Небритая личность свалила на пол свои мешки и зверски огрызнулась на дежурного:
   – Куда же вы к чортовой матери меня пихаете? Ведь здесь ни стать, ни сесть…
   Но дверь уже захлопнулась.
   – Вот сук-к-кины дети, – сказала личность по направлению к двери.
   Мои сомнения рассеялись. Невероятно, но факт: это был Иосиф Антонович.
   И я говорю этаким для вящего изумления равнодушным тоном:
   – Ничего, И.А., как-нибудь поместимся.
   И.А. нацелился было молотить каблуком в дверь. Но при моих словах его приподнятая было нога мирно стала на пол.
   – Иван Лукьянович!.. Вот это значит – чорт меня раздери. Неужели ты? И Борис? А это, как я имею основания полагать, – Юра. (Юру И.А. не видал 15 лет, немудрено было не узнать.)
   – Ну пока там что, давай поцелуемся.
   Мы по доброму старому российскому обычаю колем друг друга небритыми щетинами…
   – Как ты попал сюда? – спрашиваю я.
   – Вот тоже дурацкий вопрос, – огрызается И.А. и на меня. – Как попал? Обыкновенно, как все попадают… Во всяком случае, попал из-за тебя, чорт тебя дери… Ну это ты потом мне расскажешь. Главное – вы живы. Остальное – хрен с ним. Тут у меня полный мешок всякой жратвы. И папиросы есть…
   – Знаешь, И.А., мы пока будем есть, а уж ты рассказывай. Я – за тобой.
   Мы присаживаемся за еду. И.А. закуривает папиросу и, мотаясь по камере, рассказывает:
   – Ты знаешь, я уже месяцев восемь – в Мурманске68. В Питере с начальством разругался вдрызг: они, сукины дети, разворовали больничное белье, а я эту хреновину должен был в бухгалтерии замазывать. Ну я плюнул им в рожу и ушел. Перебрался в Мурманск. Место замечательно паршивое, но ответственным работникам дают полярный паек, так что, в общем, жить можно… Да еще в заливе морские окуни водятся – замечательная рыба!.. Я даже о коньках стал подумывать (И.А. в свое время был первоклассным фигуристом). Словом, живу, работы чортова уйма, и вдруг – ба-бах. Сижу вечером дома, ужинаю, пью водку… Являются: разрешите, говорят, обыск у вас сделать?.. Ах вы сукины дети, – еще в вежливость играют. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы. «Разрешите»… Ну мне плевать – что у меня можно найти, кроме пустых бутылок? Вы мне, говорю, водку разрешите допить, пока вы там под кроватями ползать будете… Словом, обшарили все, водку я допил, поволокли меня в ГПУ, а оттуда со спецконвоем – двух идиотов приставили – повезли в Питер69. Ну деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали… Я этих идиотов так накачал, что когда приехали на Николаевский70 вокзал, прямо деваться некуда, такой дух, что даже прохожие внюхиваются. Ну, ясно, в ГПУ с таким духом идти нельзя было, мы заскочили на базарник, пожевали чесноку, я позвонил домой сестре…
   – Отчего же вы не сбежали? – снаивничал Юра.
   – А какого мне, спрашивается, чорта бежать? Куда бежать? И что я такое сделал, чтобы мне бежать? Единственное, что водку пил… Так за это у нас сажать еще не придумали. Наоборот: казне доход и о политике меньше думают. Словом, притащили на Шпалерку и посадили в одиночку. Сижу и ничего не понимаю. Потом вызывают на допрос – сидит какая-то толстая сволочь…
   – Добротин?
   – А чорт его знает, может, и Добротин… Начинается как обыкновенно: мы все о вас знаем. Очень, говорю, приятно, что знаете, только если знаете, так на какого же чорта вы меня посадили? Вы, говорит, обвиняетесь в организации контрреволюционного сообщества. У вас бывали такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаем решительно все – и кто был, и что говорили… Я уж совсем ничего не понимаю… Водку пьют везде и разговоры такие везде разговаривают. Если бы за такие разговоры сажали, в Питере давно бы ни одной живой души не осталось… Потом выясняется: и, кроме того, вы обвиняетесь в пособничестве попытке побега вашего товарища Солоневича71.
   Тут я понял, что вы влипли. Но откуда такая информация о моем собственном доме? Эта толстая сволочь требует, чтобы я подписал показания и насчет тебя, и насчет всяких других моих знакомых. Я ему и говорю, что ни черта подобного я не подпишу, что никакой контрреволюции у меня в доме не было, что тебя я за хвост держать не обязан. Тут этот следователь начинает крыть матом, грозить расстрелом и тыкать мне в лицо револьвером. Ах ты, думаю, сукин сын! Я восемнадцать лет в Советской России живу, а он еще думает расстрелом, видите ли, меня испугать. Я, знаешь, с ним очень вежливо говорил. Я ему говорю, пусть он тыкает револьвером в свою жену, а не в меня, потому что я ему вместо револьвера и кулаком могу тыкнуть… Хорошо, что он убрал револьвер, а то набил бы я ему морду…
   Ну на этом наш разговор кончился. А через месяца два вызывают – и пожалуйте: три года ссылки в Сибирь. Ну в Сибирь так в Сибирь, чорт с ними. В Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мне, ради бога, И.Л., вот ведь не дурак же ты – как же тебя угораздило попасться этим идиотам?
   – Почему же идиотам?
   И.А. был самого скептического мнения о талантах ГПУ.
   – С такими деньгами и возможностями, какие имеет ГПУ, – зачем им мозги? Берут тем, что четверть Ленинграда у них в шпиках служит… И если вы эту истину зазубрите у себя на носу, – никакое ГПУ вам не страшно. Сажают так, для цифры, для запугивания. А толковому человеку их провести – ни шиша не стоит… Ну так в чем же, собственно, дело?
   Я рассказываю, и по мере моего рассказа в лице И.А. появляется выражение чрезвычайного негодования.
   – Бабенко! Этот сукин сын, который три года пьянствовал за моим столом и которому я бы ни на копейку не поверил! Ох какая дура Е. Ведь сколько раз ей говорил, что она – дура: не верит… Воображает себя Меттернихом72 в юбке. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнеет? Ни черта подобного! Говорил я тебе, И.Л., не связывайся ты в таком деле с бабами. Ну чорт с ним, со всем этим. Главное, что живы, и потом – не падать духом. Ведь вы же все равно сбежите?
   – Разумеется, сбежим.
   – И опять за границу?
   – Разумеется, за границу. А то куда же?
   – Но за что же меня, в конце концов, выперли? Ведь не за «контрреволюционные» разговоры за бутылкой водки?
   – Я думаю, за разговор со следователем.
   – Может быть… Не мог же я позволить, чтобы всякая сволочь мне в лицо револьвером тыкала.
   – А что, И.А., – спрашивает Юра, – вы в самом деле дали бы ему в морду?
   И.А. ощетинивается на Юру:
   – А что мне, по-вашему, оставалось бы делать?
   Несмотря на годы неистового пьянства, И.А. остался жилистым, как старая рабочая лошадь, и в морду мог бы дать. Я уверен, что дал бы. А пьянствуют на Руси поистине неистово, особенно в Питере, где, кроме водки, почти ничего нельзя купить и где население пьет без просыпу. Так, положим, делается во всем мире: чем глубже нищета и безысходность, тем страшнее пьянство.
   – Чорт с ним, – еще раз резюмирует нашу беседу И.А., – в Сибирь так в Сибирь. Хуже не будет. Думаю, что везде приблизительно одинаково паршиво…
   – Во всяком случае, – сказал Борис, – хоть пьянствовать перестанете.
   – Ну это уж извините. Что здесь больше делать порядочному человеку? Воровать? Лизать сталинские пятки? Выслуживаться перед всякой сволочью? Нет, уж я лучше просто буду честно пьянствовать. Лет на пять меня хватит, а там – крышка. Все равно, вы ведь должны понимать, Б.Л., жизни нет… Будь мне тридцать лет, ну туда-сюда. А мне – пятьдесят. Что ж, семьей обзаводиться? Плодить мясо для сталинских экспериментов? Ведь только приедешь домой, сядешь за бутылку, так по крайней мере всего этого кабака не видишь и не вспоминаешь… Бежать с вами? Что я там буду делать?.. Нет, Б.Л., самый простой выход – это просто пить.
   В числе остальных видов внутренней эмиграции есть и такой, пожалуй, наиболее популярный: уход в пьянство. Хлеба нет, но водка есть везде. В нашей, например, Салтыковке, где жителей тысяч 10, хлеб можно купить только в одной лавчонке, а водка продается в шестнадцати, в том числе и в киосках того типа, в которых при «проклятом царском режиме» торговали газированной водой. Водка дешева, бутылка водки стоит столько же, сколько стоит два кило хлеба, да и в очереди стоять не нужно. Пьют везде. Пьет молодняк, пьют девушки, не пьет только мужик, у которого денег уж совсем нет.
   Конечно, никакой статистики алкоголизма в Советской России не существует. По моим наблюдениям, больше всего пьют в Петрограде и больше всего пьет средняя интеллигенция и рабочий молодняк. Уходят в пьянство от принудительной общественности, от казенного энтузиазма, от каторжной работы, от бесперспективности, от всяческого гнета, от великой тоски по человеческой жизни и от реальностей жизни советской.
   Не все. Конечно, не все. Но по какому-то таинственному и уже традиционному русскому заскоку в пьяную эмиграцию уходит очень ценная часть людей… Те, кто, как Есенин, не смог «задрав штаны, бежать за комсомолом»73. Впрочем, комсомол указывает путь и здесь.
   Через несколько дней пришли забрать И.А. на этап.
   – Никуда я не пойду, – заявил И.А., – у меня сегодня свидание.
   – Какие тут свидания, – заорал дежурный, – сказано – на этап. Собирайте вещи.
   – Собирайте сами. А мне вещи должны передать на свидании. Не могу я в таких ботинках зимой в Сибирь ехать.
   – Ничего не знаю. Говорю, собирайте вещи, а то вас силой выведут.
   – Идите вы к чортовой матери, – вразумительно сказал И.А.
   Дежурный исчез и через некоторое время явился с другим каким-то чином повыше.
   – Вы что позволяете себе нарушать тюремные правила? – стал орать чин.
   – А вы не орите, – сказал И.А. и жестом опытного фигуриста поднес к лицу чина свою ногу в старом продранном полуботинке. – Ну? Видите? Куда я к чорту без подошв в Сибирь поеду?..
   – Плевать мне на ваши подошвы. Приказываю вам немедленно собирать вещи и идти.
   Небритая щетина на верхней губе И.А. грозно стала дыбом.
   – Идите вы к чортовой матери, – сказал И.А., усаживаясь на койку.
   – И позовите кого-нибудь поумнее.
   Чин постоял в некоторой нерешительности и ушел, сказав угрожающе:
   – Ну сейчас мы вами займемся…
   – Знаешь, И.А., – сказал я, – как бы тебе в самом деле не влетело за твою ругань…
   – Хрен с ними. Эта сволочь тащит меня за здорово живешь куда-то к чортовой матери, таскает по тюрьмам, а я еще перед ними расшаркиваться буду?.. Пусть попробуют: не всем, а кому-то морду уж набью.
   Через полчаса пришел какой-то новый надзиратель.
   – Гражданин П., на свиданье…
   И.А. уехал в Сибирь в полном походном обмундировании…

Этап

   Каждую неделю ленинградские тюрьмы отправляют по два этапных поезда в концентрационные лагери. Но так как тюрьмы переполнены свыше всякой меры, – ждать очередного этапа приходится довольно долго. Мы ждали больше месяца74.
   Наконец отправляют и нас. В полутемных коридорах тюрьмы снова выстраиваются длинные шеренги будущих лагерников, идет скрупулезный, бесконечный и, в сущности, никому не нужный обыск. Раздевают до нитки. Мы долго мерзнем на каменных плитах коридора. Потом нас усаживают на грузовики. На их бортах – конвойные красноармейцы с наганами в руках. Предупреждение: при малейшей попытке к бегству – пуля в спину без всяких разговоров…
   Раскрываются тюремные ворота, и за ними – целая толпа, почти исключительно женская, человек в пятьсот.
   Толпа раздается перед грузовиком, и из нее сразу, взрывом, несутся сотни криков, приветствий, прощаний, имен… Все это превращается в какой-то сплошной нечленораздельный вопль человеческого горя, в котором тонут отдельные слова и отдельные голоса. Все это – русские женщины, изможденные и истощенные, пришедшие и встречать, и провожать своих мужей, братьев, сыновей…
   Вот где, поистине, «долюшка русская, долюшка женская»… Сколько женского горя, бессонных ночей, невидимых миру лишений стоит за спиной каждой мужской судьбы, попавшей в зубцы ГПУ-ской машины. Вот и эти женщины. Я знаю – они неделями бегали к воротам тюрьмы, чтобы узнать день отправки их близких. И сегодня они стоят здесь, на январском морозе, с самого рассвета – на этап идет около сорока грузовиков, погрузка началась с рассвета и кончится поздно вечером. И они будут стоять здесь целый день только для того, чтобы бросить мимолетный прощальный взгляд на родное лицо… Да и лица-то этого, пожалуй, и не увидят: мы сидим, точнее, валяемся на дне кузова и заслонены спинами чекистов, сидящих на бортах…
   Сколько десятков и сотен тысяч сестер, жен, матерей вот так бьются о тюремные ворота, стоят в бесконечных очередях с «передачами», сэкономленными за счет самого жестокого недоедания! Потом, отрывая от себя последний кусок хлеба, они будут слать эти передачи куда-нибудь за Урал, в карельские леса, в приполярную тундру. Сколько загублено женских жизней, вот этак, мимоходом, прихваченных чекистской машиной…
   Грузовик – еще на медленном ходу. Толпа, отхлынувшая было от него, опять смыкается почти у самых колес. Грузовик набирает ход. Женщины бегут рядом с ним, выкрикивая разные имена… Какая-то девушка, растрепанная и заплаканная, долго бежит рядом с машиной, шатаясь, точно пьяная, и каждую секунду рискуя попасть под колеса…
   – Миша, Миша, родной мой, Миша!..
   Конвоиры орут, потрясая своими наганами:
   – Сиди на месте!.. Сиди, стрелять буду!..
   Сколько грузовиков уже прошло мимо этой девушки и сколько еще пройдет… Она нелепо пытается схватиться за борт грузовика, один из конвоиров перебрасывает ногу через борт и отталкивает девушку. Она падает и исчезает за бегущей толпой…
   Как хорошо, что нас никто здесь не встречает… И как хорошо, что этого Миши с нами нет. Каково было бы ему видеть свою любимую, сбитую на мостовую ударом чекистского сапога… И остаться бессильным…
   Машины ревут. Люди шарахаются в стороны. Все движение на улицах останавливается перед этой почти похоронной процессией грузовиков. Мы проносимся по улицам «красной столицы» каким-то многоликим олицетворением memento mori75, каким-то жутким напоминанием каждому, кто еще ходит по тротуарам: сегодня – я, а завтра – ты.
   Мы въезжаем на задворки Николаевского вокзала. Эти задворки, по-видимому, специально приспособлены для чекистских погрузочных операций. Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углах
   – бревенчатые вышки с пулеметами. У платформы – бесконечный товарный состав: это наш эшелон, в котором нам придется ехать бог знает куда и бог знает сколько времени.
   Эти погрузочные операции как будто должны бы стать привычными и налаженными. Но вместо налаженности – крик, ругань, сутолока, бестолочь. Нас долго перегоняют от вагона к вагону. Все уже заполнено до отказа – даже по нормам чекистских этапов; конвоиры орут, урки ругаются, мужики стонут… Так, тыкаясь от вагона к вагону, мы наконец попадаем в какую-то совсем пустую теплушку и врываемся в нее оголтелой и озлобленной толпой.
   Теплушка официально рассчитана на 40 человек, но в нее напихивают и 60, и 70. В нашу, как потом выяснилось, было напихано 58; мы не знаем, куда нас везут и сколько времени придется ехать. Если за Урал – нужно рассчитывать на месяц, а то и на два. Понятно, что при таких условиях места на нарах – а их на всех, конечно, не хватит – сразу становятся объектом жестокой борьбы…
   Дверь вагона с треском захлопывается, и мы остаемся в полутьме. С правой, по ходу поезда, стороны оба люка забиты наглухо. Оба левых – за толстыми железными решетками… Кажется, что вся эта полутьма от пола до потолка битком набита людьми, мешками, сумками, тряпьем, дикой руганью и дракой. Люди атакуют нары, отталкивая ногами менее удачливых претендентов, в воздухе мелькают тела, слышится мат, звон жестяных чайников, грохот падающих вещей.
   Все атакуют верхние нары, где теплее, светлее и чище. Нам как-то удается протиснуться сквозь живой водопад тел на средние нары. Там – хуже, чем наверху, но все же безмерно лучше, чем остаться на полу посередине вагона…
   Через час это столпотворение как-то утихает. Сквозь многочисленные дыры в стенах и в потолке видно, как пробивается в теплушку свет, как январский ветер наметает на полу узенькие полоски снега. Становится зябко при одной мысли о том, как в эти дыры будет дуть ветер на ходу поезда… Посередине теплушки стоит чугунная печурка, изъеденная всеми язвами Гражданской войны, военного коммунизма, мешочничества и бог знает чего еще.
   Мы стоим на путях Николаевского вокзала почти целые сутки. Ни дров, ни воды, ни еды нам не дают. От голода, холода и усталости вагон постепенно затихает…
   Ночь… Лязг буферов!.. Поехали…
   Мы лежим на нарах, плотно прижавшись друг к другу. Повернуться нельзя, ибо люди на нарах уложены так же плотно, как дощечки на паркете. Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, как холод постепенно пробирается куда-то внутрь организма, как коченеют ноги и застывает мозг. Юра дрожит мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинает дрожать…
   – Юрчик, замерзаешь?
   – Нет, Ватик, ничего…
   Так проходит ночь.
   К полудню на какой-то станции нам дали дров – немного и сырых. Теплушка наполнилась едким дымом, тепла прибавилось мало, но стало как-то веселее. Я начинаю разглядывать своих сотоварищей по этапу…
   Большинство – это крестьяне. Они одеты во что попало – как их захватил арест. С мужиком вообще стесняются очень мало. Его арестовывают на полевых работах, сейчас же переводят в какую-нибудь уездную тюрьму – страшную уездную тюрьму, по сравнению с которой Шпалерка – это дворец… Там, в этих уездных тюрьмах, в одиночных камерах сидят по 10–15 человек, там действительно негде ни стать, ни сесть, и люди сидят и спят по очереди. Там в день дают 200 граммов хлеба, и мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня – далеко, да и там нечего есть), если и выходят оттуда живыми, то выходят совсем уже привидениями.
   Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. В звериной борьбе за места на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей… Зеленые, оборванные, они робко, взглядами загнанных лошадей, посматривают на более сильных или более оборотистых горожан…
   …«В столицах – шум, гремят витии»76… Столичный шум и столичные расстрелы дают мировой резонанс. О травле интеллигенции пишет вся мировая печать… Но какая, в сущности, это ерунда, какая мелочь – эта травля интеллигенции… Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачивают в основном эти страшные «издержки революции» – их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа, концлагерей, коллективизации и закона о «священной социалистической собственности»77, от всяких великих и малых строек Советского Союза, от всех этих сталинских хеопсовых пирамид, построенных на его мужицких костях… Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго было и в тюрьме, и в лагере, например, мне… Значительно хуже – большинству интеллигенции. Но в какое сравнение могут идти наши страдания и наши лишения со страданиями и лишениями русского крестьянства, и не только русского, а и грузинского, татарского, киргизского и всякого другого. Ведь вот – как ни отвратительно мне, как ни голодно, ни холодно, каким бы опасностям я ни подвергался и буду подвергаться еще – со мною считались в тюрьме и будут считаться в лагере. Я имею тысячи возможностей выкручиваться – возможностей, совершенно недоступных крестьянину. С крестьянином не считаются вовсе, и никаких возможностей выкручиваться у него нет. Меня – плохо ли, хорошо ли, – но все же судят. Крестьянина и расстреливают, и ссылают или вовсе без суда, или по такому суду, о котором и говорить трудно: я видал такие «суды» – тройка безграмотных и пьяных комсомольцев засуживает семью, в течение двух-трех часов ее разоряет в конец и ликвидирует под корень… Я, наконец, сижу не зря. Да, я враг советской власти, я всегда был ее врагом, и никаких иллюзий на этот счет ГПУ не питало. Но я был нужен, в некотором роде «незаменим», и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормят и с интеллигенцией разговаривают. И если интеллигенция садится в лагерь, то только в исключительных случаях «массовых кампаний» она садится за здорово живешь…
   Я знаю, что эта точка зрения идет совсем вразрез с установившимися мнениями о судьбах интеллигенции в СССР. Об этих судьбах я когда-нибудь буду говорить подробнее. Но все то, что я видел в СССР – а видел я много вещей, – создало у меня твердое убеждение: лишь в редких случаях интеллигенцию сажают зазря, конечно с советской точки зрения. Она все-таки нужна. Ее все-таки судят. Мужика – много, им хоть пруд пруди, и он совершенно реально находится в положении во много раз худшем, чем он был в самые худшие, в самые мрачные времена крепостного права. Он абсолютно бесправен, так же бесправен, как любой раб какого-нибудь африканского царька, так же он нищ, как этот раб, ибо у него нет решительно ничего, чего любой деревенский помпадур не мог бы отобрать в любую секунду, у него нет решительно никаких перспектив и решительно никакой возможности выкарабкаться из этого рабства и этой нищеты…
   Положение интеллигенции? Ерунда – положение интеллигенции по сравнению с этим океаном буквально неизмеримых страданий многомиллионного и действительно многострадального русского мужика. И перед лицом этого океана как-то неловко, как-то язык не поворачивается говорить о себе, о своих лишениях: все это – булавочные уколы. А мужика бьют по черепу дубьем.
   И вот сидит «сеятель и хранитель» великой русской земли у щели вагонной двери. Январская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробик снега на его обутую в рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны в рукава какой-то лоскутной шинелишки времен мировой войны. Мертвецки посиневшее лицо тупо уставилось на прыгающий огонь печурки. Он весь скомкался, съежился, как бы стараясь стать меньше, незаметнее, вовсе исчезнуть так, чтобы его никто не увидел, не ограбил, не убил…
   И вот едет он на какую-то очередную «великую» сталинскую стройку. Ничего строить он не может, ибо сил у него нет… В 1930-31 году такого этапного мужика на Беломорско-Балтийском канале прямо ставили на работы, и он погибал десятками тысяч, так что на «строительном фронте» вместо «пополнений» оказывались сплошные дыры. Санчасть (санитарная часть) ББК догадалась: прибывающих с этапами крестьян раньше, чем посылать на обычные работы, ставили на более или менее «усиленное» питание – и тогда люди гибли от того, что отощавшие желудки не в состоянии были переваривать нормальной пищи. Сейчас их оставляют на две недели в «карантине», постепенно втягивают и в работу, и в то голодное лагерное питание, которое мужику и на воле не было доступно и которое является лукулловым пиршеством78 с точки зрения провинциального тюремного пайка. Лагерь – все-таки хозяйственная организация, и в своем рабочем скоте он все-таки заинтересован… Но в чем заинтересован редко грамотный и еще реже трезвый деревенский комсомолец, которому на потоп и разграбление отдано все крестьянство и который и сам-то окончательно очумел от всех вихляний «генеральной линии», от дикого, кабацкого административного восторга бесчисленных провинциальных властей?

Великое племя урок

   Нас, интеллигенции, на весь вагон всего пять человек: нас трое, наш горе-романист Степушка, попавший в один с нами грузовик, и еще какой-то ленинградский техник. Мы все приспособились вместе на средней наре. Над нами – группа питерских рабочих; их мне не видно. Другую половину вагона занимает еще десятка два рабочих; они сытее и лучше одеты, чем крестьяне, или, говоря точнее, менее голодны и менее оборваны. Все они спят.
   Плотно сбитой стаей сидят у печурки уголовники. Они не то чтобы оборваны – они просто полураздеты, но их выручает невероятная, волчья выносливость бывших беспризорников. Все они – результат жесточайшего естественного отбора. Все, кто не мог выдержать поездок под вагонными осями, ночевок в кучах каменного угля, пропитания из мусорных ям (советских мусорных ям!), – все они погибли. Остались только самые крепкие, по-волчьи выносливые, по-волчьи ненавидящие весь мир – мир, выгнавший их детьми на большие дороги голода, на волчью борьбу за жизнь…
   Тепло от печки добирается наконец и до меня, и я начинаю дремать. Просыпаюсь от дикого крика и вижу:
   Прислонившись спиной к стенке вагона, бледный, стоит наш техник и тянет к себе какой-то мешок. За другой конец мешка уцепился один из урок – плюгавый парнишка, с глазами попавшего в капкан хорька. Борис тоже держится за мешок. Схема ясна: урка спер мешок, техник отнимает, урка не отдает, в расчете на помощь «своих». Борис пытается что-то урегулировать. Он что-то говорит, но в общем гвалте и ругани ни одного слова нельзя разобрать. Мелькают кулаки, поленья и даже ножи. Мы с Юрой пулей выкидываемся на помощь Борису.
   Мы втроем представляем собою «боевую силу», с которою приходится считаться и уркам – даже и всей их стае, взятой вместе. Однако плюгавый парнишка цепко и с каким-то отчаянием в глазах держится за мешок, пока откуда-то не раздается спокойный и властный голос:
   – Пусти мешок…
   Парнишка отпускает мешок и уходит в сторону, утирая нос, но все же с видом исполненного долга…
   Спокойный голос продолжает:
   – Ничего, другой раз возьмем так, что и слыхать не будете.
   Оглядываюсь. Высокий, иссиня-бледный, испитой и, видимо, много и сильно на своем веку битый урка – очевидно, «пахан» – коновод и вождь уголовной стаи. Он продолжает, обращаясь к Борису: