– В лагере такой порядок, – говорит какой-то рабочий одной из таких неприкаянных голодных душ, – такой порядок, что не зевай. А прозевал – вот и будешь сидеть не евши: и тебе наука, и советской власти больше каши останется.
Наша продовольственная «артель» возглавляется Борисом и поэтому организована образцово. Борис сам смотался за кашей, как-то ухитрился выторговать несколько больше, чем полагалось, или, во всяком случае, чем получили другие, из щепок настругали лопаточек, которые заменили недостающие ложки… Впрочем, сам Борис этой каши так и не ел: нужно было выкручиваться от этих самых дров. Техник Лепешкин, которого мы в вагоне спасли от урок, был назначен бригадиром одной из бригад. Первой частью нашего стратегического плана было попасть в его бригаду. Это было совсем просто. Дальше Борис объяснил ему, что идти рубить дрова мы не собираемся ни в каком случае и что дня на три нужно устроить какую-нибудь липу. Помимо всего прочего, один из нас троих все время будет дежурить у вещей – кстати, будет караулить и вещи его, Лепешкина.
Лепешкин был человек опытный. Он уже два года просидел в ленинградском концлагере, на стройке дома ОГПУ. Он внес нас в список своей бригады, но при перекличке фамилий наших выкликать не будет. Нам оставалось: а) не попасть в строй при перекличке и отправке бригады и б) урегулировать вопрос с дневальным, на обязанности которого лежала проверка всех оставшихся в бараке с последующим заявлением вышестоящему начальству. Была еще опасность нарваться на начальника колонны, но его я уже видел, правда мельком, вид у него был толковый, следовательно, как-то с ним можно было сговориться.
От строя мы отделались сравнительно просто: на дворе было еще темно, мы, выйдя из двери барака, завернули к уборной, оттуда – дальше, минут сорок околачивались по лагерю с чрезвычайно торопливым и деловым видом. Когда последние хвосты колонны исчезли, мы вернулись в барак, усыпили совесть дневального хорошими разговорами, торгсиновской папиросой и обещанием написать ему заявление о пересмотре дела. Напились кипятку без сахару, но с хлебом и легли спать.
Психологическая встреча
Теория подводит
Что значит разговор всерьез
Российская кляча
Наша продовольственная «артель» возглавляется Борисом и поэтому организована образцово. Борис сам смотался за кашей, как-то ухитрился выторговать несколько больше, чем полагалось, или, во всяком случае, чем получили другие, из щепок настругали лопаточек, которые заменили недостающие ложки… Впрочем, сам Борис этой каши так и не ел: нужно было выкручиваться от этих самых дров. Техник Лепешкин, которого мы в вагоне спасли от урок, был назначен бригадиром одной из бригад. Первой частью нашего стратегического плана было попасть в его бригаду. Это было совсем просто. Дальше Борис объяснил ему, что идти рубить дрова мы не собираемся ни в каком случае и что дня на три нужно устроить какую-нибудь липу. Помимо всего прочего, один из нас троих все время будет дежурить у вещей – кстати, будет караулить и вещи его, Лепешкина.
Лепешкин был человек опытный. Он уже два года просидел в ленинградском концлагере, на стройке дома ОГПУ. Он внес нас в список своей бригады, но при перекличке фамилий наших выкликать не будет. Нам оставалось: а) не попасть в строй при перекличке и отправке бригады и б) урегулировать вопрос с дневальным, на обязанности которого лежала проверка всех оставшихся в бараке с последующим заявлением вышестоящему начальству. Была еще опасность нарваться на начальника колонны, но его я уже видел, правда мельком, вид у него был толковый, следовательно, как-то с ним можно было сговориться.
От строя мы отделались сравнительно просто: на дворе было еще темно, мы, выйдя из двери барака, завернули к уборной, оттуда – дальше, минут сорок околачивались по лагерю с чрезвычайно торопливым и деловым видом. Когда последние хвосты колонны исчезли, мы вернулись в барак, усыпили совесть дневального хорошими разговорами, торгсиновской папиросой и обещанием написать ему заявление о пересмотре дела. Напились кипятку без сахару, но с хлебом и легли спать.
Психологическая встреча
Проснувшись, мы устроили военный совет. Было решено: я и Юра идем на разведку. Борис остается на дежурстве. Во-первых – Борис не хотел быть мобилизованным в качестве врача, ибо эта работа намного хуже лесоразработок – преимущественно по ее моральной обстановке, и, во-вторых, можно было ожидать всякого рода уголовных налетов. В рукопашном же смысле Борис стоил хорошего десятка урок, я и Юра на такое количество претендовать не могли.
И вот мы с Юрой солидно и медлительно шествуем по лагерной улице. Не бог весть какая свобода, но все-таки можно пойти направо и можно пойти налево. После коридоров ГПУ, надзирателей, конвоиров и прочего – и это удовольствие… Вот шествуем мы так – и прямо навстречу нам чорт несет начальника колонны.
Я вынимаю из кармана коробку папирос. Юра начинает говорит по-английски. Степенно и неторопливо мы шествуем мимо начальника колонны и вежливо – одначе, так сказать, с чувством собственного достоинства, как если бы это было на Невском проспекте, – приподымаем свои кепки. Начальник колонны смотрит на нас удивленно, но корректно берет под козырек. Я уверен, что он нас не остановит. Но шагах в десяти за нами скрип его валенок по снегу замолкает. Я чувствую, что начальник колонны остановился и недоумевает, почему мы не на работе и стоит ли ему нас остановить и задать нам сей нескромный вопрос. Неужели я ошибся? Но нет, скрип валенок возобновляется и затихает вдали. Психология – великая вещь.
А психология была такая: начальник колонны, конечно, – начальник, но, как и всякий советский начальник, – хлипок и неустойчив. Ибо и здесь, и на воле закона, в сущности, нет. Есть административное соизволение. Он может на законном и еще более на незаконном основании сделать людям, стоящим на низах, целую массу неприятностей. Но такую же массу неприятностей могут наделать ему люди, стоящие на верхах.
По собачьей своей должности начальник колонны неприятности делать обязан. Но собачья должность вырабатывает – хотя и не всегда – и собачий нюх; неприятности, даже самые законные, можно делать только тем, от кого ответной неприятности произойти не может.
Теперь представьте себе возможно конкретнее психологию вот этого хлипкого начальника колонны. Идут по лагерю двое этаких дядей, только что прибывших с этапом. Ясно, что они должны быть на работах в лесу, и ясно, что они от этих работ удрали. Однако дяди одеты хорошо. Один из них курит папиросу, какие и на воле курит самая верхушка. Вид – интеллигентный и, можно сказать, спецовский. Походка уверенная, и при встрече с начальством – смущения никакого. Скорее этакая покровительственная вежливость. Словом, люди, у которых, очевидно, есть какие-то основания держаться этак независимо. Какие именно – чорт их знает, но, очевидно, есть.
Теперь – дальше. Остановить этих дядей и послать их в лес, а то и под арест – решительно ничего не стоит. Но какой толк? Административного капитала на этом никакого не заработаешь. А риск? Вот этот дядя с папиросой во рту через месяц, а может быть, и через день будет работать инженером, плановиком, экономистом. И тогда всякая неприятность, хотя бы самая законнейшая, воздастся начальнику колонны сторицей. Но даже возданная хотя бы и в ординарном размере, она ему ни к чему не нужна. И какого чорта ему рисковать?
Я этого начальника видал и раньше. Лицо у него было толковое. И я был уверен, что он пройдет мимо. Кстати, месяц спустя я уже действительно имел возможность этого начальника вздрючить так, что ему небо в овчинку бы показалось. И на весьма законном основании. Так что он умно сделал, что прошел мимо.
С людьми бестолковыми хуже.
И вот мы с Юрой солидно и медлительно шествуем по лагерной улице. Не бог весть какая свобода, но все-таки можно пойти направо и можно пойти налево. После коридоров ГПУ, надзирателей, конвоиров и прочего – и это удовольствие… Вот шествуем мы так – и прямо навстречу нам чорт несет начальника колонны.
Я вынимаю из кармана коробку папирос. Юра начинает говорит по-английски. Степенно и неторопливо мы шествуем мимо начальника колонны и вежливо – одначе, так сказать, с чувством собственного достоинства, как если бы это было на Невском проспекте, – приподымаем свои кепки. Начальник колонны смотрит на нас удивленно, но корректно берет под козырек. Я уверен, что он нас не остановит. Но шагах в десяти за нами скрип его валенок по снегу замолкает. Я чувствую, что начальник колонны остановился и недоумевает, почему мы не на работе и стоит ли ему нас остановить и задать нам сей нескромный вопрос. Неужели я ошибся? Но нет, скрип валенок возобновляется и затихает вдали. Психология – великая вещь.
А психология была такая: начальник колонны, конечно, – начальник, но, как и всякий советский начальник, – хлипок и неустойчив. Ибо и здесь, и на воле закона, в сущности, нет. Есть административное соизволение. Он может на законном и еще более на незаконном основании сделать людям, стоящим на низах, целую массу неприятностей. Но такую же массу неприятностей могут наделать ему люди, стоящие на верхах.
По собачьей своей должности начальник колонны неприятности делать обязан. Но собачья должность вырабатывает – хотя и не всегда – и собачий нюх; неприятности, даже самые законные, можно делать только тем, от кого ответной неприятности произойти не может.
Теперь представьте себе возможно конкретнее психологию вот этого хлипкого начальника колонны. Идут по лагерю двое этаких дядей, только что прибывших с этапом. Ясно, что они должны быть на работах в лесу, и ясно, что они от этих работ удрали. Однако дяди одеты хорошо. Один из них курит папиросу, какие и на воле курит самая верхушка. Вид – интеллигентный и, можно сказать, спецовский. Походка уверенная, и при встрече с начальством – смущения никакого. Скорее этакая покровительственная вежливость. Словом, люди, у которых, очевидно, есть какие-то основания держаться этак независимо. Какие именно – чорт их знает, но, очевидно, есть.
Теперь – дальше. Остановить этих дядей и послать их в лес, а то и под арест – решительно ничего не стоит. Но какой толк? Административного капитала на этом никакого не заработаешь. А риск? Вот этот дядя с папиросой во рту через месяц, а может быть, и через день будет работать инженером, плановиком, экономистом. И тогда всякая неприятность, хотя бы самая законнейшая, воздастся начальнику колонны сторицей. Но даже возданная хотя бы и в ординарном размере, она ему ни к чему не нужна. И какого чорта ему рисковать?
Я этого начальника видал и раньше. Лицо у него было толковое. И я был уверен, что он пройдет мимо. Кстати, месяц спустя я уже действительно имел возможность этого начальника вздрючить так, что ему небо в овчинку бы показалось. И на весьма законном основании. Так что он умно сделал, что прошел мимо.
С людьми бестолковыми хуже.
Теория подводит
В тот же день советская психологическая теория чуть меня не подвела.
Я шел один и услышал резкий оклик:
– Эй, послушайте, что вы по лагерю разгуливаете?
Я обернулся и увидел того самого старичка с колючими усами, начальника санитарной части лагеря, который вчера встречал наш эшелон. Около него – еще три каких-то полуначальственного вида дяди. Видно, что старичок иззяб до костей и что печень у него не в порядке.
Я спокойно, неторопливо, но отнюдь не почтительно, а так, с видом некоторого незаинтересованного любопытства, подхожу к нему Подхожу и думаю: а что же мне, в сущности, делать дальше?
Потом я узнал, что это был крикливый и милейший старичок, доктор Шуквец, отбарабанивший уже четыре года из десяти, никого в лагере не обидевший, но, вероятно от плохой печени и еще худшей жизни, иногда любивший поорать. Но ничего этого я еще не знал. И старичок тоже не мог знать, что я незаконно болтаюсь по лагерю не просто так, а с совершенно конкретными целями побега за границу. И что успех моих мероприятий в значительной степени зависит от того, в какой степени на меня можно будет или нельзя будет орать.
И я решаю идти на арапа.
– Что это вам здесь, курорт или концлагерь? – продолжает орать старичок. – Извольте подчиняться лагерной дисциплине! Что это за безобразие! Шатаются по лагерю, нарушают карантин.
Я смотрю на старичка с прежним любопытством, внимательно, но отнюдь не испуганно, даже с некоторой улыбкой. Но на душе у меня было далеко не так спокойно, как на лице. Уж отсюда-то, со стороны доктора, такого пассажа я никак не ожидал. Но что же мне делать теперь? Достаю из кармана свою образцово-показательную коробку папирос.
– Видите ли, товарищ доктор. Если вас интересуют причины моих прогулок по лагерю, думаю, – что начальник отделения даст вам исчерпывающую информацию. Я был вызван к нему.
Начальник отделения – это звучит гордо. Проверять меня старичок, конечно, не может, да и не станет. Должно же у него мелькнуть подозрение, что, если меня на другой день после прибытия с этапа вызывает начальник отделения, – значит, я не совсем рядовой лагерник. А мало ли какие шишки попадают в лагерь?
– Нарушать карантина никто не имеет права. И начальник отделения – тоже, – продолжает орать старичок, но все-таки тоном пониже. Полуначальственного вида дяди, стоящие за его спиной, улыбаются мне сочувственно.
– Согласитесь сами, товарищ доктор: я не имею решительно никакой возможности указывать начальнику отделения на то, что он имеет право делать и чего не имеет права. И потом вы сами знаете, в сущности, карантина нет никакого…
– Вот потому и нет, что всякие милостивые государи, вроде вас, шатаются по лагерю… А потом санчасть отвечать должна. Извольте немедленно отправляться в барак.
– А мне приказано вечером быть в штабе. Чье же приказание я должен нарушить?
Старичок явственно смущен. Но и отступать ему неохота.
– Видите ли, доктор, – продолжаю я в конфиденциально-сочувственном тоне… – Положение, конечно, идиотское. Какая тут изоляция, когда несколько сот дежурных все равно лазят по всему лагерю – на кухни, в хлеборезку, в каптерку… Неорганизованность. Бессмыслица. С этим, конечно, придется бороться. Вы курите? Можно вам предложить?
– Спасибо, не курю.
Дяди полуначальственного вида берут по папиросе.
– Вы инженер?
– Нет, плановик.
– Вот тоже все эти плановики и их дурацкие планы. У меня по плану должно быть двенадцать врачей, а нет ни одного.
– Ну это, значит, ГПУ недопланировало. В Москве кое-какие врачи еще и по улицам ходят…
– А вы давно из Москвы?
Через минут десять мы расстаемся со старичком, пожимая друг другу руки. Я обещаю ему в своих «планах» предусмотреть необходимость жестокого проведения карантинных правил. Знакомились с полуначальственными дядями: один – санитарный инспектор Погры, и два – каких-то инженера. Один из них задерживается около меня, прикуривая потухшую папиросу.
– Вывернулись вы ловко… Дело только в том, что начальника отделения сейчас на Погре нет.
– Теоретически можно допустить, что я говорил с ним по телефону… А впрочем, что поделаешь. Приходится рисковать…
– А старичка вы не бойтесь. Милейшей души старичок. В преферанс играете? Заходите в кабинку, сымпровизируем пульку. Кстати, и о Москве подробнее расскажете.
Я шел один и услышал резкий оклик:
– Эй, послушайте, что вы по лагерю разгуливаете?
Я обернулся и увидел того самого старичка с колючими усами, начальника санитарной части лагеря, который вчера встречал наш эшелон. Около него – еще три каких-то полуначальственного вида дяди. Видно, что старичок иззяб до костей и что печень у него не в порядке.
Я спокойно, неторопливо, но отнюдь не почтительно, а так, с видом некоторого незаинтересованного любопытства, подхожу к нему Подхожу и думаю: а что же мне, в сущности, делать дальше?
Потом я узнал, что это был крикливый и милейший старичок, доктор Шуквец, отбарабанивший уже четыре года из десяти, никого в лагере не обидевший, но, вероятно от плохой печени и еще худшей жизни, иногда любивший поорать. Но ничего этого я еще не знал. И старичок тоже не мог знать, что я незаконно болтаюсь по лагерю не просто так, а с совершенно конкретными целями побега за границу. И что успех моих мероприятий в значительной степени зависит от того, в какой степени на меня можно будет или нельзя будет орать.
И я решаю идти на арапа.
– Что это вам здесь, курорт или концлагерь? – продолжает орать старичок. – Извольте подчиняться лагерной дисциплине! Что это за безобразие! Шатаются по лагерю, нарушают карантин.
Я смотрю на старичка с прежним любопытством, внимательно, но отнюдь не испуганно, даже с некоторой улыбкой. Но на душе у меня было далеко не так спокойно, как на лице. Уж отсюда-то, со стороны доктора, такого пассажа я никак не ожидал. Но что же мне делать теперь? Достаю из кармана свою образцово-показательную коробку папирос.
– Видите ли, товарищ доктор. Если вас интересуют причины моих прогулок по лагерю, думаю, – что начальник отделения даст вам исчерпывающую информацию. Я был вызван к нему.
Начальник отделения – это звучит гордо. Проверять меня старичок, конечно, не может, да и не станет. Должно же у него мелькнуть подозрение, что, если меня на другой день после прибытия с этапа вызывает начальник отделения, – значит, я не совсем рядовой лагерник. А мало ли какие шишки попадают в лагерь?
– Нарушать карантина никто не имеет права. И начальник отделения – тоже, – продолжает орать старичок, но все-таки тоном пониже. Полуначальственного вида дяди, стоящие за его спиной, улыбаются мне сочувственно.
– Согласитесь сами, товарищ доктор: я не имею решительно никакой возможности указывать начальнику отделения на то, что он имеет право делать и чего не имеет права. И потом вы сами знаете, в сущности, карантина нет никакого…
– Вот потому и нет, что всякие милостивые государи, вроде вас, шатаются по лагерю… А потом санчасть отвечать должна. Извольте немедленно отправляться в барак.
– А мне приказано вечером быть в штабе. Чье же приказание я должен нарушить?
Старичок явственно смущен. Но и отступать ему неохота.
– Видите ли, доктор, – продолжаю я в конфиденциально-сочувственном тоне… – Положение, конечно, идиотское. Какая тут изоляция, когда несколько сот дежурных все равно лазят по всему лагерю – на кухни, в хлеборезку, в каптерку… Неорганизованность. Бессмыслица. С этим, конечно, придется бороться. Вы курите? Можно вам предложить?
– Спасибо, не курю.
Дяди полуначальственного вида берут по папиросе.
– Вы инженер?
– Нет, плановик.
– Вот тоже все эти плановики и их дурацкие планы. У меня по плану должно быть двенадцать врачей, а нет ни одного.
– Ну это, значит, ГПУ недопланировало. В Москве кое-какие врачи еще и по улицам ходят…
– А вы давно из Москвы?
Через минут десять мы расстаемся со старичком, пожимая друг другу руки. Я обещаю ему в своих «планах» предусмотреть необходимость жестокого проведения карантинных правил. Знакомились с полуначальственными дядями: один – санитарный инспектор Погры, и два – каких-то инженера. Один из них задерживается около меня, прикуривая потухшую папиросу.
– Вывернулись вы ловко… Дело только в том, что начальника отделения сейчас на Погре нет.
– Теоретически можно допустить, что я говорил с ним по телефону… А впрочем, что поделаешь. Приходится рисковать…
– А старичка вы не бойтесь. Милейшей души старичок. В преферанс играете? Заходите в кабинку, сымпровизируем пульку. Кстати, и о Москве подробнее расскажете.
Что значит разговор всерьез
Большое двухэтажное деревянное здание. Внутри – закоулки, комнатки, перегородки, фанерные, дощатые, гонтовые94. Все заполнено людьми, истощенными недоеданием, бессонными ночами, непосильной работой, вечным дерганием из стороны в сторону «ударниками», «субботниками», «кампаниями»… Холод, махорочный дым, чад и угар от многочисленных жестяных печурок. Двери с надписями ПЭО, ОАО, УРЧ, КВЧ… Пойди разберись, что это значит: планово-экономический отдел, общеадминистративный отдел, учетно-распределительная часть, культурно-воспитательная часть… Я обхожу эти вывески. ПЭО – годится, но там никого из главков нет. ОАО – не годится. УРЧ – к чертям. КВЧ – подходяще. Заворачиваю в КВЧ.
В начальнике КВЧ узнаю того самого расторопного юношу с побелевшими ушами, который распинался на митинге во время выгрузки эшелона. При ближайшем рассмотрении он оказывается не таким уж юношей. Толковое лицо, смышленые, чуть насмешливые глаза.
– Ну с этим можно говорить всерьез, – думаю я.
Термин же «разговор всерьез» нуждается в очень пространном объяснении, иначе ничего не будет понятно.
Дело заключается – говоря очень суммарно – в том, что из ста процентов усилий, затрачиваемых советской интеллигенцией, – девяносто идут совершенно впустую. Всякий советский интеллигент обвешан неисчислимым количеством всякого принудительного энтузиазма, всякой халтуры, невыполнимых заданий, бесчеловечных требований.
Представьте себе, что вы врач какой-нибудь больницы, не московской «показательной» и прочее, а рядовой, провинциальной. От вас требуется, чтобы вы хорошо кормили ваших больных, чтобы вы хорошо их лечили, чтобы вы вели общественно-воспитательную работу среди санитарок, сторожей и сестер, поднимали трудовую дисциплину; организовывали социалистическое соревнование и ударничество, источали свой энтузиазм и учитывали энтузиазм, истекающий из ваших подчиненных, чтобы вы были полностью подкованы по части диалектического материализма и истории партии, чтобы вы участвовали в профсоюзной работе и стенгазете, вели санитарную пропаганду среди окрестного населения и т. д., и т. д.
Ничего этого вы, в сущности, сделать не можете. Не можете вы улучшить пищи, ибо ее нет, а и то, что есть, потихоньку подъедается санитарками, которые получают по 37 рублей в месяц и, не воруя, жить не могут. Вы не можете лечить как следует, ибо медикаментов у вас нет: вместо йода идут препараты брома, вместо хлороформа – хлорэтил (даже для крупных операций), вместо каломели – глауберовая соль. Нет перевязочных материалов, нет инструментария. Но сказать официально: что всего этого у вас нет – вы не имеете права, это называется «дискредитацией власти». Вы не можете организовать социалистического соревнования не только потому, что оно – вообще вздор, но и потому, что, если бы за него взялись мало-мальски всерьез, – у вас ни для чего другого времени не хватило бы. По этой же последней причине вы не можете ни учитывать чужого энтузиазма, ни «прорабатывать решения тысячу первого съезда МОПР-а»95…
Но вся эта чушь требуется не то чтобы совсем всерьез, но чрезвычайно настойчиво. Совсем не нужно, чтобы вы всерьез проводили какое-то там социалистическое соревнование – приблизительно всякий дурак понимает, что это ни к чему. Однако необходимо, чтобы вы делали вид, что это соревнование проводится на все сто процентов. Это понимает приблизительно всякий дурак, но этого не понимает так называемый советский актив, который на всех этих мопрах, энтузиазмах и ударничествах воспитан, ничего больше не знает и прицепиться ему в жизни больше не за что.
Теперь представьте себе, что откуда-то вам на голову сваливается сотрудник, который всю эту чепуховину принимает всерьез. Ему покажется недостаточным, что договор о соцсоревновании мирно висит на стенках и колупаевской, и разуваевской больницы. Он потребует «через общественность» или – еще хуже – через партийную ячейку, чтобы вы реально проверяли пункты этого договора. По советским «директивам» вы это обязаны делать. Но в этом договоре, например, написано: обе соревнующиеся стороны обязуются довести до минимума количество паразитов. А ну-ка попробуйте проверить, в какой больнице вшей больше и в какой меньше. А таких пунктов шестьдесят… Этот же беспокойный дядя возьмет и ляпнет в комячейке: надо заставить нашего врача сделать доклад о диалектическом материализме при желудочных заболеваниях… Попробуйте, сделайте!.. Беспокойный дядя заметит, что какая-то иссохшая от голода санитарка где-нибудь в уголке потихоньку вылизывает больничную кашу: и вот заметка в какой-нибудь районной газете: «Хищения народной каши в колупаевской больнице». А то и просто донос куда следует. И влетит вам по первое число, и отправят вашу санитарку в концлагерь, а другую вы найдете очень не сразу… Или подымет беспокойный дядя скандал – почему у вас санитарки с грязными физиономиями ходят: антисанитария. И не можете вы ему ответить: сукин ты сын, ты же и сам хорошо знаешь, что в конце второй пятилетки – и то на душу населения придется лишь по полкуска мыла в год, откуда же я-то его возьму? Ну и так далее. И вам никакого житья и никакой возможности работать, и персонал ваш разбежится, и больные ваши будут дохнуть – и попадете вы в концлагерь «за развал колупаевской больницы».
Поэтому-то при всяких деловых разговорах установился между толковыми советскими людьми принцип этакого хорошего тона, заранее отметающего какую бы то ни было серьезность какого бы то ни было энтузиазма и устанавливающего такую приблизительно формулировку: лишь бы люди по мере возможности не дохли, а там чорт с ним со всем – и с энтузиазмами, и со строительствами, и с пятилетками.
С коммунистической точки зрения – это вредительский принцип. Люди, которые сидят за вредительство, сидят по преимуществу за проведение в жизнь именно этого принципа.
Бывает и сложнее. Этот же энтузиазм, принимающий формы так называемых «социалистических форм организации труда», режет под корень самую возможность труда. Вот вам хотя и мелкий, но вполне, так сказать, исторический пример: 1929-й год. Советские спортивные кружки дышат на ладан. Есть нечего, и людям не до спорта. Мы, группа людей, возглавлявших этот спорт, прилагаем огромные усилия, чтобы хоть как-нибудь задержать процесс этого развала, чтобы дать молодежи если не тренировку всерьез, то хотя бы какую-нибудь возню на чистом воздухе, чтобы как-нибудь, хотя бы в самой грошовой степени, задержать процесс физического вырождения… В стране одновременно с ростом голода идет процесс всяческого полевения. На этом процессе делается много карьер…
Область физической культуры – не особо ударная область, и нас пока не трогают. Но вот группа каких-то активистов вылезает на поверхность: позвольте, как это так? А почему физкультура у нас остается аполитичной? Почему там не ведется пропаганда за пятилетку, за коммунизм, за мировую революцию? И вот – проект: во всех занятиях и тренировках ввести обязательную десятиминутную беседу инструктора на политические темы.
Все эти «политические темы» надоели публике хуже всякой горчайшей редьки – и так ими пичкают и в школе, и в печати, и где угодно. Ввести эти беседы в кружках (вполне добровольных кружках) значит – ликвидировать их окончательно: никто не пойдет.
Словом, вопрос об этих десятиминутках ставится на заседании президиума ВЦСПС. «Активист» докладывает. Публика в президиуме ВЦСПС – не глупая публика. Перед заседанием я сказал Догадову96 (секретарь ВЦСПС):
– Ведь этот проект нас без ножа зарежет.
– Замечательно идиотский проект. Но…
Активист докладывает – публика молчит… Только Угланов97, тогда народный комиссар труда, как-то удивленно повел плечами:
– Да зачем же это?.. Рабочий приходит на водную станцию, скажем, – он хочет плавать, купаться, на солнышке полежать, отдохнуть, энергии набраться… А вы ему и тут политбеседу. По-моему – не нужно это.
Так вот, год спустя это выступление припомнили даже Угланову… А все остальные – в том числе и Догадов – промолчали, помычали, и проект был принят. Сотни инструкторов за «саботаж политической работы в физкультуре» поехали в Сибирь. Работа кружков была развалена.
Активисту на эту работу плевать: он делает карьеру и на этом поприще он ухватил этакое «ведущее звено», которое спорт-то провалит, но его уж наверняка вытащит на поверхность. Что ему до спорта? Сегодня он провалит спорт и подымется на одну ступеньку партийной лесенки. Завтра он разорит какой-нибудь колхоз – подымется еще на одну… Но мне-то не наплевать. Я-то в области спорта работаю двадцать пять лет…
Правда, я кое-как выкрутился. Я двое суток подряд просидел над этой «директивой» и послал ее по всем подчиненным мне кружкам – по линии союза служащих. Здесь было все – и энтузиазм, и классовая бдительность, и программы этаких десятиминуток. А программы были такие:
Эллинские олимпиады, физкультура в рабовладельческих формированиях, средневековые турниры и военная подготовка феодального класса. Англосаксонская система спорта – игры, легкая атлетика – как система эпохи загнивающего империализма… Ну и так далее. Комар носу не подточит. От империализма в этих беседах практически ничего не осталось, но о легкой атлетике можно поговорить… Впрочем, через полгода эти десятиминутки были автоматически ликвидированы: их не перед кем было читать…
Всероссийская халтура, около которой кормится и делает карьеру очень много всяческого и просто темного, и просто безмозглого элемента, время от времени выдвигает вот этакие «новые организационные методы»… Попробуйте вы с ними бороться или их игнорировать. Группа инженера Палчинского98 была расстреляна, и в официальном обвинении стоял пункт о том, что Палчинский боролся против «сквозной езды». Верно, он боролся, и он был расстрелян. Пять лет спустя эта езда привела к почти полному параличу тягового состава и была объявлена «обезличкой». Около трех сотен профессоров, которые протестовали против сокращений сроков и программ вузов, поехали на Соловки. Три года спустя эти программы и сроки пришлось удлинять до прежнего размера, а инженеров возвращать для дообучения. Ввели «непрерывку», которая была уж совершенно очевидным идиотизмом и из-за которой тоже много народу поехало и на тот свет, и на Соловки. Если бы я в свое время открыто выступил против этой самой десятиминутки, – я поехал бы в концлагерь на пять лет раньше срока, уготованного мне для это цели судьбой…
Соцсоревнование и ударничество, строительный энтузиазм и выдвиженчество, социалистическое совместительство и профсоюзный контроль, «легкая кавалерия» и чистка учреждений – все это заведомо идиотские способы «социалистической организации», которые обходятся в миллиарды рублей и в миллионы жизней, которые неукоснительно рано или поздно кончаются крахом, но против которых вы ничего не можете поделать. Советская Россия живет в правовых условиях абсолютизма, который хочет казаться просвещенным, но который все же стоит на уровне восточной деспотии с ее янычарами, райей99 и пашами.
Мне могут возразить, что все это – слишком глупо для того, чтобы быть правдоподобным. Скажите, а разве не глупо и разве правдоподобно то, что сто шестьдесят миллионов людей, живущих на земле хорошей и просторной, семнадцать лет подряд мрут с голоду? Разве не глупо то, что сотни миллионов рублей будут ухлопаны на «Дворец Советов»100, на эту вавилонскую башню мировой революции – когда в Москве три семьи живут в одной комнате? Разве не глупо то, что днем и ночью, летом и зимой с огромными жертвами гнали стройку днепровской плотины, а теперь она загружена только на 12 процентов своей мощности? Разве не глупо разорить кубанский чернозем и строить оранжереи у Мурманска? Разве не глупо уморить от бескормицы лошадей, коров и свиней, ухлопать десятки миллионов на кролика, сорваться на этом несчастном зверьке и заняться, в конце концов, одомашнением карельского лося и камчатского медведя? Разве не глупо бросить в тундру на стройку Беломорско-Балтийского канала 60.000 узбеков и киргизов, которые там в полгода вымерли все?
Все это вопиюще глупо. Но эта глупость вооружена до зубов. За ее спиной – пулеметы ГПУ. Ничего не пропишешь.
В начальнике КВЧ узнаю того самого расторопного юношу с побелевшими ушами, который распинался на митинге во время выгрузки эшелона. При ближайшем рассмотрении он оказывается не таким уж юношей. Толковое лицо, смышленые, чуть насмешливые глаза.
– Ну с этим можно говорить всерьез, – думаю я.
Термин же «разговор всерьез» нуждается в очень пространном объяснении, иначе ничего не будет понятно.
Дело заключается – говоря очень суммарно – в том, что из ста процентов усилий, затрачиваемых советской интеллигенцией, – девяносто идут совершенно впустую. Всякий советский интеллигент обвешан неисчислимым количеством всякого принудительного энтузиазма, всякой халтуры, невыполнимых заданий, бесчеловечных требований.
Представьте себе, что вы врач какой-нибудь больницы, не московской «показательной» и прочее, а рядовой, провинциальной. От вас требуется, чтобы вы хорошо кормили ваших больных, чтобы вы хорошо их лечили, чтобы вы вели общественно-воспитательную работу среди санитарок, сторожей и сестер, поднимали трудовую дисциплину; организовывали социалистическое соревнование и ударничество, источали свой энтузиазм и учитывали энтузиазм, истекающий из ваших подчиненных, чтобы вы были полностью подкованы по части диалектического материализма и истории партии, чтобы вы участвовали в профсоюзной работе и стенгазете, вели санитарную пропаганду среди окрестного населения и т. д., и т. д.
Ничего этого вы, в сущности, сделать не можете. Не можете вы улучшить пищи, ибо ее нет, а и то, что есть, потихоньку подъедается санитарками, которые получают по 37 рублей в месяц и, не воруя, жить не могут. Вы не можете лечить как следует, ибо медикаментов у вас нет: вместо йода идут препараты брома, вместо хлороформа – хлорэтил (даже для крупных операций), вместо каломели – глауберовая соль. Нет перевязочных материалов, нет инструментария. Но сказать официально: что всего этого у вас нет – вы не имеете права, это называется «дискредитацией власти». Вы не можете организовать социалистического соревнования не только потому, что оно – вообще вздор, но и потому, что, если бы за него взялись мало-мальски всерьез, – у вас ни для чего другого времени не хватило бы. По этой же последней причине вы не можете ни учитывать чужого энтузиазма, ни «прорабатывать решения тысячу первого съезда МОПР-а»95…
Но вся эта чушь требуется не то чтобы совсем всерьез, но чрезвычайно настойчиво. Совсем не нужно, чтобы вы всерьез проводили какое-то там социалистическое соревнование – приблизительно всякий дурак понимает, что это ни к чему. Однако необходимо, чтобы вы делали вид, что это соревнование проводится на все сто процентов. Это понимает приблизительно всякий дурак, но этого не понимает так называемый советский актив, который на всех этих мопрах, энтузиазмах и ударничествах воспитан, ничего больше не знает и прицепиться ему в жизни больше не за что.
Теперь представьте себе, что откуда-то вам на голову сваливается сотрудник, который всю эту чепуховину принимает всерьез. Ему покажется недостаточным, что договор о соцсоревновании мирно висит на стенках и колупаевской, и разуваевской больницы. Он потребует «через общественность» или – еще хуже – через партийную ячейку, чтобы вы реально проверяли пункты этого договора. По советским «директивам» вы это обязаны делать. Но в этом договоре, например, написано: обе соревнующиеся стороны обязуются довести до минимума количество паразитов. А ну-ка попробуйте проверить, в какой больнице вшей больше и в какой меньше. А таких пунктов шестьдесят… Этот же беспокойный дядя возьмет и ляпнет в комячейке: надо заставить нашего врача сделать доклад о диалектическом материализме при желудочных заболеваниях… Попробуйте, сделайте!.. Беспокойный дядя заметит, что какая-то иссохшая от голода санитарка где-нибудь в уголке потихоньку вылизывает больничную кашу: и вот заметка в какой-нибудь районной газете: «Хищения народной каши в колупаевской больнице». А то и просто донос куда следует. И влетит вам по первое число, и отправят вашу санитарку в концлагерь, а другую вы найдете очень не сразу… Или подымет беспокойный дядя скандал – почему у вас санитарки с грязными физиономиями ходят: антисанитария. И не можете вы ему ответить: сукин ты сын, ты же и сам хорошо знаешь, что в конце второй пятилетки – и то на душу населения придется лишь по полкуска мыла в год, откуда же я-то его возьму? Ну и так далее. И вам никакого житья и никакой возможности работать, и персонал ваш разбежится, и больные ваши будут дохнуть – и попадете вы в концлагерь «за развал колупаевской больницы».
Поэтому-то при всяких деловых разговорах установился между толковыми советскими людьми принцип этакого хорошего тона, заранее отметающего какую бы то ни было серьезность какого бы то ни было энтузиазма и устанавливающего такую приблизительно формулировку: лишь бы люди по мере возможности не дохли, а там чорт с ним со всем – и с энтузиазмами, и со строительствами, и с пятилетками.
С коммунистической точки зрения – это вредительский принцип. Люди, которые сидят за вредительство, сидят по преимуществу за проведение в жизнь именно этого принципа.
Бывает и сложнее. Этот же энтузиазм, принимающий формы так называемых «социалистических форм организации труда», режет под корень самую возможность труда. Вот вам хотя и мелкий, но вполне, так сказать, исторический пример: 1929-й год. Советские спортивные кружки дышат на ладан. Есть нечего, и людям не до спорта. Мы, группа людей, возглавлявших этот спорт, прилагаем огромные усилия, чтобы хоть как-нибудь задержать процесс этого развала, чтобы дать молодежи если не тренировку всерьез, то хотя бы какую-нибудь возню на чистом воздухе, чтобы как-нибудь, хотя бы в самой грошовой степени, задержать процесс физического вырождения… В стране одновременно с ростом голода идет процесс всяческого полевения. На этом процессе делается много карьер…
Область физической культуры – не особо ударная область, и нас пока не трогают. Но вот группа каких-то активистов вылезает на поверхность: позвольте, как это так? А почему физкультура у нас остается аполитичной? Почему там не ведется пропаганда за пятилетку, за коммунизм, за мировую революцию? И вот – проект: во всех занятиях и тренировках ввести обязательную десятиминутную беседу инструктора на политические темы.
Все эти «политические темы» надоели публике хуже всякой горчайшей редьки – и так ими пичкают и в школе, и в печати, и где угодно. Ввести эти беседы в кружках (вполне добровольных кружках) значит – ликвидировать их окончательно: никто не пойдет.
Словом, вопрос об этих десятиминутках ставится на заседании президиума ВЦСПС. «Активист» докладывает. Публика в президиуме ВЦСПС – не глупая публика. Перед заседанием я сказал Догадову96 (секретарь ВЦСПС):
– Ведь этот проект нас без ножа зарежет.
– Замечательно идиотский проект. Но…
Активист докладывает – публика молчит… Только Угланов97, тогда народный комиссар труда, как-то удивленно повел плечами:
– Да зачем же это?.. Рабочий приходит на водную станцию, скажем, – он хочет плавать, купаться, на солнышке полежать, отдохнуть, энергии набраться… А вы ему и тут политбеседу. По-моему – не нужно это.
Так вот, год спустя это выступление припомнили даже Угланову… А все остальные – в том числе и Догадов – промолчали, помычали, и проект был принят. Сотни инструкторов за «саботаж политической работы в физкультуре» поехали в Сибирь. Работа кружков была развалена.
Активисту на эту работу плевать: он делает карьеру и на этом поприще он ухватил этакое «ведущее звено», которое спорт-то провалит, но его уж наверняка вытащит на поверхность. Что ему до спорта? Сегодня он провалит спорт и подымется на одну ступеньку партийной лесенки. Завтра он разорит какой-нибудь колхоз – подымется еще на одну… Но мне-то не наплевать. Я-то в области спорта работаю двадцать пять лет…
Правда, я кое-как выкрутился. Я двое суток подряд просидел над этой «директивой» и послал ее по всем подчиненным мне кружкам – по линии союза служащих. Здесь было все – и энтузиазм, и классовая бдительность, и программы этаких десятиминуток. А программы были такие:
Эллинские олимпиады, физкультура в рабовладельческих формированиях, средневековые турниры и военная подготовка феодального класса. Англосаксонская система спорта – игры, легкая атлетика – как система эпохи загнивающего империализма… Ну и так далее. Комар носу не подточит. От империализма в этих беседах практически ничего не осталось, но о легкой атлетике можно поговорить… Впрочем, через полгода эти десятиминутки были автоматически ликвидированы: их не перед кем было читать…
Всероссийская халтура, около которой кормится и делает карьеру очень много всяческого и просто темного, и просто безмозглого элемента, время от времени выдвигает вот этакие «новые организационные методы»… Попробуйте вы с ними бороться или их игнорировать. Группа инженера Палчинского98 была расстреляна, и в официальном обвинении стоял пункт о том, что Палчинский боролся против «сквозной езды». Верно, он боролся, и он был расстрелян. Пять лет спустя эта езда привела к почти полному параличу тягового состава и была объявлена «обезличкой». Около трех сотен профессоров, которые протестовали против сокращений сроков и программ вузов, поехали на Соловки. Три года спустя эти программы и сроки пришлось удлинять до прежнего размера, а инженеров возвращать для дообучения. Ввели «непрерывку», которая была уж совершенно очевидным идиотизмом и из-за которой тоже много народу поехало и на тот свет, и на Соловки. Если бы я в свое время открыто выступил против этой самой десятиминутки, – я поехал бы в концлагерь на пять лет раньше срока, уготованного мне для это цели судьбой…
Соцсоревнование и ударничество, строительный энтузиазм и выдвиженчество, социалистическое совместительство и профсоюзный контроль, «легкая кавалерия» и чистка учреждений – все это заведомо идиотские способы «социалистической организации», которые обходятся в миллиарды рублей и в миллионы жизней, которые неукоснительно рано или поздно кончаются крахом, но против которых вы ничего не можете поделать. Советская Россия живет в правовых условиях абсолютизма, который хочет казаться просвещенным, но который все же стоит на уровне восточной деспотии с ее янычарами, райей99 и пашами.
Мне могут возразить, что все это – слишком глупо для того, чтобы быть правдоподобным. Скажите, а разве не глупо и разве правдоподобно то, что сто шестьдесят миллионов людей, живущих на земле хорошей и просторной, семнадцать лет подряд мрут с голоду? Разве не глупо то, что сотни миллионов рублей будут ухлопаны на «Дворец Советов»100, на эту вавилонскую башню мировой революции – когда в Москве три семьи живут в одной комнате? Разве не глупо то, что днем и ночью, летом и зимой с огромными жертвами гнали стройку днепровской плотины, а теперь она загружена только на 12 процентов своей мощности? Разве не глупо разорить кубанский чернозем и строить оранжереи у Мурманска? Разве не глупо уморить от бескормицы лошадей, коров и свиней, ухлопать десятки миллионов на кролика, сорваться на этом несчастном зверьке и заняться, в конце концов, одомашнением карельского лося и камчатского медведя? Разве не глупо бросить в тундру на стройку Беломорско-Балтийского канала 60.000 узбеков и киргизов, которые там в полгода вымерли все?
Все это вопиюще глупо. Но эта глупость вооружена до зубов. За ее спиной – пулеметы ГПУ. Ничего не пропишешь.
Российская кляча
Но я хочу подчеркнуть одну вещь, к которой в этих же очерках – очерках о лагерной жизни – почти не буду иметь возможности вернуться. Вся эта халтура никак не значит, что этот злополучный советский врач не лечит. Он лечит, и он лечит хорошо, конечно в меру своих материальных возможностей. Поскольку я могу судить, он лечит лучше европейского врача или, во всяком случае, добросовестнее его. Но это вовсе не оттого, что он советский врач. Так же, как Молоков101 – хороший летчик вовсе не оттого, что он советский летчик.
Тот же самый Ильин, о котором я сейчас буду рассказывать, при всей своей халтуре и прочем, организовал все-таки какие-то курсы десятников, трактористов и прочее. Я сам, при всех прочих своих достоинствах и недостатках, вытянул все-таки миллионов пятнадцать профсоюзных денежек, предназначенных на всякого рода диалектическое околпачивание профсоюзных масс, и построил на эти деньги около полусотни спортивных площадок, спортивных парков, водных станций и прочего. Все это построено довольно паршиво, но все это все же лучше, чем диамат.
Так что великая всероссийская халтура вовсе не значит, что я, врач, инженер и прочее, – что мы только халтурим. Помню, Горький в своих воспоминаниях о Ленине приводит свои собственные слова о том, что русская интеллигенция остается и еще долгое время будет оставаться единственной клячей, влекущей телегу российской культуры102. Сейчас Горький сидит на правительственном облучке и вкупе с остальными, восседающими на оном, хлещет эту клячу и в хвост и в гриву. Кляча по уши вязнет в халтурном болоте и все-таки тащит. Больше тянуть, собственно, некому… Так можете себе представить ее отношение к людям, подкидывающим на эту и так непроезжую колею еще лишние халтурные комья.
В концентрационном лагере основными видами халтуры являются «энтузиазм» и «перековка». Энтузиазм в лагере приблизительно такой же и такого же происхождения, как и на воле, а «перековки» нет ни на полкопейки. Разве что лагерь превращает случайного воришку в окончательного бандита, обалделого от коллективизации мужика – в закаленного и, ежели говорить откровенно, остервенелого контрреволюционера. Такого, что когда он дорвется до коммунистического горла – он сие удовольствие постарается продлить.
Но горе будет вам, если вы где-нибудь, так сказать, официально позволите себе усомниться в энтузиазме и в перековке. Приблизительно так же неуютно будет вам, если рядом с вами будет работать человек, который не то принимает всерьез эти лозунги, не то хочет сколотить на них некий советский капиталец.
Тот же самый Ильин, о котором я сейчас буду рассказывать, при всей своей халтуре и прочем, организовал все-таки какие-то курсы десятников, трактористов и прочее. Я сам, при всех прочих своих достоинствах и недостатках, вытянул все-таки миллионов пятнадцать профсоюзных денежек, предназначенных на всякого рода диалектическое околпачивание профсоюзных масс, и построил на эти деньги около полусотни спортивных площадок, спортивных парков, водных станций и прочего. Все это построено довольно паршиво, но все это все же лучше, чем диамат.
Так что великая всероссийская халтура вовсе не значит, что я, врач, инженер и прочее, – что мы только халтурим. Помню, Горький в своих воспоминаниях о Ленине приводит свои собственные слова о том, что русская интеллигенция остается и еще долгое время будет оставаться единственной клячей, влекущей телегу российской культуры102. Сейчас Горький сидит на правительственном облучке и вкупе с остальными, восседающими на оном, хлещет эту клячу и в хвост и в гриву. Кляча по уши вязнет в халтурном болоте и все-таки тащит. Больше тянуть, собственно, некому… Так можете себе представить ее отношение к людям, подкидывающим на эту и так непроезжую колею еще лишние халтурные комья.
В концентрационном лагере основными видами халтуры являются «энтузиазм» и «перековка». Энтузиазм в лагере приблизительно такой же и такого же происхождения, как и на воле, а «перековки» нет ни на полкопейки. Разве что лагерь превращает случайного воришку в окончательного бандита, обалделого от коллективизации мужика – в закаленного и, ежели говорить откровенно, остервенелого контрреволюционера. Такого, что когда он дорвется до коммунистического горла – он сие удовольствие постарается продлить.
Но горе будет вам, если вы где-нибудь, так сказать, официально позволите себе усомниться в энтузиазме и в перековке. Приблизительно так же неуютно будет вам, если рядом с вами будет работать человек, который не то принимает всерьез эти лозунги, не то хочет сколотить на них некий советский капиталец.