти метров замерзает вода. Бараки сколочены наспех из сырых сосновых досок. Доски рассохлись, в стенах – щели, в одну из ближайших к моему ложу я свободно просовывал кулак. Щели забиваются всякого рода тряпьем, но его мало, да и во время периодических обысков ВОХР тряпье это выковыривает вон, и ветер снова разгуливает по бараку. Барак освещен двумя керосиновыми коптилками, долженствующими освещать хотя бы окрестности печурок. Но так как стекол нет, то лампочки мигают этакими одинокими светлячками. По вечерам, когда барак начинает наполняться пришедшей с работы мокрой толпой (барак в среднем расчитан на 300 человек), эти коптилки играют только роль маяков, указующих иззябшему лагернику путь к печурке сквозь клубы морозного пара и махорочного дыма.
Из мебели – на барак полагается два длинных, метров по десять, стола и четыре таких же скамейки. Вот и все.
И вот мы, после ряда приключений и передряг, угнездились наконец на нарах, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая их, ибо по всему бараку шныряли урки, и смотрим на человеческое месиво, с криками, руганью и драками расползающееся по темным закоулкам барака.
Повторяю, на воле я видал бараки и похуже. Но этот оставил особо отвратительное впечатление. Бараки на подмосковных торфяниках были намного хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочих в Донбассе. Но там походишь, посмотришь, выйдешь на воздух, вдохнешь полной грудью и скажешь: ну-ну, вот тебе и отечество трудящихся… А здесь придется не смотреть, а жить. «Две разницы»… Одно – когда зуб болит у ближнего вашего, другое – когда вам не дает житья ваше дупло…
Мне почему-то вспомнились прения и комиссии по проектированию новых городов. Проектировался новый социалистический Магнитогорск – тоже не многим замечательнее ББК. Барак для мужчин, барак для женщин. Кабинки для выполнения функций по воспроизводству социалистической рабочей силы… Дети забираются и родителей знать не должны. Ну и так далее. Я обозвал эти «функции» социалистическим стойлом. Автор проекта, небезызвестный Сабсович90, обиделся сильно, и я уже подготовлялся было к значительным неприятностям, когда в защиту социалистических производителей выступила Крупская, и проект был объявлен «левым загибом». Или, говоря точнее, «левацким загибом». Коммунисты не могут допустить, чтобы в этом мире было что-нибудь, стоящее левее их. Для спасения девственности коммунистической левизны пущен в обращение термин «левацкий». Ежели уклон вправо – так это будет «правый уклон». А ежели влево – так это будет уже «левацкий». И причем не уклон, а «загиб»…
Не знаю, куда загнули в лагере: вправо или в «левацкую» сторону. Но прожить в этакой грязи, вони, тесноте, вшах, холоде и голоде целых полгода? О господи!..
Мои не очень оптимистические размышления прервал чей-то пронзительный крик:
– Братишки… обокрали… Братишечки, помогите…
По тону слышно, что украли последнее. Но как тут поможешь?.. Тьма, толпа, и в толпе змейками шныряют урки. Крик тонет в общем шуме и в заботах о своей собственной шкуре и о своем собственном мешке… Сквозь дыры потолка на нас мирно капает тающий снег…
Юра вдруг почему-то засмеялся.
– Ты это чего?
– Вспомнил Фредди. Вот его бы сюда…
Фред – наш московский знакомый – весьма дипломатический иностранец. Плохо поджаренные утренние гренки портят ему настроение на весь день… Его бы сюда? Повесился бы.
– Конечно, повесился бы, – убежденно говорит Юра.
А мы вот не вешаемся. Вспоминаю свои ночлеги на крыше вагона, на Лаптарском перевале и даже в туркестанской «красной Чай-Ханэ»… Ничего – жив…
Внутри, вдоль длинных сторон барака, тянутся ряды сплошных нар – по два этажа с каждой стороны. В концах барака – по железной печурке, из тех, что зовутся времянками, румынками, буржуйками, – нехитрое и, кажется, единственное изобретение эпохи военного коммунизма. Днем это изобретение не топится вовсе, ибо предполагается, что все население барака должно пребывать на работе. Ночью над этим изобретением сушится и тлеет бесконечное и безымянное вшивое тряпье – все, чем только можно обмотать человеческое тело, лишенное обычной человеческой одежды.
Печурка топится всю ночь. В радиусе трех метров от нее нельзя стоять, в расстоянии десяти метров замерзает вода. Бараки сколочены наспех из сырых сосновых досок. Доски рассохлись, в стенах – щели, в одну из ближайших к моему ложу я свободно просовывал кулак. Щели забиваются всякого рода тряпьем, но его мало, да и во время периодических обысков ВОХР тряпье это выковыривает вон, и ветер снова разгуливает по бараку. Барак освещен двумя керосиновыми коптилками, долженствующими освещать хотя бы окрестности печурок. Но так как стекол нет, то лампочки мигают этакими одинокими светлячками. По вечерам, когда барак начинает наполняться пришедшей с работы мокрой толпой (барак в среднем расчитан на 300 человек), эти коптилки играют только роль маяков, указующих иззябшему лагернику путь к печурке сквозь клубы морозного пара и махорочного дыма.
Из мебели – на барак полагается два длинных, метров по десять, стола и четыре таких же скамейки. Вот и все.
И вот мы, после ряда приключений и передряг, угнездились наконец на нарах, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая их, ибо по всему бараку шныряли урки, и смотрим на человеческое месиво, с криками, руганью и драками расползающееся по темным закоулкам барака.
Повторяю, на воле я видал бараки и похуже. Но этот оставил особо отвратительное впечатление. Бараки на подмосковных торфяниках были намного хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочих в Донбассе. Но там походишь, посмотришь, выйдешь на воздух, вдохнешь полной грудью и скажешь: ну-ну, вот тебе и отечество трудящихся… А здесь придется не смотреть, а жить. «Две разницы»… Одно – когда зуб болит у ближнего вашего, другое – когда вам не дает житья ваше дупло…
Мне почему-то вспомнились прения и комиссии по проектированию новых городов. Проектировался новый социалистический Магнитогорск – тоже не многим замечательнее ББК. Барак для мужчин, барак для женщин. Кабинки для выполнения функций по воспроизводству социалистической рабочей силы… Дети забираются и родителей знать не должны. Ну и так далее. Я обозвал эти «функции» социалистическим стойлом. Автор проекта, небезызвестный Сабсович90, обиделся сильно, и я уже подготовлялся было к значительным неприятностям, когда в защиту социалистических производителей выступила Крупская, и проект был объявлен «левым загибом». Или, говоря точнее, «левацким загибом». Коммунисты не могут допустить, чтобы в этом мире было что-нибудь, стоящее левее их. Для спасения девственности коммунистической левизны пущен в обращение термин «левацкий». Ежели уклон вправо – так это будет «правый уклон». А ежели влево – так это будет уже «левацкий». И причем не уклон, а «загиб»…
Не знаю, куда загнули в лагере: вправо или в «левацкую» сторону. Но прожить в этакой грязи, вони, тесноте, вшах, холоде и голоде целых полгода? О господи!..
Мои не очень оптимистические размышления прервал чей-то пронзительный крик:
– Братишки… обокрали… Братишечки, помогите…
По тону слышно, что украли последнее. Но как тут поможешь?.. Тьма, толпа, и в толпе змейками шныряют урки. Крик тонет в общем шуме и в заботах о своей собственной шкуре и о своем собственном мешке… Сквозь дыры потолка на нас мирно капает тающий снег…
Юра вдруг почему-то засмеялся.
– Ты это чего?
– Вспомнил Фредди. Вот его бы сюда…
Фред – наш московский знакомый – весьма дипломатический иностранец. Плохо поджаренные утренние гренки портят ему настроение на весь день… Его бы сюда? Повесился бы.
– Конечно, повесился бы, – убежденно говорит Юра.
А мы вот не вешаемся. Вспоминаю свои ночлеги на крыше вагона, на Лаптарском перевале и даже в туркестанской «красной Чай-Ханэ»… Ничего – жив…
Баня и бушлат
Около часу ночи нас разбудили крики:
– А ну вставай в баню!..
В бараке стояло человек тридцать вохровцев: никак не отвертеться… Спать хотелось смертельно. Только что как-то обогрелись, плотно прижавшись друг к другу и накрывшись всем чем можно. Только что начали дремать – и вот… Точно не могли другого времени найти для бани.
Мы топаем куда-то версты за три, к какому-то полустанку, около которого имеется баня. В лагере с баней строго. Лагерь боится эпидемий, и «санитарная обработка» лагерников производится с беспощадной неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите, раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а белье – на обмен на чистое. После мытья выходите в другое помещение, получаете платье и чистое белье. Платье, кроме того, пропускается и через дезинфекционную камеру. Бани фактически поддерживают некоторую физическую чистоту. Мыло, во всяком случае, дают, а на коломенском заводе91 даже повара месяцами обходились без мыла: не было…
Но скученность и тряпье делают борьбу «со вшой» делом безнадежным… Она плодится и множится, обгоняя всякие плановые цифры.
Мы ждем около часу в очереди, на дворе разумеется. Потом, в предбаннике, двое юнцов с тупыми машинками лишают нас всяких волосяных покровов, в том числе и тех, с которыми обычные «мирские» парикмахеры дела никакого не имеют. Потом, после проблематического мытья – не хватило горячей воды, – нас выпихивают в какую-то примостившуюся около бани палатку, где так же холодно, как и на дворе…
Белье мы получаем только через полчаса, а платье из дезинфекции – через час. Мы мерзнем так, как и в теплушке не мерзли… Мой сосед по нарам поплатился воспалением легких. Мы втроем целый час усиленно занимались боксерской тренировкой – то, что называется «бой с тенью», и выскочили благополучно.
После бани, дрожа от холода и не попадая зубом на зуб, мы направляемся в лагерную каптерку, где нам будут выдавать лагерное обмундирование. ББК – лагерь привилегированный. Его Подпорожское отделение объявлено сверхударной стройкой – постройка гидростанции на реке Свири. Следовательно, на какое-то обмундирование действительно рассчитывать можно.
Снова очередь у какого-то огромного сарая, изнутри освещенного электричеством. У дверей – «попка» с винтовкой. Мы отбиваемся от толпы, подходим к попке, и я говорю авторитетным тоном:
– Товарищ – вот этих двух пропустите…
И сам ухожу.
Попка пропускает Юру и Бориса.
Через пять минут я снова подхожу к дверям:
– Вызовите мне Синельникова…
Попка чувствует: начальство.
– Я, товарищ, не могу… Мне здесь приказано стоять, зайдите сами…
И я захожу. В сарае все-таки теплее, чем на дворе…
Сарай набит плотной толпой. Где-то в глубине его – прилавок, над прилавком мелькают какие-то одеяния и слышен неистовый гвалт. По закону каждый новый лагерник должен получить новое казенное обмундирование, все с ног до головы. Но обмундирования вообще на хватает, а нового – тем более. В исключительных случаях выдается «первый срок», т. е. совсем новые вещи, чаще – «второй срок»: старое, но не рваное. И в большинстве случаев – «третий срок»: старое и рваное. Приблизительно половина новых лагерников не получает вовсе ничего – работает в своем собственном…
За прилавком мечутся человек пять каких-то каптеров, за отдельным столиком сидит некто вроде заведующего. Он-то и устанавливает, что кому дать и какого срока. Получатели торгуются и с ним, и с каптерами, демонстрируют «собственную» рвань, умоляют дать что-нибудь поцелее и потеплее. Глаз завсклада пронзителен и неумолим, и приговоры его, по-видимому, обжалованию не подлежат.
– Ну тебя по роже видно, что промотчик92, – говорит он какому-то урке. – Катись катышком.
– Товарищ начальник!.. Ей-богу…
– Катись, катись, говорят тебе. Следующий.
«Следующий» нажимает на урку плечом. Урка кроет матом. Но он уже отжат от прилавка, и ему только и остается что на почтительной дистанции потрясать кулаками и позорить завскладовских родителей. Перед завскладом стоит огромный и совершенно оборванный мужик.
– Ну тебя, сразу видно, мать без рубашки родила. Так с тех пор без рубашки и ходишь? Совсем голый… Когда это вас, сукиных детей, научат – как берут в ГПУ, так сразу бери из дому все, что есть.
– Гражданин начальник, – взывает крестьянин, – и дома, почитай, голые ходим. Детишкам, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечем…
– Ничего, не плачь, и детишек скоро сюда заберут.
Крестьянин получает второго и третьего срока бушлат, штаны, валенки, шапку и рукавицы. Дома, действительно, он так одет не был. У стола появляется еще один урка.
– А, мое вам почтение, – иронически приветствует его зав.
– Здравствуйте вам, – с неубедительной развязностью отвечает урка.
– Не дали погулять?
– Что, разве помните меня? – с заискивающей удивленностью спрашивает урка. – Глаз у вас, можно сказать…
– Да, такой глаз, что ничего ты не получишь. А ну проваливай дальше…
– Товарищ заведующий, – вопит урка в страхе, – так посмотрите же
– я совсем голый… Да поглядите…
Театральным жестом – если только бывают такие театральные жесты – урка подымает подол своего френча, и из-под подола глядит на зава голое и грязное пузо.
– Товарищ заведующий, – продолжает вопить урка, – я же так без одежи совсем к чертям подохну.
– Ну и дохни ко всем чертям.
Урку с его голым пузом оттирают от прилавка. Подходит группа рабочих. Все они в сильно поношенных городских пальто, никак не приноровленных ни к здешним местам, ни к здешней работе. Они получают – кто валенки, кто телогрейку (ватный пиджачок), кто рваный бушлат. Наконец перед завскладом выстраиваемся все мы трое. Зав скорбно оглядывает и нас, и наши очки.
– Вам лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.
В глазах зава я вижу какой-то сочувственный совет и соглашаюсь. Юра – он еле на ногах стоит от усталости – предлагает заву другой вариант:
– Вы бы нас к какой-нибудь работе пристроили. И вам лучше, и нам не так тошно.
– Это – идея…
Через несколько минут мы уже сидим за прилавком и приставлены к каким-то ведомостям: бушлат II ср. – 1, штаны III ср. – 1 и т. д.
Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа через полтора эта операция была закончена, и зав подошел к нам. От его давешнего балагурства не осталось и следа. Передо мной был бесконечно, смертельно усталый человек. На мой вопросительный взгляд он ответил:
– Вот уж третьи сутки на ногах. Все одеваем. Завтра кончим – все равно ничего уже не осталось. Да, – спохватился он, – вас ведь надо одеть. Сейчас вам подберут. Вчера прибыли?
– Да, вчера.
– И надолго?
– Говорят, лет на восемь.
– И статьи, вероятно, зверские?
– Да, статьи подходящие.
– Ну ничего, не унывайте. Знаете, как говорят немцы: Mut verloren – alles verloren93. Устроитесь. Тут если интеллигентный человек и не совсем шляпа – не пропадет. Но, конечно, веселого мало.
– А много веселого на воле?
– Да, и на воле – тоже. Но там – семья. Как она живет – бог ее знает… А я здесь уже пятый год… Да.
– На миру и смерть красна, – кисло утешаю я.
– Очень уж много этих смертей… Вы, видно, родственники.
Я объясняю.
– Вот это удачно. Вдвоем – намного легче. А уж втроем… А на воле у вас тоже семья?
– Никого нет.
– Ну тогда вам пустяки. Самое горькое – это судьба семьи.
Нам приносят по бушлату, паре штанов и прочее – полный комплект первого срока. Только валенок на мою ногу найти не могут.
– Зайдите завтра вечером с заднего хода. Подыщем.
Прощаясь, мы благодарим зава.
– И совершенно не за что, – отвечает он. – Через месяц вы будете делать то же самое. Это, батенька, называется классовая солидарность интеллигенции. Чему-чему, а уж этому большевики нас научили.
– Простите, можно узнать вашу фамилию?
Зав называет ее. В литературном мире Москвы это весьма небезызвестная фамилия.
– И вашу фамилию я знаю, – говорит зав. Мы смотрим друг на друга с ироническим сочувствием…
– Вот еще что: вас завтра попытаются погнать в лес, дрова рубить. Так вы не ходите.
– А как не пойти? Погонят.
– Плюньте и не ходите.
– Как тут плюнешь?
– Ну вам там будет виднее. Как-то нужно изловчиться. На лесных работах можно застрять надолго. А если отвертитесь – через день-два будете устроены на какой-то приличной работе. Конечно, если считать этот кабак приличной работой.
– А под арест не посадят?
– Кто вас будет сажать? Такой же дядя в очках, как и вы? Очень маловероятно. Старайтесь только не попадаться на глаза всякой такой полупочтенной и полупартийной публике. Если у вас развито советское зрение – вы разглядите сразу…
Советское зрение было у меня развито до изощренности. Это – тот сорт зрения, который, в частности, позволяет вам отличить беспартийную публику от партийной или «полупартийной». Кто его знает, какие внешние отличия существуют у этих, столь неравных и количественно, и юридически, категорий. Может быть, тут играет роль то обстоятельство, что коммунисты и иже с ними – единственная социальная прослойка, которая чувствует себя в России как у себя дома. Может быть, та подозрительная, вечно настороженная напряженность человека, у которого дела в этом доме обстоят как-то очень неважно и подозрительный нюх подсказывает в каждом углу притаившегося врага… Трудно это объяснить, но это чувствуется…
На прощанье зав дает нам несколько адресов: в таком-то бараке живет группа украинских профессоров, которые уже успели здесь окопаться и обзавестись кое-какими связями. Кроме того, в Подпорожьи, в штабе отделения, имеются хорошие люди X, Y и Z, с которыми он, зав, постарается завтра о нас поговорить. Мы сердечно прощаемся с завом и бредем к себе в барак, увязая в снегу, путаясь в обескураживающем однообразии бараков.
После этого сердечного разговора наша берлога кажется особенно гнусной…
– А ну вставай в баню!..
В бараке стояло человек тридцать вохровцев: никак не отвертеться… Спать хотелось смертельно. Только что как-то обогрелись, плотно прижавшись друг к другу и накрывшись всем чем можно. Только что начали дремать – и вот… Точно не могли другого времени найти для бани.
Мы топаем куда-то версты за три, к какому-то полустанку, около которого имеется баня. В лагере с баней строго. Лагерь боится эпидемий, и «санитарная обработка» лагерников производится с беспощадной неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите, раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а белье – на обмен на чистое. После мытья выходите в другое помещение, получаете платье и чистое белье. Платье, кроме того, пропускается и через дезинфекционную камеру. Бани фактически поддерживают некоторую физическую чистоту. Мыло, во всяком случае, дают, а на коломенском заводе91 даже повара месяцами обходились без мыла: не было…
Но скученность и тряпье делают борьбу «со вшой» делом безнадежным… Она плодится и множится, обгоняя всякие плановые цифры.
Мы ждем около часу в очереди, на дворе разумеется. Потом, в предбаннике, двое юнцов с тупыми машинками лишают нас всяких волосяных покровов, в том числе и тех, с которыми обычные «мирские» парикмахеры дела никакого не имеют. Потом, после проблематического мытья – не хватило горячей воды, – нас выпихивают в какую-то примостившуюся около бани палатку, где так же холодно, как и на дворе…
Белье мы получаем только через полчаса, а платье из дезинфекции – через час. Мы мерзнем так, как и в теплушке не мерзли… Мой сосед по нарам поплатился воспалением легких. Мы втроем целый час усиленно занимались боксерской тренировкой – то, что называется «бой с тенью», и выскочили благополучно.
После бани, дрожа от холода и не попадая зубом на зуб, мы направляемся в лагерную каптерку, где нам будут выдавать лагерное обмундирование. ББК – лагерь привилегированный. Его Подпорожское отделение объявлено сверхударной стройкой – постройка гидростанции на реке Свири. Следовательно, на какое-то обмундирование действительно рассчитывать можно.
Снова очередь у какого-то огромного сарая, изнутри освещенного электричеством. У дверей – «попка» с винтовкой. Мы отбиваемся от толпы, подходим к попке, и я говорю авторитетным тоном:
– Товарищ – вот этих двух пропустите…
И сам ухожу.
Попка пропускает Юру и Бориса.
Через пять минут я снова подхожу к дверям:
– Вызовите мне Синельникова…
Попка чувствует: начальство.
– Я, товарищ, не могу… Мне здесь приказано стоять, зайдите сами…
И я захожу. В сарае все-таки теплее, чем на дворе…
Сарай набит плотной толпой. Где-то в глубине его – прилавок, над прилавком мелькают какие-то одеяния и слышен неистовый гвалт. По закону каждый новый лагерник должен получить новое казенное обмундирование, все с ног до головы. Но обмундирования вообще на хватает, а нового – тем более. В исключительных случаях выдается «первый срок», т. е. совсем новые вещи, чаще – «второй срок»: старое, но не рваное. И в большинстве случаев – «третий срок»: старое и рваное. Приблизительно половина новых лагерников не получает вовсе ничего – работает в своем собственном…
За прилавком мечутся человек пять каких-то каптеров, за отдельным столиком сидит некто вроде заведующего. Он-то и устанавливает, что кому дать и какого срока. Получатели торгуются и с ним, и с каптерами, демонстрируют «собственную» рвань, умоляют дать что-нибудь поцелее и потеплее. Глаз завсклада пронзителен и неумолим, и приговоры его, по-видимому, обжалованию не подлежат.
– Ну тебя по роже видно, что промотчик92, – говорит он какому-то урке. – Катись катышком.
– Товарищ начальник!.. Ей-богу…
– Катись, катись, говорят тебе. Следующий.
«Следующий» нажимает на урку плечом. Урка кроет матом. Но он уже отжат от прилавка, и ему только и остается что на почтительной дистанции потрясать кулаками и позорить завскладовских родителей. Перед завскладом стоит огромный и совершенно оборванный мужик.
– Ну тебя, сразу видно, мать без рубашки родила. Так с тех пор без рубашки и ходишь? Совсем голый… Когда это вас, сукиных детей, научат – как берут в ГПУ, так сразу бери из дому все, что есть.
– Гражданин начальник, – взывает крестьянин, – и дома, почитай, голые ходим. Детишкам, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечем…
– Ничего, не плачь, и детишек скоро сюда заберут.
Крестьянин получает второго и третьего срока бушлат, штаны, валенки, шапку и рукавицы. Дома, действительно, он так одет не был. У стола появляется еще один урка.
– А, мое вам почтение, – иронически приветствует его зав.
– Здравствуйте вам, – с неубедительной развязностью отвечает урка.
– Не дали погулять?
– Что, разве помните меня? – с заискивающей удивленностью спрашивает урка. – Глаз у вас, можно сказать…
– Да, такой глаз, что ничего ты не получишь. А ну проваливай дальше…
– Товарищ заведующий, – вопит урка в страхе, – так посмотрите же
– я совсем голый… Да поглядите…
Театральным жестом – если только бывают такие театральные жесты – урка подымает подол своего френча, и из-под подола глядит на зава голое и грязное пузо.
– Товарищ заведующий, – продолжает вопить урка, – я же так без одежи совсем к чертям подохну.
– Ну и дохни ко всем чертям.
Урку с его голым пузом оттирают от прилавка. Подходит группа рабочих. Все они в сильно поношенных городских пальто, никак не приноровленных ни к здешним местам, ни к здешней работе. Они получают – кто валенки, кто телогрейку (ватный пиджачок), кто рваный бушлат. Наконец перед завскладом выстраиваемся все мы трое. Зав скорбно оглядывает и нас, и наши очки.
– Вам лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.
В глазах зава я вижу какой-то сочувственный совет и соглашаюсь. Юра – он еле на ногах стоит от усталости – предлагает заву другой вариант:
– Вы бы нас к какой-нибудь работе пристроили. И вам лучше, и нам не так тошно.
– Это – идея…
Через несколько минут мы уже сидим за прилавком и приставлены к каким-то ведомостям: бушлат II ср. – 1, штаны III ср. – 1 и т. д.
Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа через полтора эта операция была закончена, и зав подошел к нам. От его давешнего балагурства не осталось и следа. Передо мной был бесконечно, смертельно усталый человек. На мой вопросительный взгляд он ответил:
– Вот уж третьи сутки на ногах. Все одеваем. Завтра кончим – все равно ничего уже не осталось. Да, – спохватился он, – вас ведь надо одеть. Сейчас вам подберут. Вчера прибыли?
– Да, вчера.
– И надолго?
– Говорят, лет на восемь.
– И статьи, вероятно, зверские?
– Да, статьи подходящие.
– Ну ничего, не унывайте. Знаете, как говорят немцы: Mut verloren – alles verloren93. Устроитесь. Тут если интеллигентный человек и не совсем шляпа – не пропадет. Но, конечно, веселого мало.
– А много веселого на воле?
– Да, и на воле – тоже. Но там – семья. Как она живет – бог ее знает… А я здесь уже пятый год… Да.
– На миру и смерть красна, – кисло утешаю я.
– Очень уж много этих смертей… Вы, видно, родственники.
Я объясняю.
– Вот это удачно. Вдвоем – намного легче. А уж втроем… А на воле у вас тоже семья?
– Никого нет.
– Ну тогда вам пустяки. Самое горькое – это судьба семьи.
Нам приносят по бушлату, паре штанов и прочее – полный комплект первого срока. Только валенок на мою ногу найти не могут.
– Зайдите завтра вечером с заднего хода. Подыщем.
Прощаясь, мы благодарим зава.
– И совершенно не за что, – отвечает он. – Через месяц вы будете делать то же самое. Это, батенька, называется классовая солидарность интеллигенции. Чему-чему, а уж этому большевики нас научили.
– Простите, можно узнать вашу фамилию?
Зав называет ее. В литературном мире Москвы это весьма небезызвестная фамилия.
– И вашу фамилию я знаю, – говорит зав. Мы смотрим друг на друга с ироническим сочувствием…
– Вот еще что: вас завтра попытаются погнать в лес, дрова рубить. Так вы не ходите.
– А как не пойти? Погонят.
– Плюньте и не ходите.
– Как тут плюнешь?
– Ну вам там будет виднее. Как-то нужно изловчиться. На лесных работах можно застрять надолго. А если отвертитесь – через день-два будете устроены на какой-то приличной работе. Конечно, если считать этот кабак приличной работой.
– А под арест не посадят?
– Кто вас будет сажать? Такой же дядя в очках, как и вы? Очень маловероятно. Старайтесь только не попадаться на глаза всякой такой полупочтенной и полупартийной публике. Если у вас развито советское зрение – вы разглядите сразу…
Советское зрение было у меня развито до изощренности. Это – тот сорт зрения, который, в частности, позволяет вам отличить беспартийную публику от партийной или «полупартийной». Кто его знает, какие внешние отличия существуют у этих, столь неравных и количественно, и юридически, категорий. Может быть, тут играет роль то обстоятельство, что коммунисты и иже с ними – единственная социальная прослойка, которая чувствует себя в России как у себя дома. Может быть, та подозрительная, вечно настороженная напряженность человека, у которого дела в этом доме обстоят как-то очень неважно и подозрительный нюх подсказывает в каждом углу притаившегося врага… Трудно это объяснить, но это чувствуется…
На прощанье зав дает нам несколько адресов: в таком-то бараке живет группа украинских профессоров, которые уже успели здесь окопаться и обзавестись кое-какими связями. Кроме того, в Подпорожьи, в штабе отделения, имеются хорошие люди X, Y и Z, с которыми он, зав, постарается завтра о нас поговорить. Мы сердечно прощаемся с завом и бредем к себе в барак, увязая в снегу, путаясь в обескураживающем однообразии бараков.
После этого сердечного разговора наша берлога кажется особенно гнусной…
Обстановка в общем и целом
Из разговора в складе мы узнали очень много весьма существенных вещей. Мы находились в Подпорожском отделении ББК, но не в самом Подпорожьи, а на лагерном пункте «Погра». Сюда предполагалось свезти около 27.000 заключенных. За последние две недели сюда прибыло шесть эшелонов, следовательно, 10–12.000 народу, следовательно, по всему лагпункту свирепствовал невероятный кабак и, следовательно, все лагерные заведения испытывали острую нужду во всякого рода культурных силах. Между тем по лагерным порядкам всякая такая культурная сила – совершенно независимо от ее квалификации – немедленно направлялась на «общие работы», т. е. на лесозаготовки. Туда отправлялись и врачи, и инженеры, и профессора. Интеллигенция всех этих шести эшелонов рубила где-то в лесу дрова.
Сам по себе процесс этой рубки нас ни в какой степени не смущал. Даже больше – при наших физических данных лесные работы для нас были бы легче и спокойнее, чем трепка нервов в какой-нибудь канцелярии. Но для нас дело заключалось вовсе не в легкости или трудности работы. Дело заключалось в том, что, попадая на общие работы, мы превращались в безличные единицы той «массы», с которой советская власть и советский аппарат никак не церемонится. Находясь в «массах», человек попадает в тот конвейер механической и механизированной, бессмысленной и беспощадной жестокости, который действует много хуже любого ГПУ. Здесь, в «массе», человек теряет всякую возможность распоряжаться своей судьбой, как-то лавировать между зубцами этого конвейера. Попав на общие работы, мы находились бы под вечной угрозой переброски куда-нибудь в совсем неподходящее для бегства место, рассылки нас троих по разным лагерным пунктам. Вообще «общие работы» таили много угрожающих возможностей. А раз попав на них, можно было бы застрять на месяцы. От общих работ нужно было удирать – даже и путем весьма серьезного риска.
Сам по себе процесс этой рубки нас ни в какой степени не смущал. Даже больше – при наших физических данных лесные работы для нас были бы легче и спокойнее, чем трепка нервов в какой-нибудь канцелярии. Но для нас дело заключалось вовсе не в легкости или трудности работы. Дело заключалось в том, что, попадая на общие работы, мы превращались в безличные единицы той «массы», с которой советская власть и советский аппарат никак не церемонится. Находясь в «массах», человек попадает в тот конвейер механической и механизированной, бессмысленной и беспощадной жестокости, который действует много хуже любого ГПУ. Здесь, в «массе», человек теряет всякую возможность распоряжаться своей судьбой, как-то лавировать между зубцами этого конвейера. Попав на общие работы, мы находились бы под вечной угрозой переброски куда-нибудь в совсем неподходящее для бегства место, рассылки нас троих по разным лагерным пунктам. Вообще «общие работы» таили много угрожающих возможностей. А раз попав на них, можно было бы застрять на месяцы. От общих работ нужно было удирать – даже и путем весьма серьезного риска.
Боба приспосабливается
Мы вернулись «домой» в половине пятого утра. Только что успели улечься и обогреться – нас подняли крики:
– А ну вставай…
Было шесть часов утра. На дворе – еще ночь. В щели барака воет ветер. Лампочки еле коптят. В барачной тьме начинают копошиться не-выспавшиеся, промерзшие, голодные люди. Дежурные бегут за завтраком – по стакану ячменной каши на человека, разумеется без всякого признака жира. Каша «сервируется» в одном бачке на 15 человек. Казенных ложек нет. Над каждым бачком наклоняется по десятку человек, поспешно запихивающих в рот малосъедобную замазку и ревниво наблюдающих за тем, чтобы никто не съел лишней ложки. Порции разделены на глаз, по дну бачка. За спинами этого десятка стоят остальные участники пиршества, взирающие на обнажающееся дно бачка еще с большей ревностью и еще с большей жадностью. Это – те, у кого своих ложек нет. Они ждут «смены». По бараку мечутся люди, как-то не попавшие ни в одну «артель». Они взывают о справедливости и об еде. Но взывать, в сущности, не к кому. Они остаются голодными.
– А ну вставай…
Было шесть часов утра. На дворе – еще ночь. В щели барака воет ветер. Лампочки еле коптят. В барачной тьме начинают копошиться не-выспавшиеся, промерзшие, голодные люди. Дежурные бегут за завтраком – по стакану ячменной каши на человека, разумеется без всякого признака жира. Каша «сервируется» в одном бачке на 15 человек. Казенных ложек нет. Над каждым бачком наклоняется по десятку человек, поспешно запихивающих в рот малосъедобную замазку и ревниво наблюдающих за тем, чтобы никто не съел лишней ложки. Порции разделены на глаз, по дну бачка. За спинами этого десятка стоят остальные участники пиршества, взирающие на обнажающееся дно бачка еще с большей ревностью и еще с большей жадностью. Это – те, у кого своих ложек нет. Они ждут «смены». По бараку мечутся люди, как-то не попавшие ни в одну «артель». Они взывают о справедливости и об еде. Но взывать, в сущности, не к кому. Они остаются голодными.