– А вы чего лезете? Не ваш мешок – не ваше дело. А то так и нож ночью можем всунуть… У нас, брат, ни на каких обысках ножей не отберут…
В самом деле – какой-то нож фигурировал над свалкой. Каким путем урки ухитряются фабриковать и проносить свои ножи сквозь все тюрьмы и сквозь все обыски – аллах их знает, но фабрикуют и проносят. И я понимаю – вот в такой людской толчее, откуда-то из-за спин и мешков ткнут ножом в бок – и пойди доискивайся…
Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стае поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам… Остаемся мы четверо (Степушка – не в счет) – против 15 урок, готовых на все и ничем не рискующих. В этом каторжном вагоне мы как на необитаемом острове. Закон остался где-то за дверями теплушки, закон в лице какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том, чтобы мы не сбежали и не передохли в количествах, превышающих некий, мне неизвестный, «нормальный» процент. А что тут кто-то кого-то зарежет – кому какое дело.
Борис поворачивается к пахану:
– Вот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, – отвечать будете вы…
Урка делает наглое лицо человека, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
– Ого-го… Отвечать… Перед самим Сталиным… Вот это здорово… Отвечать… Мы тебе, брат, кишки и без ответу выпустим…
Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об ответственности, о законной ответственности, на этом каторжном робинзоновском острове – пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чем я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посиневших пальца. Рука пахана сразу попадает в бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это – дело совсем безнадежное. Кое-кто из урок срывается на помощь своему вождю, но бобин тыл прикрываем мы с Юрой – и все остаются на своих местах.
– Пусти, – тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает его руку. Пахан корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и… почтения…
Да, конечно, мы не в девятнадцатом веке. Faustrecht79. Ну что ж! На нашей полдюжине кулаков – кулаков основательных – тоже можно какое-то право основать.
– Видите ли, товарищ… как ваша фамилия, – возможно спокойнее начинаю я…
– Иди ты к чорту с фамилией, – отвечает пахан.
– Михайлов… – раздается откуда-то со стороны…
– Так видите ли, товарищ Михайлов, – говорю я чрезвычайно академическим тоном, – когда мой брат говорил об ответственности, то это, понятно, вовсе не в том смысле, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться… Ничего подобного… Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто… переломают вам кости. И переломают всерьез… И именно – вам… Так что и для вас, и для нас будет спокойнее такими делами не заниматься…
Урка молчит. Он, по уже испытанному ощущению бобиной длани, понял, что кости будут переломаны совсем всерьез (они, конечно, и были бы переломаны).
Если бы не семейная спаянность нашей «стаи» и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздела бы и ограбила бы нас до нитки. Так делается всегда – в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и «классово-солидарная» стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабит.
Впрочем, такая же организация существует и на воле. Только она давит и грабит всю страну…
Дискуссия
Ликвидированная беспризорность
Этап как таковой
Лагерное крещение
Приехали
Новый хозяин
В самом деле – какой-то нож фигурировал над свалкой. Каким путем урки ухитряются фабриковать и проносить свои ножи сквозь все тюрьмы и сквозь все обыски – аллах их знает, но фабрикуют и проносят. И я понимаю – вот в такой людской толчее, откуда-то из-за спин и мешков ткнут ножом в бок – и пойди доискивайся…
Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стае поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам… Остаемся мы четверо (Степушка – не в счет) – против 15 урок, готовых на все и ничем не рискующих. В этом каторжном вагоне мы как на необитаемом острове. Закон остался где-то за дверями теплушки, закон в лице какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том, чтобы мы не сбежали и не передохли в количествах, превышающих некий, мне неизвестный, «нормальный» процент. А что тут кто-то кого-то зарежет – кому какое дело.
Борис поворачивается к пахану:
– Вот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, – отвечать будете вы…
Урка делает наглое лицо человека, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
– Ого-го… Отвечать… Перед самим Сталиным… Вот это здорово… Отвечать… Мы тебе, брат, кишки и без ответу выпустим…
Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об ответственности, о законной ответственности, на этом каторжном робинзоновском острове – пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чем я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посиневших пальца. Рука пахана сразу попадает в бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это – дело совсем безнадежное. Кое-кто из урок срывается на помощь своему вождю, но бобин тыл прикрываем мы с Юрой – и все остаются на своих местах.
– Пусти, – тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает его руку. Пахан корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и… почтения…
Да, конечно, мы не в девятнадцатом веке. Faustrecht79. Ну что ж! На нашей полдюжине кулаков – кулаков основательных – тоже можно какое-то право основать.
– Видите ли, товарищ… как ваша фамилия, – возможно спокойнее начинаю я…
– Иди ты к чорту с фамилией, – отвечает пахан.
– Михайлов… – раздается откуда-то со стороны…
– Так видите ли, товарищ Михайлов, – говорю я чрезвычайно академическим тоном, – когда мой брат говорил об ответственности, то это, понятно, вовсе не в том смысле, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться… Ничего подобного… Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто… переломают вам кости. И переломают всерьез… И именно – вам… Так что и для вас, и для нас будет спокойнее такими делами не заниматься…
Урка молчит. Он, по уже испытанному ощущению бобиной длани, понял, что кости будут переломаны совсем всерьез (они, конечно, и были бы переломаны).
Если бы не семейная спаянность нашей «стаи» и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздела бы и ограбила бы нас до нитки. Так делается всегда – в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и «классово-солидарная» стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабит.
Впрочем, такая же организация существует и на воле. Только она давит и грабит всю страну…
Дискуссия
Часа через полтора я сижу у печки. Пахан подходит ко мне.
– Ну и здоровый же бугай ваш брат. Чуть руки не сломал. И сейчас еще еле шевелится… Оставьте мне, товарищ Солоневич, бычка (окурок) – страсть курить хочется.
Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисет. Урка крутит собачью ножку и сладострастно затягивается…
– Тоже надо понимать, товарищ Солоневич, собачье наше житье…
– Так что же вы его не бросите?
– А как его бросить? Мы все – беспризорная шатия. От мамкиной цицки – да прямо в беспризорники. Я, прямо говоря, с самого малолетства вор, так вором и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаем. Не здесь, так в лагере… Сволочь. У него одного хлеба с пуд будет. Просили по-хорошему – дай хоть кусок. Так он как собака лается…
– Вот еще, вас, сволочей, кормить, – раздается с рабочей полки чей-то внушительный бас.
Урка подымает голову.
– Да вот хоть и неохотой, да кормите же. Что ты думаешь, я хуже тебя ем?
– Я ни у кого не прошу.
– И я не прошу. Я сам беру.
– Ну вот и сидишь здесь.
– А ты где сидишь? У себя на квартире?
Рабочий замолкает. Другой голос с той же полки подхватывает тему:
– Воруют с трудящего человека последнее, а потом еще и корми их. Мало вас, сволочей, сажают.
– Нас, действительно, мало сажают, – спокойно парирует урка, – вот вас – много сажают. Ты, небось, лет на десять едешь, а я – на три года. Ты на советскую власть на воле спину гнул за два фунта хлеба и в лагере за те же два фунта гнуть будешь. И подохнешь там к чортовой матери.
– Ну это еще кто скорее подохнет…
– Ты подохнешь, – уверенно сказал урка. – Я – как весна – так ищи ветра в поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
На рабочей наре замолчали, подавленные аргументацией урки.
– Таким прямо головы проламывать, – изрек наш техник.
У урки от злости и презрения перекосилось лицо.
– Эх ты, в рот плеванный. Это ты-то, чорт моржовый, проламывать будешь? Ты, брат, смотри, ты, сукин сын, на нос себе накрути. Это здесь мы просим, а ты куражишься, а в лагере ты у меня будешь на брюхе ползать, сукин ты сын. Там тебе в два счета кишки вывернут. Ты там, брат, за чужим кулаком не спрячешься. Вот этот – урка кивнул в мою сторону – этот может проломать… А ты, эх ты, дерьмо вшивое…
– Нет, таких… да… таких советская власть прямо расстреливать должна. Прямо расстреливать. Везде воруют, везде грабят…
Это, оказывается, вынырнул из под нар наш Степушка. Его основательно ограбили урки в пересылке, и он предвидел еще массу огорчений в том же стиле. У него дрожали руки, и он брызгал слюной.
– Нет, я не понимаю. Как же это так? Везут в одном вагоне. Полная безнаказанность. Что хотят, то и делают.
Урка смотрит на него с пренебрежительным удивлением.
– А вы, тихий господинчик, лежали бы на своем местечке и писали бы свои покаяния. Не трогают вас – так и лежите. А вот часишки вы в пересылке обратно получили, так вы будьте спокойны – мы их возьмем.
Степушка судорожно схватился за карман с часами. Урки захохотали.
– Это из нашей компании, – сказал я. – Так что насчет часиков – вы уж не троньте.
– Все равно. Не мы – так другие. Не здесь – так в лагере. Господинчик-то ваш больно уж хреновый. Покаяния все писал. Знаю – наши с ним сидели.
– Не ваше дело, что я писал. Я на вас заявление подам.
Степушка нервничал и трусил и глупил. Я ему подмигивал, но он ничего не замечал…
– Вы, господинчик хреновый, слушайте, что я вам скажу… Я у вас пока ничего не украл, а украду – поможет вам заявление, как мертвому кадило…
– Ничего, в лагере вас прикрутят, – сказал техник.
– С дураками, видно, твоя мамаша спала, что ты таким умным уродился… В лагере… эх ты, моржовая голова! А что ты о лагере знаешь? Бывал ты в лагере? Я вот уже пятый раз еду – а ты мне о лагере рассказываешь…
– А что в лагере? – спросил я.
– Что в лагере? Первое дело – вот, скажем, вы или этот господинчик, вы, ясное дело, контрреволюционеры. Вот та дубина, что наверху, – урка кивнул в сторону рабочей нары, – тот или вредитель, или контрреволюционер… Ну мужик – он всегда кулак. Это так надо понимать, что все вы классовые враги, ну и обращение с вами подходящее. А мы, урки, – социально близкий элемент. Вот как. Потому мы, елки-палки, против собственности…
– И против социалистической? – спросил я.
– Э нет. Казенной не трогаем. На грош возьмешь – на рубль ответу. Да еще в милиции бьют. Зачем? Вот тут наши одно время на «Торгсин»80 было насели… Нестоящее дело… А так просто, фраера, вот вроде этого господинчика – во-первых, раз плюнуть, а второе – куда он пойдет? Заявления писать будет? Так уж будьте покойнички – уж с милицией я лучше сговорюсь, чем этот ваш шибздик… А в лагере – и подавно. Уж там скажут тебе: сними пинжак – так и снимай без разговоров, а то еще ножа получишь…
Урка явно хвастался, но урка врал не совсем… Степушка, иссякнув, растерянно посмотрел на меня. Да, Степушке придется плохо: ни выдержки, ни изворотливости, ни кулаков… Пропадет.
– Ну и здоровый же бугай ваш брат. Чуть руки не сломал. И сейчас еще еле шевелится… Оставьте мне, товарищ Солоневич, бычка (окурок) – страсть курить хочется.
Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисет. Урка крутит собачью ножку и сладострастно затягивается…
– Тоже надо понимать, товарищ Солоневич, собачье наше житье…
– Так что же вы его не бросите?
– А как его бросить? Мы все – беспризорная шатия. От мамкиной цицки – да прямо в беспризорники. Я, прямо говоря, с самого малолетства вор, так вором и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаем. Не здесь, так в лагере… Сволочь. У него одного хлеба с пуд будет. Просили по-хорошему – дай хоть кусок. Так он как собака лается…
– Вот еще, вас, сволочей, кормить, – раздается с рабочей полки чей-то внушительный бас.
Урка подымает голову.
– Да вот хоть и неохотой, да кормите же. Что ты думаешь, я хуже тебя ем?
– Я ни у кого не прошу.
– И я не прошу. Я сам беру.
– Ну вот и сидишь здесь.
– А ты где сидишь? У себя на квартире?
Рабочий замолкает. Другой голос с той же полки подхватывает тему:
– Воруют с трудящего человека последнее, а потом еще и корми их. Мало вас, сволочей, сажают.
– Нас, действительно, мало сажают, – спокойно парирует урка, – вот вас – много сажают. Ты, небось, лет на десять едешь, а я – на три года. Ты на советскую власть на воле спину гнул за два фунта хлеба и в лагере за те же два фунта гнуть будешь. И подохнешь там к чортовой матери.
– Ну это еще кто скорее подохнет…
– Ты подохнешь, – уверенно сказал урка. – Я – как весна – так ищи ветра в поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
На рабочей наре замолчали, подавленные аргументацией урки.
– Таким прямо головы проламывать, – изрек наш техник.
У урки от злости и презрения перекосилось лицо.
– Эх ты, в рот плеванный. Это ты-то, чорт моржовый, проламывать будешь? Ты, брат, смотри, ты, сукин сын, на нос себе накрути. Это здесь мы просим, а ты куражишься, а в лагере ты у меня будешь на брюхе ползать, сукин ты сын. Там тебе в два счета кишки вывернут. Ты там, брат, за чужим кулаком не спрячешься. Вот этот – урка кивнул в мою сторону – этот может проломать… А ты, эх ты, дерьмо вшивое…
– Нет, таких… да… таких советская власть прямо расстреливать должна. Прямо расстреливать. Везде воруют, везде грабят…
Это, оказывается, вынырнул из под нар наш Степушка. Его основательно ограбили урки в пересылке, и он предвидел еще массу огорчений в том же стиле. У него дрожали руки, и он брызгал слюной.
– Нет, я не понимаю. Как же это так? Везут в одном вагоне. Полная безнаказанность. Что хотят, то и делают.
Урка смотрит на него с пренебрежительным удивлением.
– А вы, тихий господинчик, лежали бы на своем местечке и писали бы свои покаяния. Не трогают вас – так и лежите. А вот часишки вы в пересылке обратно получили, так вы будьте спокойны – мы их возьмем.
Степушка судорожно схватился за карман с часами. Урки захохотали.
– Это из нашей компании, – сказал я. – Так что насчет часиков – вы уж не троньте.
– Все равно. Не мы – так другие. Не здесь – так в лагере. Господинчик-то ваш больно уж хреновый. Покаяния все писал. Знаю – наши с ним сидели.
– Не ваше дело, что я писал. Я на вас заявление подам.
Степушка нервничал и трусил и глупил. Я ему подмигивал, но он ничего не замечал…
– Вы, господинчик хреновый, слушайте, что я вам скажу… Я у вас пока ничего не украл, а украду – поможет вам заявление, как мертвому кадило…
– Ничего, в лагере вас прикрутят, – сказал техник.
– С дураками, видно, твоя мамаша спала, что ты таким умным уродился… В лагере… эх ты, моржовая голова! А что ты о лагере знаешь? Бывал ты в лагере? Я вот уже пятый раз еду – а ты мне о лагере рассказываешь…
– А что в лагере? – спросил я.
– Что в лагере? Первое дело – вот, скажем, вы или этот господинчик, вы, ясное дело, контрреволюционеры. Вот та дубина, что наверху, – урка кивнул в сторону рабочей нары, – тот или вредитель, или контрреволюционер… Ну мужик – он всегда кулак. Это так надо понимать, что все вы классовые враги, ну и обращение с вами подходящее. А мы, урки, – социально близкий элемент. Вот как. Потому мы, елки-палки, против собственности…
– И против социалистической? – спросил я.
– Э нет. Казенной не трогаем. На грош возьмешь – на рубль ответу. Да еще в милиции бьют. Зачем? Вот тут наши одно время на «Торгсин»80 было насели… Нестоящее дело… А так просто, фраера, вот вроде этого господинчика – во-первых, раз плюнуть, а второе – куда он пойдет? Заявления писать будет? Так уж будьте покойнички – уж с милицией я лучше сговорюсь, чем этот ваш шибздик… А в лагере – и подавно. Уж там скажут тебе: сними пинжак – так и снимай без разговоров, а то еще ножа получишь…
Урка явно хвастался, но урка врал не совсем… Степушка, иссякнув, растерянно посмотрел на меня. Да, Степушке придется плохо: ни выдержки, ни изворотливости, ни кулаков… Пропадет.
Ликвидированная беспризорность
В книге советского бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы, недоступные даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю. Поэтому всякие попытки «познания России» всегда имеют этакую… прелесть неожиданности. Правда, «прелесть» эта несколько вывернута наизнанку, но неожиданности обычно ошарашивают своей парадоксальностью. Ну разве не парадокс, что украинскому мужику в лагере живется лучше, чем на воле, и что он из лагеря на волю шлет хлебные сухари? И как это совместить с тем фактом, что этот мужик в лагере вымирает десятками и сотнями тысяч (в масштабе ББК)? А вот в российской сумятице это совмещается: на Украине крестьяне вымирают в большей пропорции, чем в лагере, и я реально видал крестьян, собирающих всякие объедки для посылки их на Украину. Значит ли это, что эти крестьяне в лагере не голодали? Нет, не значит. Но за счет еще большего голодания они спасали свои семьи от голодной смерти… Этот парадокс цепляется еще за один: за необычайное укрепление семьи – такое, какое не снилось даже и покойному В.В. Розанову81. А от укрепления семьи возникает еще одна неожиданность – принудительное безбрачие комсомолок: никто замуж не берет – ни партийцы, ни беспартийцы… так и торчи всю свою жизнь какой-нибудь месткомовской девой…
Много есть таких неожиданностей. Я однажды видал даже образцовый колхоз – его председателем был старый трактирщик… Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в Советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о «ликвидации детской беспризорности», я – человек, исколесивший всю Россию?..
Я видал, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали «подчищены» от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последних лет дали новый резкий толчок беспризорности… Но только здесь, в лагере, я узнал, куда девается и как «ликвидируется» беспризорность всех призывов – и эпохи военного коммунизма, тифов, и Гражданской войны, и эпохи ликвидации кулачества как класса, и эпохи коллективизации, и… просто голода, стоящего вне «эпох» и образующего общий более или менее постоянный фон российской жизни…
Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых – иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом еще Утесов пел свои «блатные» песенки:
И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира – мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности…
На нем, этом «представителе», только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару, и на холод наплевать… Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитый голос:
– Закрой, стерьва, дует…
Еще с десяток урок, таких же не то чтобы оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветимым сквернословием… Что боцмана доброго старого времени! Грудные ребята эти боцмана с их «морскими терминами», по сравнению с самым желторотым уркой…
Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь… Мужики где-то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья. Рабочий класс храпит наверху… Я выспался днем. Урки не спят вторые сутки, и не видно, чтобы их тянуло ко сну. И передо мною разворачивается «учебный фильм» из лагерного быта, со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным «блатом», административной структурой, расстрелами, «зачетами», «довесками», пайками, жульничеством, грабежами, охраной, тюрьмами и прочим, и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года, и современным лагерем, где ему предстоит просидеть… вероятно, очень немного… На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями…
– А вот в Киеве, под самый новый год – вот была история, – начинает какой-то урка лет семнадцати. – Сунулся я в квартирку одну – замок пустяковый был. Гляжу – комнатенка, в комнатенке – канапа84, а на канапе – узелок с пальтом – хорошее пальто, буржуйское. Ну дело было днем – много не заберешь. Я за узелок – и ходу. Иду, иду. А в узелке что-то шевелится. Как я погляжу – а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом – никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег.
– Ну а как же ребенок-то? – спрашивает Борис…
Столь наивный вопрос урке, видимо, и в голову ни разу не приходил.
– А чорт его знает, – сказал он равнодушно. – Не я его делал. – Урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.
Финки, фомки, «всадил», «кишки выпустил», малины, «шалманы», редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм… Вот она эта «ликвидированная беспризорность», вот она эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта – «от финских хладных скал до пламенной Колхиды»85.
Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно – солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая-либо другая страна и другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишенных всякого социального чувства, всякой морали.
Значительно позже, в лагере, я пытался подсчитать – какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15 %. Если взять такое же процентное отношение для всего «лагерного населения» Советской России, – получится что-то от 750.000 до 1.500.000, – конечно, цифра, как говорят в СССР, «сугубо ориентировочная»… А сколько этих людей оперирует на воле?
Не знаю.
И что станет с этой армией делать будущая Россия?
Тоже – не знаю…
Много есть таких неожиданностей. Я однажды видал даже образцовый колхоз – его председателем был старый трактирщик… Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в Советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о «ликвидации детской беспризорности», я – человек, исколесивший всю Россию?..
Я видал, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали «подчищены» от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последних лет дали новый резкий толчок беспризорности… Но только здесь, в лагере, я узнал, куда девается и как «ликвидируется» беспризорность всех призывов – и эпохи военного коммунизма, тифов, и Гражданской войны, и эпохи ликвидации кулачества как класса, и эпохи коллективизации, и… просто голода, стоящего вне «эпох» и образующего общий более или менее постоянный фон российской жизни…
Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых – иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом еще Утесов пел свои «блатные» песенки:
Вот примерно и все… Так, иногда говорилось, что миллионная армия беспризорников подросла и орудует где-то по тылам социалистического строительства. Но так как, во-первых, об убийствах и грабежах советская пресса не пишет ничего, то данное «социальное явление» для вас существует лишь постольку, поскольку вы с ним сталкиваетесь лично. Вне вашего личного горизонта вы не видите ни краж, ни самоубийств, ни убийств, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или ваши родные… И, наконец, так много и так долго грабили и убивали, что и кошелек, и жизнь давно перестали волновать…
С вапнярского82 кичмана
Сорвались два уркана,
Сорвались два уркана на Одест83…
И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира – мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности…
На нем, этом «представителе», только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару, и на холод наплевать… Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитый голос:
– Закрой, стерьва, дует…
Еще с десяток урок, таких же не то чтобы оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветимым сквернословием… Что боцмана доброго старого времени! Грудные ребята эти боцмана с их «морскими терминами», по сравнению с самым желторотым уркой…
Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь… Мужики где-то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья. Рабочий класс храпит наверху… Я выспался днем. Урки не спят вторые сутки, и не видно, чтобы их тянуло ко сну. И передо мною разворачивается «учебный фильм» из лагерного быта, со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным «блатом», административной структурой, расстрелами, «зачетами», «довесками», пайками, жульничеством, грабежами, охраной, тюрьмами и прочим, и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года, и современным лагерем, где ему предстоит просидеть… вероятно, очень немного… На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями…
– А вот в Киеве, под самый новый год – вот была история, – начинает какой-то урка лет семнадцати. – Сунулся я в квартирку одну – замок пустяковый был. Гляжу – комнатенка, в комнатенке – канапа84, а на канапе – узелок с пальтом – хорошее пальто, буржуйское. Ну дело было днем – много не заберешь. Я за узелок – и ходу. Иду, иду. А в узелке что-то шевелится. Как я погляжу – а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом – никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег.
– Ну а как же ребенок-то? – спрашивает Борис…
Столь наивный вопрос урке, видимо, и в голову ни разу не приходил.
– А чорт его знает, – сказал он равнодушно. – Не я его делал. – Урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.
Финки, фомки, «всадил», «кишки выпустил», малины, «шалманы», редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм… Вот она эта «ликвидированная беспризорность», вот она эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта – «от финских хладных скал до пламенной Колхиды»85.
Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно – солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая-либо другая страна и другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишенных всякого социального чувства, всякой морали.
Значительно позже, в лагере, я пытался подсчитать – какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15 %. Если взять такое же процентное отношение для всего «лагерного населения» Советской России, – получится что-то от 750.000 до 1.500.000, – конечно, цифра, как говорят в СССР, «сугубо ориентировочная»… А сколько этих людей оперирует на воле?
Не знаю.
И что станет с этой армией делать будущая Россия?
Тоже – не знаю…
Этап как таковой
Помимо жестокостей планомерных, так сказать, «классово-целеустремленных», советская страна захлебывается еще от дикого потока жестокостей совершенно бесцельных, никому не нужных, никуда не «устремленных». Растут они, эти жестокости, из того несусветимого советского кабака, зигзаги которого предусмотреть вообще невозможно, который, наряду с самой суровой ответственностью по закону, создает полнейшую безответственность на практике (и, конечно, наоборот), наряду с официальной плановостью организует полнейший хаос, наряду со статистикой – абсолютную неразбериху. Я совершенно уверен в том, что реальной величины, например, посевной площади в России не знает никто – не знает этого ни Сталин, ни политбюро и ни ЦСУ86, вообще никто не знает – ибо уже и низовая колхозная цифра рождается в колхозном кабаке, проходит кабаки уездного, областного и республиканского масштаба и теряет всякое соответствие с реальностью… Что уж там с ней сделают в московском кабаке – это дело шестнадцатое. В Москве в большинстве случаев цифры не суммируют, а высасывают… С цифровым кабаком, который оплачивается человеческими жизнями, мне потом пришлось встретиться в лагере. По дороге же в лагерь свирепствовал кабак просто – без статистики и без всякого смысла…
Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета, отправляя рабочую силу в лагеря, обставлять перевозку эту так, чтобы эта рабочая сила прибывала на место работы в состоянии крайнего истощения. Практически же дело обстояло именно так.
По положению этапники должны были получать в дороге по 600 гр. хлеба в день, сколько-то там граммов селедки, по куску сахару и кипяток. Горячей пищи не полагалось вовсе, и зимой, при длительных – неделями и месяцами – переездах в слишком плохо отапливаемых и слишком хорошо «вентилируемых» теплушках, – этапы несли огромные потери и больными, и умершими, и просто страшным ослаблением тех, кому удалось и не заболеть, и не помереть… Допустим, что общие для всей страны «продовольственные затруднения» лимитировали количество и качество пищи, помимо, так сказать, доброй воли ГПУ. Но почему нас морили жаждой?
Нам выдали хлеб и селедку сразу на 4–5 дней. Сахару не давали – но бог уж с ним… Но вот когда после двух суток селедочного питания нам в течение двух суток не дали ни капли воды – это было совсем плохо. И совсем глупо…
Первые сутки было плохо, но все же не очень мучительно. На вторые сутки мы стали уже собирать снег с крыши вагона: сквозь решетки люка можно было протянуть руку и пошарить ею по крыше… Потом стали собирать снег, который ветер наметал на полу сквозь щели вагона, но, понятно, для 58 человек этого немножко не хватало.
Муки жажды обычно описываются в комбинации с жарой, песками пустыни или солнцем Тихого океана. Но я думаю, что комбинация холода и жажды была намного хуже…
На третьи сутки, на рассвете, кто-то в вагоне крикнул:
– Воду раздают!..
Люди бросились к дверям – кто с кружкой, кто с чайником… Стали прислушиваться к звукам отодвигаемых дверей соседних вагонов, ловили приближающуюся ругань и плеск разливаемой воды… Каким музыкальным звуком показался мне этот плеск!..
Но вот отодвинулась и наша дверь. Патруль принес бак с водой – ведер этак на пять. От воды шел легкий пар – когда-то она была кипятком, – но теперь нам было не до таких тонкостей. Если бы не штыки конвоя, – этапники нашего вагона, казалось, готовы были бы броситься в этот бак вниз головой…
– Отойди от двери, так-то, так-то и так-то, – орал кто-то из конвойных. – А то унесем воду к чортовой матери!..
Но вагон был близок к безумию…
Характерно, что даже и здесь, в водяном вопросе, сказалось своеобразное «классовое расслоение»… Рабочие имели свою посуду, следовательно, у них вчера еще оставался некоторый запас воды, они меньше страдали от жажды, да и вообще держались как-то организованнее. Урки ругались очень сильно и изысканно, но в бутылку не лезли. Мы, интеллигенция, держались этаким «комсоставом», который, не считаясь с личными ощущениями, старается что-то сорганизовать и как-то взять команду в свои руки.
Крестьяне, у которых не было посуды, как у рабочих, не было собачьей выносливости, как у урок, не было сознательной выдержки, как у интеллигенции, превратились в окончательно обезумевшую толпу. Со стонами, криками и воплями они лезли к узкой щели дверей, забивали ее своими телами так, что ни к двери подойти, ни воду в теплушку поднять. Задние оттаскивали передних или взбирались по их спинам вверх, к самой притолоке двери, и двери оказались плотно, снизу доверху, забитыми живым клубком орущих и брыкающихся человеческих тел.
С великими мускульными и голосовыми усилиями нам, интеллигенции и конвою, удалось очистить проход и втащить бак на пол теплушки. Только что втянули бак, как какой-то крупный бородатый мужик ринулся к нему сквозь все наши заграждения и всей своей волосатой физиономией нырнул в воду; хорошо еще, что она не была кипятком.
Борис схватил его за плечи, стараясь оттащить, но мужик так крепко вцепился в края бака руками, что эти попытки грозили перевернуть весь бак и оставить нас всех вовсе без воды.
Глядя на то, как бородатый мужик, захлебываясь, лакает воду, толпа мужиков снова бросилась к баку. Какой-то рабочий колотил своим чайником по полупогруженной в воду голове, какие-то еще две головы пытались втиснуться между первой и краями бака, но мужик ничего не слышал и ничего не чувствовал: он лакал, лакал, лакал…
Конвойный, очевидно много насмотревшийся на такого рода происшествия, крикнул Борису:
– Пихай бак сюда!
Мы с Борисом поднажали, и по скользкому обледенелому полу теплушки бак скользнул к дверям. Там его подхватили конвойные, а бородатый мужик тяжело грохнулся о землю.
– Ну, сукины дети, – орал конвойный начальник, – теперь совсем заберем бак, и подыхайте вы тут к чортовой матери…
– Послушайте, – запротестовал Борис, – во-первых, не все же устраивали беспорядок, а во-вторых, надо было воду давать вовремя.
– Мы и без вас знаем, когда время, когда нет. Ну, забирайте воду в свою посуду, нам нужно бак забирать.
Возникла новая проблема: у интеллигенции было довольно много посуды, посуда была и у рабочих; у мужиков и у урок ее не было вовсе. Одна часть рабочих от дележки своей посудой отказалась наотрез. В результате длительной и матерной дискуссии установили порядок: каждому по кружке воды. Оставшуюся воду распределять не по принципу собственности на посуду, а, так сказать, в общий котел. Те, кто не дают посуды для общего котла, больше воды не получат. Таким образом те рабочие, которые отказались дать посуду, рисковали остаться без воды. Они пытались было протестовать, но на нашей стороне было и моральное право, и большинство голосов, и, наконец, аргумент, без которого все остальные не стоили копейки, – это кулаки. Частнособственнические инстинкты были побеждены.
Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета, отправляя рабочую силу в лагеря, обставлять перевозку эту так, чтобы эта рабочая сила прибывала на место работы в состоянии крайнего истощения. Практически же дело обстояло именно так.
По положению этапники должны были получать в дороге по 600 гр. хлеба в день, сколько-то там граммов селедки, по куску сахару и кипяток. Горячей пищи не полагалось вовсе, и зимой, при длительных – неделями и месяцами – переездах в слишком плохо отапливаемых и слишком хорошо «вентилируемых» теплушках, – этапы несли огромные потери и больными, и умершими, и просто страшным ослаблением тех, кому удалось и не заболеть, и не помереть… Допустим, что общие для всей страны «продовольственные затруднения» лимитировали количество и качество пищи, помимо, так сказать, доброй воли ГПУ. Но почему нас морили жаждой?
Нам выдали хлеб и селедку сразу на 4–5 дней. Сахару не давали – но бог уж с ним… Но вот когда после двух суток селедочного питания нам в течение двух суток не дали ни капли воды – это было совсем плохо. И совсем глупо…
Первые сутки было плохо, но все же не очень мучительно. На вторые сутки мы стали уже собирать снег с крыши вагона: сквозь решетки люка можно было протянуть руку и пошарить ею по крыше… Потом стали собирать снег, который ветер наметал на полу сквозь щели вагона, но, понятно, для 58 человек этого немножко не хватало.
Муки жажды обычно описываются в комбинации с жарой, песками пустыни или солнцем Тихого океана. Но я думаю, что комбинация холода и жажды была намного хуже…
На третьи сутки, на рассвете, кто-то в вагоне крикнул:
– Воду раздают!..
Люди бросились к дверям – кто с кружкой, кто с чайником… Стали прислушиваться к звукам отодвигаемых дверей соседних вагонов, ловили приближающуюся ругань и плеск разливаемой воды… Каким музыкальным звуком показался мне этот плеск!..
Но вот отодвинулась и наша дверь. Патруль принес бак с водой – ведер этак на пять. От воды шел легкий пар – когда-то она была кипятком, – но теперь нам было не до таких тонкостей. Если бы не штыки конвоя, – этапники нашего вагона, казалось, готовы были бы броситься в этот бак вниз головой…
– Отойди от двери, так-то, так-то и так-то, – орал кто-то из конвойных. – А то унесем воду к чортовой матери!..
Но вагон был близок к безумию…
Характерно, что даже и здесь, в водяном вопросе, сказалось своеобразное «классовое расслоение»… Рабочие имели свою посуду, следовательно, у них вчера еще оставался некоторый запас воды, они меньше страдали от жажды, да и вообще держались как-то организованнее. Урки ругались очень сильно и изысканно, но в бутылку не лезли. Мы, интеллигенция, держались этаким «комсоставом», который, не считаясь с личными ощущениями, старается что-то сорганизовать и как-то взять команду в свои руки.
Крестьяне, у которых не было посуды, как у рабочих, не было собачьей выносливости, как у урок, не было сознательной выдержки, как у интеллигенции, превратились в окончательно обезумевшую толпу. Со стонами, криками и воплями они лезли к узкой щели дверей, забивали ее своими телами так, что ни к двери подойти, ни воду в теплушку поднять. Задние оттаскивали передних или взбирались по их спинам вверх, к самой притолоке двери, и двери оказались плотно, снизу доверху, забитыми живым клубком орущих и брыкающихся человеческих тел.
С великими мускульными и голосовыми усилиями нам, интеллигенции и конвою, удалось очистить проход и втащить бак на пол теплушки. Только что втянули бак, как какой-то крупный бородатый мужик ринулся к нему сквозь все наши заграждения и всей своей волосатой физиономией нырнул в воду; хорошо еще, что она не была кипятком.
Борис схватил его за плечи, стараясь оттащить, но мужик так крепко вцепился в края бака руками, что эти попытки грозили перевернуть весь бак и оставить нас всех вовсе без воды.
Глядя на то, как бородатый мужик, захлебываясь, лакает воду, толпа мужиков снова бросилась к баку. Какой-то рабочий колотил своим чайником по полупогруженной в воду голове, какие-то еще две головы пытались втиснуться между первой и краями бака, но мужик ничего не слышал и ничего не чувствовал: он лакал, лакал, лакал…
Конвойный, очевидно много насмотревшийся на такого рода происшествия, крикнул Борису:
– Пихай бак сюда!
Мы с Борисом поднажали, и по скользкому обледенелому полу теплушки бак скользнул к дверям. Там его подхватили конвойные, а бородатый мужик тяжело грохнулся о землю.
– Ну, сукины дети, – орал конвойный начальник, – теперь совсем заберем бак, и подыхайте вы тут к чортовой матери…
– Послушайте, – запротестовал Борис, – во-первых, не все же устраивали беспорядок, а во-вторых, надо было воду давать вовремя.
– Мы и без вас знаем, когда время, когда нет. Ну, забирайте воду в свою посуду, нам нужно бак забирать.
Возникла новая проблема: у интеллигенции было довольно много посуды, посуда была и у рабочих; у мужиков и у урок ее не было вовсе. Одна часть рабочих от дележки своей посудой отказалась наотрез. В результате длительной и матерной дискуссии установили порядок: каждому по кружке воды. Оставшуюся воду распределять не по принципу собственности на посуду, а, так сказать, в общий котел. Те, кто не дают посуды для общего котла, больше воды не получат. Таким образом те рабочие, которые отказались дать посуду, рисковали остаться без воды. Они пытались было протестовать, но на нашей стороне было и моральное право, и большинство голосов, и, наконец, аргумент, без которого все остальные не стоили копейки, – это кулаки. Частнособственнические инстинкты были побеждены.
Лагерное крещение
Приехали
Так ехали мы 250 километров пять суток. Уже в нашей теплушке появились больные – около десятка человек. Борис щупал им пульс и говорил им хорошие слова – единственное медицинское средство, находившееся в его распоряжении87. Впрочем, в обстановке этого человеческого зверинца и хорошее слово было медицинским средством.
Наконец утром, на шестые сутки, в раскрывшейся двери теплушки появились люди, не похожие на наших конвоиров. В руках одного из них был список. На носу, как-то свесившись набок, плясало пенсне. Одет человек был во что-то рваное и весьма штатское. При виде этого человека я понял, что мы куда-то приехали. Неизвестно куда, но во всяком случае далеко мы уехать не успели.
– Эй, кто тут староста?
Борис вышел вперед.
– Сколько у вас человек по списку? Поверьте всех.
Я просунул свою голову в дверь теплушки и конфиденциальным шепотом спросил человека в пенсне:
– Скажите, пожалуйста, куда мы приехали?
Человек в пенсне воровато оглянулся кругом и шепнул:
– Свирьстрой.
Несмотря на морозный январский ветер, широкой струей врывавшийся в двери теплушки, в душах наших расцвели незабудки.
Свирьстрой! Это значит, во всяком случае, не больше двухсот километров от границы. Двести километров – пустяки. Это не какой-нибудь «Сиблаг», откуда до границы хоть три года скачи – не доскачешь… Неужели судьба после всех подвохов с ее стороны повернулась наконец «лицом к деревне»88?
Наконец утром, на шестые сутки, в раскрывшейся двери теплушки появились люди, не похожие на наших конвоиров. В руках одного из них был список. На носу, как-то свесившись набок, плясало пенсне. Одет человек был во что-то рваное и весьма штатское. При виде этого человека я понял, что мы куда-то приехали. Неизвестно куда, но во всяком случае далеко мы уехать не успели.
– Эй, кто тут староста?
Борис вышел вперед.
– Сколько у вас человек по списку? Поверьте всех.
Я просунул свою голову в дверь теплушки и конфиденциальным шепотом спросил человека в пенсне:
– Скажите, пожалуйста, куда мы приехали?
Человек в пенсне воровато оглянулся кругом и шепнул:
– Свирьстрой.
Несмотря на морозный январский ветер, широкой струей врывавшийся в двери теплушки, в душах наших расцвели незабудки.
Свирьстрой! Это значит, во всяком случае, не больше двухсот километров от границы. Двести километров – пустяки. Это не какой-нибудь «Сиблаг», откуда до границы хоть три года скачи – не доскачешь… Неужели судьба после всех подвохов с ее стороны повернулась наконец «лицом к деревне»88?
Новый хозяин
Такое же морозное январское утро, как и в день нашей отправки из Питера. Та же цепь стрелков охраны и пулеметы на треножниках. Кругом – поросшая мелким ельником равнина, какие-то захолустные, заметенные снегом подъездные пути.
Нас выгружают, строят и считают. Потом снова перестраивают и пересчитывают. Начальник конвоя мечется как угорелый от колонны к колонне: двое арестантов пропало. Впрочем, при таких порядках могло статься, что их и вовсе не было.
Мечутся и конвойные. Дикая ругань. Ошалевшие вконец мужички тыкаются от шеренги к шеренге, окончательно расстраивая и без того весьма приблизительный порядок построения. Опять перестраивают. Опять пересчитывают…
Нас выгружают, строят и считают. Потом снова перестраивают и пересчитывают. Начальник конвоя мечется как угорелый от колонны к колонне: двое арестантов пропало. Впрочем, при таких порядках могло статься, что их и вовсе не было.
Мечутся и конвойные. Дикая ругань. Ошалевшие вконец мужички тыкаются от шеренги к шеренге, окончательно расстраивая и без того весьма приблизительный порядок построения. Опять перестраивают. Опять пересчитывают…