Но что было бы, если бы я ее доказал?
   В данном виде – это было варево, несъедобное даже для неприхотливого желудка ГПУ. Но если бы я указал Добротину на самые зияющие несообразности, – он устранил бы их, и в коллегию ОГПУ пошел бы обвинительный акт, не лишенный хоть некоторой, самой отдаленной, доли правдоподобия. Этого правдоподобия было бы достаточно для создания нового «дела» и для ареста новых «шпионов».
   И я очень просто говорю Добротину, что я – по его же словам – человек разумный и что именно поэтому я не верю ни в его обещания, ни в его угрозы, что вся эта пинкертоновщина со шпионами – несусветимый вздор и что вообще никаких показаний на эту тему я подписывать не буду. Что можно было перепугать Степанова и поймать его на какую-нибудь очень дешевую удочку, но что меня на такую удочку никак не поймать53.
   Добротин как-то сразу осекается, его лицо на один миг перекашивается яростью, и из-под лоснящейся поверхности хорошо откормленного и благодушно-корректного, если хотите, даже слегка европеизированного «следователя» мелькает оскал чекистских челюстей.
   – Ах так вы – так…
   – Да, я – так…
   Мы несколько секунд смотрим друг на друга в упор.
   – Ну мы вас заставим сознаться…
   – Очень маловероятно…
   По лицу Добротина видна, так сказать, борьба стилей. Он сбился со своего европейского стиля и почему-то не рискует перейти к обычному чекистскому: то ли ему не приказано, то ли он побаивается: за три недели тюремной голодовки я не очень уже ослаб физически, и терять мне нечего. Разговор заканчивается совсем уж глупо:
   – Вот видите, – раздраженно говорит Добротин. – А я для вас даже выхлопотал сухарей из вашего запаса.
   – Что же, вы думали купить сухарями мои показания?
   – Ничего я не думал покупать. Забирайте ваши сухари. Можете идти в камеру.

Синедрион54

   На другой же день меня снова вызывают на допрос. На этот раз Добротин – не один. Вместе с ним – еще каких-то три следователя, видимо чином значительно повыше. Один – в чекистской форме и с двумя ромбами в петлице55. Дело идет всерьез.
   Добротин держится пассивно и в тени. Допрашивают те трое. Около пяти часов идут бесконечные вопросы о всех моих знакомых, снова выплывает уродливый, нелепый остов степушкиного детективного романа, но на этот раз уже в новом варианте. Меня в шпионаже уже не обвиняют. Но граждане X, Y, Z и прочие занимались шпионажем, и я об этом не могу не знать. О степушкином шпионаже тоже почти не заикаются, весь упор делается на нескольких моих иностранных и не иностранных знакомых. Требуется, чтобы я подписал показания, их изобличающие, и тогда… опять разговоров о молодости моего сына, о моей собственной судьбе, о судьбе брата. Намеки на то, что мои показания весьма существенны «с международной точки зрения», что, ввиду дипломатического характера всего этого дела, имя мое нигде не будет названо. Потом намеки – и весьма прозрачные – на расстрел для всех нас трех, в случае моего отказа, и т. д., и т. д.
   Часы проходят, я чувствую, что допрос превращается в конвейер. Следователи то выходят, то приходят. Мне трудно разобрать их лица. Я сижу на ярко освещенном месте, в кресле, у письменного стола. За столом – Добротин, остальные – в тени, у стены огромного кабинета, на каком-то диване.
   Провраться я не могу – хотя бы просто потому, что я решительно ничего не выдумываю. Но этот многочасовой допрос, это огромное нервное напряжение временами уже заволакивает сознание какой-то апатией, каким-то безразличием. Я чувствую, что этот конвейер надо остановить.
   – Я вас не понимаю, – говорит человек с двумя ромбами. – Вас в активном шпионаже мы не обвиняем. Но какой вам смысл топить себя, выгораживая других. Вас они так не выгораживают…
   Что значит глагол «не выгораживают» – и еще в настоящем времени? Что – эти люди или часть из них уже арестованы? И действительно «не выгораживают» меня? Или просто – это новый трюк?
   Во всяком случае – конвейер надо остановить.
   Со всем доступным мне спокойствием и со всей доступной мне твердостью я говорю приблизительно следующее:
   – Я – журналист и, следовательно, достаточно опытный в советских делах человек. Я не мальчик и не трус. Я не питаю никаких иллюзий относительно своей собственной судьбы и судьбы моих близких. Я ни на одну минуту и ни на одну копейку не верю ни обещаниям, ни увещеваниям ГПУ – весь этот роман я считаю форменным вздором и убежден в том, что таким же вздором считают его и мои следователи: ни один мало-мальски здравомыслящий человек ничем иным и считать его не может. И что, ввиду всего этого, я никаких показаний не только подписывать, но и вообще давать не буду.
   – То есть как это вы не будете? – вскакивает с места один из следователей – и замолкает… Человек с двумя ромбами медленно подходит к столу, зажигает папиросу и говорит:
   – Ну что ж, Иван Лукьянович, – вы сами подписали ваш приговор!.. И не только ваш. Мы хотели дать вам возможность спасти себя. Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти…
   Я встаю и направляюсь к двери, у которой стоит часовой.
   – Если надумаетесь, – говорит мне вдогонку человек с двумя ромбами, – сообщите вашему следователю… Если не будет поздно…
   – Не надумаюсь…
   Но когда я вернулся в камеру, я был совсем без сил. Точно вынули что-то самое ценное в жизни и голову наполнили бесконечной тьмой и отчаянием. Спас ли я кого-нибудь в реальности? Не отдал ли я брата и сына на расправу этому человеку с двумя ромбами? Разве я знаю, какие аресты произведены в Москве, и какие методы допросов были применены, и какие романы плетутся или сплетены там. Я знаю, я твердо знаю, знает моя логика, мой рассудок, знает весь мой опыт, что я правильно поставил вопрос. Но откуда-то со дна сознания подымается что-то темное, что-то почти паническое – и за всем этим кудрявая голова сына, развороченная выстрелом из револьвера на близком расстоянии…
   Я забрался с головой под одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы меня не видели в этот глазок, чтобы не подстерегли минуты упадка.
   Но дверь лязгнула, в камеру вбежали два надзирателя и стали стаскивать одеяло. Чего они хотели, я не догадался, хотя я знал, что существует система медленного, но довольно верного самоубийства: перетянуть шею веревочкой или полоской простыни и лечь. Сонная артерия передавлена, наступает сон, потом смерть. Но я уже оправился.
   – Мне мешает свет.
   – Все равно, голову закрывать не полагается…
   Надзиратели ушли – но волчок поскрипывал всю ночь…

Приговор

   Наступили дни безмолвного ожидания. Где-то там, в гигантских и беспощадных зубцах ГПУ-ской машины, вертится стопка бумаги с пометкой: «дело № 2248»56. Стопка бежит по каким-то роликам, подхватывается какими-то шестеренками… Потом подхватит ее какая-то одна, особенная, шестеренка, и вот придут ко мне и скажут: «собирайте вещи»…
   Я узнаю, в чем дело, потому что они придут не вдвоем и даже не втроем. Они придут ночью. У них будут револьверы в руках, и эти револьверы будут дрожать больше, чем дрожал кольт в руках Добротина в вагоне № 13.
   Снова – бесконечные бессонные ночи. Тускло с середины потолка подмигивает электрическая лампочка. Мертвая тишина корпуса одиночек, лишь изредка прерываемая чьими-то предсмертными ночными криками. Полная отрезанность от всего мира. Ощущенье человека, похороненного заживо.
   Так проходят три месяца.
* * *
   Рано утром, часов в шесть, в камеру входит надзиратель. В руке у него какая-то бумажка.
   – Фамилия?
   – Солоневич, Иван Лукьянович…
   – Выписка из постановления чрезвычайной судебной тройки ПП ОГПУ ЛВО от 28 ноября 1933 года.
   У меня чуть-чуть замирает сердце, но в мозгу – уже ясно: это не расстрел. Надзиратель один и без оружия.
   …Слушали: дело № 2248 гражданина Солоневича, Ивана Лукьяновича, по обвинению его в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 58 пункт 6; 58 пункт 10; 58 пункт 11 и 59 пункт 10…57
   Постановили: признать гражданина Солоневича, Ивана Лукьяновича, виновным в преступлениях, предусмотренных указанными статьями, и заключить его в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет. Распишитесь…
   Надзиратель кладет бумажку на стол, текстом книзу. Я хочу лично прочесть приговор и записать номер дела, дату и пр. Надзиратель не позволяет. Я отказываюсь расписаться. В конце концов он уступает.
   Уже потом, в концлагере, я узнал, что это – обычная манера объявления приговора (впрочем, крестьянам очень часто приговора не объявляют вовсе). И человек попадает в лагерь, не зная или не помня номера дела, даты приговора, без чего всякие заявления и обжалования почти невозможны и что в высокой степени затрудняет всякую юридическую помощь заключенным…
   Итак – восемь лет концентрационного лагеря. Путевка на восемь лет каторги, но все-таки не путевка на смерть…
   Охватывает чувство огромного облегчения. И в тот же момент в мозгу вспыхивает целый ряд вопросов: отчего такой милостивый приговор, даже не 10, а только 8 лет? Что с Юрой, Борисом, Ириной, Степушкой? И в конце этого списка вопросов – последний, как удастся очередная – которая по счету? – попытка побега. Ибо если мне и советская воля была невтерпеж, то что же говорить о советской каторге?
   На вопрос об относительной мягкости приговора у меня ответа нет и до сих пор. Наиболее вероятное объяснение заключается в том, что мы не подписали никаких доносов и не написали никаких романов. Фигура «романиста», как бы его ни улещали во время допроса, всегда остается нежелательной фигурой, конечно уже после окончательной редакции романа. Он уже написал все, что от него требовалось, а потом, из концлагеря, начнет писать заявления, опровержения, покаяния. Мало ли какие группировки существуют в ГПУ? Мало ли кто может друг друга подсиживать? От романиста проще отделаться совсем: мавр сделал свое дело и мавр может отправляться ко всем чертям. Документ остается, и опровергать его уже некому. Может быть, меня оставили жить оттого, что ГПУ не удалось создать крупное дело? Может быть, – благодаря признанию Советской России Америкой? Кто его знает – отчего.
   Борис, значит, тоже получил что-то вроде 8-10 лет концлагеря. Исходя из некоторой пропорциональности вины и прочего, можно было бы предполагать, что Юра отделается какой-нибудь высылкой в более или менее отдаленные места. Но у Юры были очень плохи дела со следователем. Он вообще от всяких показаний отказался58, и Добротин мне о нем говорил: «Вот тоже ваш сын, самый молодой и самый жуковатый»… Степушка своим романом мог себе очень сильно напортить…
   В тот же день меня переводят в пересыльную тюрьму на Нижегородской улице…

В пересылке

   Огромные каменные коридоры пересылки переполнены всяческим народом. Сегодня – «большой прием». Из провинциальных тюрем прибыли сотни крестьян, из Шпалерки – рабочие, урки (профессиональный уголовный элемент) и – к моему удивлению – всего несколько человек интеллигенции. Я издали замечаю всклокоченный чуб
   Юры, и Юра устремляется ко мне, уже издали показывая пальцами «три года»59. Юра исхудал почти до неузнаваемости – он, оказывается, объявил голодовку в виде протеста против недостаточного питания… Мотив, не лишенный оригинальности… Здесь же и Борис – тоже исхудавший, обросший бородищей и уже поглощенный мыслью о том, как бы нам всем попасть в одну камеру. У него, как и у меня, – восемь лет60, но в данный момент все эти сроки нас совершенно не интересуют. Все живы – и то слава богу…
   Борис предпринимает ряд таинственных манипуляций, а часа через два – мы все в одной камере, правда одиночке, но сухой и светлой и, главное, без всякой посторонней компании. Здесь мы можем крепко обняться, обменяться всем пережитым и… обмозговать новые планы побега.
   В этой камере мы как-то быстро и хорошо обжились. Все мы были вместе и пока что – вне опасности. У всех нас было ощущение выздоровления после тяжелой болезни, когда силы прибывают и когда весь мир кажется ярче и чище, чем он есть на самом деле. При тюрьме оказалась старенькая библиотека. Нас ежедневно водили на прогулку… Сначала трудно было ходить: ноги ослабели и подгибались. Потом, после того, как первые передачи влили новые силы в наши ослабевшие мышцы, Борис как-то предложил:
   – Ну теперь давайте тренироваться в беге. Дистанция – икс километров: Совдепия – заграница…
   На прогулку выводили сразу камер десять. Ходили по кругу, довольно большому, диаметром метров в сорок, причем каждая камера должна была держаться на расстоянии десяти шагов одна от другой. Не нарушая этой дистанции, нам приходилось бегать почти «на месте», но мы все же бегали… «Прогульщик» – тот чин тюремной администрации, который надзирает за прогулкой, смотрел на нашу тренировку скептически, но не вмешивался… Рабочие подсмеивались. Мужики смотрели недоуменно… Из окон тюремной канцелярии на нас взирали изумленные лица… А мы все бегали…
   «Прогульщик» стал смотреть на нас уже не скептически, а даже несколько сочувственно.
   – Что, спортсмены? – спросил он как-то меня.
   – Чемпион России, – кивнул я в сторону Бориса.
   – Вишь ты, – сказал «прогульщик»…
   На следующий день, когда прогулка уже кончилась и вереница арестантов потянулась в тюремные двери, он нам подмигнул:
   – А ну валяйте по пустому двору…
   Так мы приобрели возможность тренироваться более или менее всерьез… И попали в лагерь в таком состоянии физической fitness61, которое дало нам возможность обойти много острых и трагических углов лагерной жизни.

Рабоче-крестьянская тюрьма

   Это была «рабоче-крестьянская» тюрьма в буквальном смысле этого слова. Сидя в одиночке на Шпалерке, я не мог составить себе никакого представления о социальном составе населения советских тюрем. В пересылке мои возможности несколько расширились. На прогулку выводили человек от 50 до 100 одновременно. Состав этой партии менялся постоянно – одних куда-то усылали, других присылали, – но за весь месяц нашего пребывания в пересылке мы оставались единственными интеллигентами в этой партии – обстоятельство, которое для меня было несколько неожиданным.
   Больше всего было крестьян – до жути изголодавшихся и каких-то по-особенному пришибленных… Иногда, встречаясь с ними где-нибудь в темном углу лестницы, слышишь придушенный шепот:
   – Братец, а братец… хлебца бы… корочку… а?..
   Много было рабочих – те имели чуть-чуть менее голодный вид и были лучше одеты. И, наконец, мрачными фигурами, полными окончательного отчаяния и окончательной безысходности, шагали по кругу «знатные иностранцы»62
   Это были почти исключительно финские рабочие, теми или иными, но большею частью нелегальными, способами перебравшиеся в страну строящегося социализма, на «родину всех трудящихся»… Сурово их встретила эта родина. Во-первых, ей и своих трудящихся деть было некуда, во-вторых, и чужим трудящимся неохота показывать своей нищеты, своего голода и своих расстрелов… А как выпустить обратно этих чужих трудящихся, хотя бы одним уголком глаза уже увидевших советскую жизнь не из окна спального вагона.
   И вот месяцами они маячат здесь по заколдованному кругу пересылки (сюда сажали и следственных, но не срочных заключенных) без языка, без друзей, без знакомых, покинув волю своей не пролетарской родины и попав в тюрьму – пролетарской.
   Эти пролетарские иммигранты в СССР – легальные, полулегальные и вовсе нелегальные – представляют собою очень жалкое зрелище… Их привлекла сюда та безудержная коммунистическая агитация о прелестях социалистического рая, которая была особенно характерна для первых лет пятилетки и для первых надежд, возлагавшихся на эту пятилетку. Предполагался бурный рост промышленности и большая потребность в квалифицированной рабочей силе, предполагался «небывалый рост благосостояния широких трудящихся масс» – многое предполагалось. Пятилетка пришла и прошла. Оказалось, что и своих собственных рабочих девать некуда, что пред страной – в добавление к прочим прелестям – стала угроза массовой безработицы, что от «благосостояния» массы ушли еще дальше, чем до пятилетки. Правительство стало выжимать из СССР и тех иностранных рабочих, которые приехали сюда по договорам, и которым нечем было платить, и которых нечем было кормить. Но агитация продолжала действовать. Тысячи неудачников-идеалистов, если хотите, идеалистических карасей, поперли в СССР всякими не очень легальными путями и попали в щучьи зубы ОГПУ…
   Можно симпатизировать и можно не симпатизировать политическим убеждениям, толкнувшим этих людей сюда. Но не жалеть этих людей нельзя. Это – не та коминтерновская шпана, которая едет сюда по всяческим, иногда тоже не очень легальным, визам советской власти, которая отдыхает в Крыму, на Минеральных Водах, которая объедает русский народ «Инснабами», субсидиями и просто подачками… Они, эти идеалисты, бежали от «буржуазных акул» к своим социалистическим братьям… И эти братья первым делом скрутили им руки и бросили их в подвалы ГПУ…
   Эту категорию людей я встречал в самых разнообразных местах Советской России, в том числе и у финляндской границы в Карелии, откуда их на грузовиках и под конвоем ГПУ волокли в Петрозаводск, в тюрьму… Это было в селе Койкоры63, куда я пробрался для разведки насчет бегства от социалистического рая, а они бежали в этот рай… Они были очень голодны, но еще больше придавлены и растеряны… Они видели еще очень немного, но и того, что они видели, было достаточно для самых мрачных предчувствий насчет будущего… Никто из них не знал русского языка, и никто из конвоиров не знал ни одного иностранного. Поэтому мне удалось на несколько минут втиснуться в их среду в качестве переводчика. Один из них говорил по-немецки. Я переводил, под проницательными взглядами полудюжины чекистов, буквально смотревших мне в рот. Финн плохо понимал по-немецки, и приходилось говорить очень внятно и раздельно… Среди конвоиров был один еврей, он мог кое-что понимать по-немецки, и лишнее слово могло бы означать для меня концлагерь…
   Мы стояли кучкой у грузовика… Из-за изб на нас выглядывали перепуганные карельские крестьяне, которые шарахались от грузовика и от финнов как от чумы – перекинешься двумя-тремя словами, а потом – бог его знает, что могут «пришить». Финны знали, что местное население понимает по-фински, и мой собеседник спросил, почему к ним никого из местных жителей не пускают. Я перевел вопрос начальнику конвоя и получил ответ:
   – Это не ихнее дело.
   Финн спросил, нельзя ли достать хлеба и сала… Наивность этого вопроса вызвала хохот у конвоиров. Финн спросил, куда их везут. Начальник конвоя ответил: «сам увидит» и предупредил меня: «только вы лишнего ничего не переводите»… Финн растерялся и не знал, что и спрашивать больше.
   Арестованных стали сажать в грузовик. Мой собеседник бросил мне последний вопрос:
   – Неужели буржуазные газеты говорили правду?
   И я ему ответил словами начальника конвоя – увидите сами. И он понял, что увидеть ему предстоит еще очень много.
   В концентрационном лагере ББК я не видел ни одного из этих дружественных иммигрантов. Впоследствии я узнал, что всех их отправляют подальше: за Урал, на Караганду, в Кузбасс – подальше от соблазна нового бегства – бегства возвращения на свою старую и несоциалистическую родину.

Умывающие руки

   Однако самое приятное в пересылке было то, что мы наконец могли завязать связь с волей, дать знать о себе людям, для которых мы четыре месяца тому назад как в воду канули, слать и получать письма, получать передачи и свидания.
   Но с этой связью дело обстояло довольно сложно: мы не питерцы, и по моей линии в Питере было только два моих старых товарища. Один из них, Иосиф Антонович, муж г-жи E., явственно сидел где-то рядом с нами, но другой был на воле, вне всяких подозрений ГПУ и вне всякого риска, что передачей или свиданием он навлечет какое бы то ни было подозрение: такая масса людей сидит по тюрьмам, что, если поарестовывать их родственников и друзей, нужно было бы окончательно опустошить всю Россию. Nomina sunt odiosa64 – назовем его «профессором Костей»65. Когда-то очень давно наша семья вырастила и выкормила его, почти беспризорного мальчика, он кончил гимназию и университет. Сейчас он мирно профессорствовал в Петербурге, жил тихой кабинетной мышью. Он несколько раз проводил свои московские командировки у меня, в Салтыковке, и у меня с ним была почти постоянная связь.
   И еще была у нас в Питере двоюродная сестра66. Я и в жизни ее не видал, Борис встречался с нею давно и мельком; мы только знали, что она, как и всякая служащая девушка в России, живет нищенски, работает каторжно и, почти как и все они, каторжно работающие и нищенски живущие, болеет туберкулезом. Я говорил о том, что эту девушку не стоит и загружать хождением на передачи и свидание, а что вот Костя – так от кого же и ждать-то помощи, как не от него.
   Юра к Косте вообще относился весьма скептически, он не любил людей, окончательно выхолощенных от всякого протеста… Мы послали по открытке – Косте и ей.
   Как мы ждали первого дня свиданья! Как мы ждали этой первой за четыре месяца лазейки в мир, в котором близкие наши то молились уже за упокой душ наших, то мечтали о почти невероятном – о том, что мы все-таки как-то еще живы! Как мы мечтали о первой весточке туда и о первом куске хлеба оттуда!..
   Когда голодаешь этак по-ленински – долго и всерьез, вопрос о куске хлеба приобретает странное значение. Сидя на тюремном пайке, я как-то не мог себе представить с достаточной ясностью и убедительностью, что вот лежит передо мной кусок хлеба, а я есть не хочу, и я его не съем. Хлеб занимал командные высоты в психике – унизительные высоты.
   В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.
   – Который тут Солоневич?
   – Все трое…
   Дежурный изумленно воззрился на нас.
   – Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание…
   Борис вернулся с мешком всяческих продовольственных сокровищ: здесь было фунта три хлебных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, две брюквы, две луковицы и несколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успела наскребать. Денег у нее, как мы ожидали, не было ни копейки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумела.
   Но картошка… Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нас служить уже не будут. Все-таки, по сравнению с могилой, и концлагерь – радость.
   Но Кости не было.
   К следующему свиданию опять пришла Катя…
   Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы, наскребала хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел: на телефонный звонок Костя ответил Кате, что он, конечно, очень сожалеет, но что он ничего сделать не может, так как сегодня же уезжает на дачу.
   Дача была выдумана плохо: на дворе стоял декабрь…
   Потом, лежа на тюремной койке и перебирая в памяти все эти страшные годы, я думал о том, как «тяжкий млат» голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными – но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя – из пришибленных.
   Сейчас, в тюрьме, видя, как я придавлен этим разочарованием, Юра стал утешать меня – так неуклюже, как это только может сделать юноша 18 лет от роду и 180 сантиметров ростом.
   – Слушай, Ватик, неужели же тебе и раньше не было ясно, что Костя не придет и ничего не сделает?.. Ведь это же просто – Акакий Акакиевич67 по ученой части… Ведь он же, Ватик, трус… У него от одного катиного звонка душа в пятки ушла… А чтобы придти на свидание – что ты, в самом деле? Он дрожит над каждым своим рублем и над каждым своим шагом… Я, конечно, понимаю, Ватик, – смягчил Юра свою филиппику, – ну, конечно, раньше он, может быть, и был другим, но сейчас…
   Да, другим… Многие были иными. Да, сейчас, конечно, – Акакий Акакиевич… Роль знаменитой шубы выполняет дочь, хлипкая истеричка двенадцати лет. Да, конечно, революционный ребенок; ни жиров, ни елки, ни витаминов, ни сказок… Пайковый хлеб и политграмота. Оную же политграмоту, надрываясь от тошноты, читает Костя по всяким рабфакам – кому нужна теперь славянская литература… Тощий и шаткий уют на Васильевском острове… Вечная дрожь: справа – уклон, слева – загиб, снизу – голод, а сверху – просто ГПУ… Оппозиционный шепот за закрытой дверью. И вечная дрожь…
   Да, можно понять – как я этого раньше не понял… Можно простить… Но руку – трудно подать. Хотя, разве он один – духовно убиенный революцией? Если нет статистики убитых физически, то кто может подсчитать количество убитых духовно, пришибленных, забитых?
   Их много… Но, как ни много их, как ни чудовищно давление, есть все-таки люди, которых пришибить не удалось.

Явление Иосифа

   Дверь в нашу камеру распахнулась, и в нее ввалилось нечто перегруженное всяческими мешками, весьма небритое и очень знакомое… Но я не сразу поверил глазам своим…