Безотчетно срабатывал душевный механизм за многое отвечающего человека: чувство, которое должно было воцариться в душе, завладевало ею все искреннее. Личное негодование. Неподдельная личная скорбь. Вот так. Еще немножко посидеть, еще заглянуть в лицо человека, о существовании которого ты еще вчера не задумывался и который сегодня призван стать для тебя дорогим и необходимым. Вот теперь она, кажется, была готова. Торопливо вынула платок, вытерла увлажнившиеся глаза: никто не должен был видеть ее глубокого горя. Ужасающее злодеяние: посягнуть на такого жизнерадостного и чистого человека!.. Зазвонил телефон. - Товарищ Звенигородская? Звонили не из районо, откуда она ждала звонка, - звонили из райкома. Предписывали провести траурный митинг. Спокойствие и выдержка. Все остаются на местах. На митинге пусть выступит Череда, он инструктирован. Дежурить у телефона. Всё. В трубке щелкнуло. Какое это все-таки счастье - жить в стране, где все накрепко сцементировано между собой, связано единым чувством, единой дисциплиной. Чего стоят эти слова "товарищ Звенигородская", к которым Клавдия Васильевна привыкает - и никак не может привыкнуть!.. Вот так и чувствовала себя весь день - человеком, осчастливленным в своей скорби, приобщенным. Взысканным свыше меры - без всяких особых заслуг. Глаза то и дело застилал слезливый туман - то ли Кирова было жаль, то ли за себя радостно. Бедная, растревоженная старуха, до себя ли тут!.. Вновь брала себя в руки, подтягивалась, как в почетном карауле. Давно не было этого чувства высокой причастности - с двадцать четвертого года, когда, выйдя на школьный двор, в одиночестве слушала рыдающие гудки. Но тогда, десять лет назад, было проще. Чувство приобщенности, самое это слово "товарищ" не сотрясало так болезненно - все было естественней, органичней. И на сцене она стояла выпрямившись, расправив по возможности плечи, вся напоказ, олицетворяя собой очень личное горе и почти неправдоподобную выдержку перед лицом выпавшего на ее долю испытания. Учителя стояли тут же, на сцене, сбившись к одному ее краю, так называемая школьная линейка заполняла обычно небольшой зал целиком, и внизу, перед сценой, учителям практически не оставалось места. Учителя стояли буднично и скромно, усталые после рабочего дня, уже исчерпавшие весь запас необходимых эмоций, и, посильно помогая осуществлению общей задачи, неизмеримо менее искреннее, чем утром, но гораздо более отчетливо являли собой скорбную озабоченность и молчаливую готовность. А ребята стояли внизу по команде "вольно" в обычном порядке: каждая группа отдельно, в затылок друг другу, маленькие впереди, высокие сзади. Что ж ребята! Эти еще не умели брать по команде души на изготовку, ничто не могло погасить радостного оживления в этих неприрученных глазах. Открытые юные лица - лица, которые каждый раз заново трогают Клавдию Васильевну этим выражением душевной чистоты и доверия. Митинг открывает Мытищин. Вот у этого, не то что у товарищей, нет в глазах и тени оживления и улыбки - только раздражительная настороженность. С этим выражением он дает слово и Череде, - отцу родному Митька сейчас не поверил бы до конца! Но Петр Петрович, как и следовало ожидать, на высоте. Он говорит о том же, о чем думает Клавдия Васильевна, о чем высокомерно молчит Мытищин, о чем остальные ребята еще не умеют - все еще не умеют! - подумать всерьез: об идеологии врага, о его беспринципности и продажности, о том, как скрывают враги свою волчью сущность под личиной преданности и энтузиазма. Демонстрируют на словах свое безусловное согласие с генеральной линией партии, а сами творят, творят зло, творят бессмысленно и обреченно, одержимые лишь чувством звериной ненависти, - уголовники, отребье человечества!.. Очень отчетливо и со вкусом произносит Петр Петрович эти слова - "отребье человечества", "уголовники": губы его шевелятся как-то особенно щегольски, обхватывая каждое слово, обсасывая его, словно мозговую кость. Он весь сейчас в этих произносимых им словах. Весь в чувстве: каков замысел и как дьявольски точно нанесен удар - лучшему из ленинцев-сталинцев, надежде партии, верному сподвижнику нашего вождя на всех этапах борьбы... Он добился своего, Петр Петрович, - невольные улыбки погасли, глаза ребят встревоженны, испуганны даже. Им никогда не думалось, баловням, что привычные разговоры о классовой борьбе, о растущем сопротивлении врага могут принять такой конкретный, непосредственно к ним обращенный характер!.. Потому что Петр Петрович говорит: враг может оказаться рядом, совсем близко, среди нас, - мы должны уметь разоблачить вовремя каждый происк его, каждое проявление вражеской идеологии. Пора покончить с примиренчеством в нашей среде, с политической беспечностью, с политическим разгильдяйством. Как сказал великий пролетарский писатель: "Если враг не сдается, его..." что? - Уничтожают! Это Митька подсказал, потому что он на сцене, к Петру Петровичу всех ближе. У остальных ребят только губы шевельнулись согласно. Клавдия Васильевна задумчиво и значительно покачала головой. Она вовсе не со всем, что говорил Петр Петрович, была согласна: по ее мнению, тот слишком акцентирует внимание слушателей на ненависти и мести. В юной аудитории так полагает Клавдия Васильевна - уместнее было бы идти от живого человеческого облика Кирова, от добрых, в общем-то, чувств... Впрочем, мы и сами сопротивляемся, как умеем. Разве можем мы выдержать долго это возжигание ненависти и мести! Бдительность? Пусть бдительность! Мы со всем бездумно согласны. Но, слава богу, не здесь же, не сейчас, нам, между прочим, так хорошо всем вместе!..
   4. БЕДНЫЙ ЖЕНЬКИН КОРАБЛЬ
   - Ты думаешь, что это - дело рук оппозиции? Вот что сказал по поводу убийства Кирова сосед Семиных Михаил Константинович Ковалевский - сказал не на площади, не обращаясь к толпе сограждан, а строго конфиденциально, с глазу на глаз, интимному, так сказать, другу, любовнице, - Михаил Константинович не отказывал себе в удовольствии иметь время от времени ни к чему не обязывающие связи на стороне. Скромно предположил, не без ироничного, впрочем, блеска в глазах: "Оппозиция? Полно! Наверняка убит по личным мотивам..." Любовница его, при всем ее видимом легкомыслии, оказалась принципиальной партийкой: не стесняясь разоблачениями эротического плана (не до личного тут, если уж над государством нависла такая грозная опасность, как мнение Миши Ковалевского!), немедленно сообщила это мнение тем, кто властен пресечь подобные мысли и должным образом за них воздать. За Ковалевским пришли часа в три ночи, и все соседи слышали, конечно, настойчивые звонки во входную дверь, но дело было. в общем-то, новое - и никто ничего особенного не подумал: только-то и подумали, что вот припозднился кто-то из Ковалевских, а ключ, как на грех, забыл... Происшедшее выяснилось только наутро. А еще через несколько недель осунувшаяся, подурневшая Вера Ковалевская пришла к Елене Григорьевне Семиной просить совета. Смятение, растерянность, судорожный страх за мужа, твердая убежденность в том, что честный человек этот страдает безвинно, а если в чем-то и виноват, то не перед государством, конечно, но прежде всего перед самим собой, - виноват в своей неразборчивости, в излишнем доверии к людям, все эти чувства легко угадывались в уклончиво-упрямом выражении лица Ковалевской и в ее измученных, исплаканных глазах. Была Вера очень добра и бесхитростна и доверчива едва ли не больше мужа: привыкла жить в ладу с миром, никогда и не жила иначе. Необходимость о чем-то помалкивать, что-то до поры до времени скрывать (а именно это посоветовал ей вполне интеллигентный и доброжелательный сотрудник ОГПУ, с которым Вера имела беседу) - необходимость эта для такого человека, как она, была невыносима сама по себе. Это новое выражение лица, уклончивое и упрямое одновременно, свидетельствовало о таком душевном одиночестве, о котором Ковалевская до сих пор не имела ни малейшего представления. Решившись наконец довериться и видя серьезность и участливость Елены Григорьевны, Вера говорила сейчас все. О том, что муж ее страдает, конечно, безвинно, - хоть это и ужасно, она понимает, утверждать, что кто-то может страдать безвинно в Советском государстве! Что скрыть происшедшее практически невозможно, Елена Григорьевна сама это видит, у них был такой открытый, веселый дом, а сейчас никого: Вера первая умоляла близких - не рисковать, не приходить... И что она должна говорить ребенку: пришли ночью, увели отца!.. И что будет, если при обыске изъяты стенограммы XIII и XIV съездов - партийные документы!.. Какой же это криминал и что за преподаватель общественных дисциплин без соответствующих материалов?.. "У вас, кстати, нет ничего подобного? Умоляю вас, уничтожьте..." Елена Григорьевна ничего не сказала, даже, кажется, не подумала, но могла бы, между прочим, подумать: а при чем здесь, собственно, мы, что есть, чего нет у нас на полках?.. И Вера поняла, что Елена Григорьевна МОГЛА БЫ это подумать, покраснела, замахала руками: ничего она не знает, ничего! Просто она уже видела то, чего Елена Григорьевна еще не видела: битком набитые приемные ОГПУ. - Что делать, что делать! - горестно восклицала Вера, прикладывая смятый платочек к губам. Она выговорилась, ей уже было легче, другого облегчения она и не ждала. - "Та" женщина говорит,- вспомнила она,- говорит, что в последнюю их встречу Миша был оживлен, радостен... Его в этом обвиняют!.. "Радостен", "оживлен" - какое настроение должно быть у человека, если он... пришел к любовнице?.. Помедлила - и отчетливо выговорила эти слова, глядя в лицо Елене Григорьевне настороженно и сухо, словно пресекая возможность возражения: надо было спасать Мишу, все другие соображения не имели в ее глазах ни малейшей цены. Но Елена Григорьевна и не пробовала возражать, наоборот. Она именно из этого и исходила во всех тех доводах, которые собиралась Ковалевской привести, - из того, что "та" женщина была человеком лично заинтересованным и ущемленным - ущемленным тем, что Михаил Константинович никогда, ни при каких условиях не бросил бы жену и ребенка. Неужели сколько-нибудь думающий следователь не поймет, что все это может оказаться соображением немаловажным, определяющим даже?.. В общем, надежда была - и вполне основательная, потому что Михаил Константинович действительно не был виноват ни в чем, а всякое недоразумение должно было рано или поздно разъясниться. Обе женщины были убеждены, как и многие были убеждены в ту пору, что есть действительные вины, следовательно, есть и недоразумения, которые неминуемо должны разъясниться. Надо было только набраться терпения и мужества, вот и все. По лицу Веры видно, что, выговорившись сейчас, она вновь вооружилась и тем и другим. Неизмеримо хуже было с Русей. Неизмеримо!.. Елена Григорьевна не сказала об этом соседке ни слова. Любой чиновник, ничего не понимающий в человеческой психологии, но поднаторевший вместо того в изучении анкетных данных, мог придраться к любому году неспокойной Русиной биографии. Руся, как уже говорилось об этом, попадала под подозрение автоматически - только потому, что все эти годы подвергалась преследованиям, а следовательно, ничем уже не могла быть довольна. А тут еще этот разговор о Сталине с бывшей подругой по каторжному централу - разговор, так переполошивший их с Ильей около полугода назад! Чудовищное потрясение основ: с одной стороны руководитель могущественнейшей партии, корифей, титан, имя которого на устах миллионов, с другой - скромная сотрудница районного учколлектора, маленькая, неприспособленная к жизни женщина, которая даже у младшей сестры неизменно вызывала желание покровительствовать и оберегать!.. Руся, как и следовало ожидать, была арестована сразу же после выстрела в Смольном. Можно только удивляться тому, что не раньше! Перед отправкой в лагеря она получила разрешение на свидание с сыном - разрешение, которое в ту пору еще казалось естественным, а уже через несколько месяцев воспринималось бы как сказочное везение, как чудо. На свидании, лаская Андрея сияющим, бесконечно любящим и жалеющим взглядом, - только этот взгляд и остался от прежней Руси на морщинистом, преждевременно увядшем лице, - лаская сына, заклинала его: - Никому, никогда - ни единого слова! Не доверяйся, ничем не делись, молчи... Все это Андрей и рассказал Елене Григорьевне: только с теткой он мог быть до конца откровенен. Плакал, рассказывая, исходил слезами, одинокий и несимпатичный, слабый парень, от которого даже сейчас едва ощутимо попахивало вином, - несчастный человек, единственное унаследовавший от бедной матери: ее крайнюю неприспособленность к жизни. Как можно будет теперь уследить за взрослым, в сущности, парнем, кто, кроме матери, в силах его от чего бы то ни было уберечь!.. Андрей сейчас знал одно, только не умел это выразить, слов таких подобрать не умел, но отчетливо чувствовал одно: эта встреча его с матерью - встреча последняя, не бывать другой. Но Елена Григорьевна думала о том же. С силой прижимая к себе трясущиеся плечи Андрея, невольно, сама не замечая, что делает, заслоняла рукой мокрые его глаза, чтоб не видел он того, что она сейчас видит: маленькую женщину, бесследно исчезающую под колесами грандиознейшей колесницы.
   5. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
   Нет, не могу писать - стыдно! Где была я, где все мы были? Руки опускаешь в отчаянии - и вновь берешься за перо, потому что надо писать, надо, потому что должны же знать все идущие на смену нам люди!.. Гремят, гремят полыхающие жарким пламенем трубы! Вы бы видели, какие были в тридцатые годы физкультурные парады! Гирлянды здоровых, мускулистых тел сплетаются на движущихся грузовиках, ступают по прославленной площади тысячи загорелых ног. Молодость вьется на турниках, мчится со стрекозиным шелестом на велосипедах, плещется в водоемах (потому что через площадь несут и водоемы тоже), разбегается перед самым мавзолеем - в змеином движении разноцветных лент, во вздымании и опадании сотен обручей и флажков. И все это движется, бесконечно движется мимо трибуны, на которой стоит, приподняв в приветствии руку, самый надежный, самый стойкий из ленинской гвардии, отечески улыбается в подстриженные усы. Есть ли другая страна, где молодым людям жилось бы лучше? Везде безработица, нищета, молодежь на Западе, как о том сообщают газеты, изнемогает от бессмысленности, бесперспективности существования, а здесь прислушайтесь к нашей поступи! - здесь радость, свет, ликование, уверенность в завтрашнем дне. Вглядитесь в наши торжествующие лица: где, кто, когда жил так, как живем мы, - в озарении самых человечных, великолепнейших идеалов. Вы бывали в лучшем в мире нашем, советском метро? Не теперь, когда метро стало повседневностью, бытом, а тогда, когда вышки метро еще виднелись по всей Москве и только-только была пущена первая очередь?.. В вестибюлях стоял непередаваемый запах, который сгладился позднее, - мы и сейчас, почуяв этот запах на какой-нибудь из новых станций, ощущаем его, как легкое касание собственной юности. Двери бесшумно отворялись и затворялись - так же, как и теперь, но тогда это казалось чудом, - и выгибались спины невиданных ранее эскалаторов, и пружинили новенькие диваны, и сверкал никель, и сияние люстр отражалось в полированном мраморе. Мы ходили смотреть это чудо все вместе, гуськом, держась друг за друга, ныряли в ошеломленной толпе. Вот на что способен освобожденный от эксплуатации труд! Вместе со всей толпой до боли в ладонях аплодировали попавшим сюда невзначай смущенным ребятам в метростроевской робе. Где, когда работали так люди, как в нашей удивительной стране? Крутые плечи Изотова, улыбка Стаханова, обнажающая десны, мальчишечье лицо Ангелиной, белая косынка Марии Демченко, повязанная по бровям, - это все родное, наше. В наших сплоченных шеренгах чувствуешь себя горделиво и чисто, словно это ты, ты лично работаешь одновременно на 144 станках или выращиваешь невиданный урожай свеклы. Невидимые крылья вздрагивают и расправляются у тебя за плечами, - словно готовые к взлету, словно пробуя силу. В других странах готовятся к войне, бряцают оружием, а мы полны до краев этой спокойно-осознанной силой. "Нас не трогай, мы не тронем, - поем мы. А затронешь - спуску не дадим..." "Каждому, кто сунет свое свиное рыло в наш советский огород..." - заверяют наши полководцы. Чужой земли мы не хотим, вот так, - но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому!.. "Трубки мира" - озаглавливает свой рисунок в "Правде" художник Дени; на рисунке фашист, обнявшийся с черной, лоснящейся пушкой, - и спокойно раскуривающий свою знаменитую трубку Сталин. Сталин - это мы и есть. Вот такие мы: недаром на нас смотрят с надеждой трудящиеся всего мира. Вы взгляните в газеты: огромный лоб Андерсена-Нексе, тонкий профиль Ромена Роллана, острый взгляд Барбюса, благородные седины Клары Цеткин - все лучшее, все самое честное, что есть в мире верит нам и тянется к нам! За что нам все это? Мы могли бы родиться где угодно и когда угодно, но родились здесь, в России, в разгар первой в мире социалистической революции. Не слишком ли поздно мы родились? Ведь революция все устроила, все вопросы раз и навсегда разрешила. Победы и свершения - вот, кажется, и все, что нам досталось. Дорогая страна, потребуй же что-нибудь от нас, оставь хоть что-то и на нашу долю!.. Как они бунтуют в нас, центробежные силы юности! Есть нам время вглядываться в лица родителей, нам бы расплескаться, исчезнуть, отдать себя без остатка! Приезд Антони Идена или Лаваля в СССР, успешные акции Литвинова на международной арене волнуют нас едва ли не больше, чем преходящие события нашей так называемой личной жизни. Пять лет назад трагически погиб Маяковский. Весна тридцать пятого ознаменована конкурсами чтецов. Игорь Остоженский и Володя Гайкович таскают нас за собой в аудиторию Политехнического музея. Какой он разный, Маяковский, - в темпераментном исполнении Кайранской и в сдержанном говорке Балашова, в графически точном прочтении Журавлева или в торжествующей, праздничной непринужденности Яхонтова! Мы прорываемся через контроль, потому что конечно же не имеем билетов, рассыпаемся в толпе, воссоединяемся снова - где-нибудь на самом краю сцены, у ног чтеца. Мы его лавровый венок, которого он касается носками ботинок. Мы вместе с ним устремлены в зал и вместе с залом тянемся к чтецу. Мы с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден, мы любим громадье наших планов, размаха шаги саженьи: как весну человечества, рожденную в трудах и бою, мы поем свое социалистическое отечество!.. О, конечно, у нас могут оказаться и враги, это мы понимаем. Мы еще помним траурные обводы газет. "Киров убит! - писал в те дни Михаил Кольцов. - Эти слова встречаешь, как выстрел в лицо самому себе. В кого стрелял убийца, если не в нас во всех?.." Это Кольцов писал, не какой-нибудь заурядный борзописец! "Охранять жизнь вождей, как знамя на поле битвы!" - заклинали герои-летчики. "На удар врага мы ответим ударом!" - писали рабочие "Красного путиловца". Один за другим появлялись приговоры, тогда же, в траурные дни, еще до так называемого "ленинградского дела". Какие-то "белогвардейцы-террористы" - так их называла газета: десятки, сотни "белогвардейцев-террористов" - откуда они взялись, засиделись, видимо, в наших гуманных тюрьмах. Их приговаривали быстро, пока гнев не иссяк, пока прах убитого не предан погребению, - "расстрелять", "расстрелять". Без подробностей, без изложения дела. Какие нужны подробности: злодеяние налицо!.. И чтоб ни тени сомнения не осталось, тут же, единой строчкой: "приговор приведен в исполнение", "приговор приведен..." Гроб с телом Кирова на первых страницах газет - и тут же под фотографией, чуть сбоку: "приговор приведен в исполнение"... Штабелями - связанных - к подножью кургана!.. Кто замечал в ту пору эти странные, поспешные приговоры? Не мы, во всяком случае! Кто рассуждал, взвешивал, сопоставлял факты? Мы верили советскому суду: он знает, что делает. Мы смотрели поверх испятнанных кровью газетных листов невидящими глазами одержимой юности - надежда страны, ее завтрашний день! Снова и снова все то же: за что нам это?.. Мы готовы быть винтиками, самой скромной, самой незаметной частью слаженного механизма, готовы лечь песчинками на путях социализма, а вместо этого нам говорят: вы - главное богатство страны, ценнейший ее капитал: для вас - все, что делалось и делается в Советском Союзе. "Молодые хозяева земли" - вот как мы себя называем, бездумно, просто, в полной убежденности, что так оно, в общем-то, и есть. "Молодые хозяева земли" - это слова из самой любимой нами, самой популярной песни тридцать пятого года, мы поем ее всюду. "Шагай вперед, комсомольское племя, - поем мы, - шути и пой, чтоб улыбки цвели..." Вот так: пой, шути, комсомольское племя! Шутите, молодые хозяева земли, пойте, - не для этого ли вы родились! Самое, как подумаешь, хозяйское занятие: шутить, петь...
   6. РАЗВИЛКА
   - Раскисли от всей этой демагогии: "ценнейший капитал - это люди..." В Ленинграде, между прочим, арестовывают - вот тебе и ценнейший капитал... Это, конечно, опять Юрка. Вьется над Женькой, как комар, наметивший жертву, и Женька, совсем как от комара, от него отмахивается: - Повторяешь сплетни. - Сплетни! Равнодушная, - пока тебя не коснулось... Спорить ему, в общем-то, не хочется. Взыгрывает природная добросовестность, вот и все: взялся что-то делать - делай, неси без жалоб апостольский крест. Очень не хочется спорить. Вчера отец в преддверии близкого выпуска пригласил видного в своей области специалиста, профессора Преображенского, представил ему сына: "Ничего он у меня, Александр Игнатьевич, не боится труженик! Каждое лето - в экспедициях..." - "Очень интересно", - отозвался профессор. Начал расспрашивать. Юрка отвечал; судя по тому, что профессор впивался все более яростно, отвечал неплохо. Профессор потом сказал отцу: "Не каждый пятикурсник это знает..." Отец быстро взглянул на сына: "Что вы хотите, очень много читает. С четвертого класса - или с какого, Юрочка?" "Со второго", - поправил Юрка, просто так, справедливости ради поправил, не нужен ему был никакой профессор. Ничьего покровительства Юрке не нужно. Наука - это наука, это дело чистое, на всю жизнь, как-нибудь Юрка и сам с нею разберется. Скучливо оглядел, помнится, отцовские стеллажи. Вольтер подмигнул понимающе с верхней полки: "Ничего, терпи". Юрка терпел. Отец потом сказал: "Никогда не думал, что ты можешь с таким достоинством..." Отец был очень доволен. В общем, у Юрки было сегодня нормальное состояние человека, уверенно вступающего на выбранную однажды и навсегда, круто вверх взмывающую стезю. И если голос матери все еще взывал в нем: "Какая наука! Погляди по сторонам - кровь закипает в жилах..." - если голос этот все еще тревожил Юрку, то ведь были в нем, были и отцовские гены: страстная жажда хорошо организованного, отрешенного от всякой суеты интеллектуального труда. А тут еще, весьма кстати, речь вождя, над которой Юрка только что лениво и снисходительно издевался: "ценнейший капитал - это люди", "кадры решают все", - удобнейший момент для решительного рывка в науку!.. Женька шла рядом с ним и думала свое - и тоже, между прочим, о будущем, потому что о чем думают еще восемнадцатилетние на пороге школы? И говорят они между собой так же, как всегда говорят восемнадцатилетние: каждый о своем, некстати и невпопад, больше выговариваясь, нежели слушая, но, как это ни невероятно, слыша все и легко понимая друг друга. - Счастливый ты, Юрка.- говорит Женька, вовсе не словам его отвечая, но этим вот невысказанным мыслям. - А мне куда идти? В литературный? - Куда же еще? - Не знаю. Они шли высоким берегом Москвы-реки, самой кромкой Воробьевых гор. Майская зелень пышными купами ниспадала от ног их к далекой воде. Низкие лучи предзакатного солнца били в город, раскинутый до горизонта на противоположном берегу, поджигали церковные купола, огненными бликами метили оконные стекла. Старинной игрушкой лежал у самого берега Новодевичий монастырь. Бесшумно полз по реке крошечный катерок, от одного берега к другому раскинув длинные, тараканьи усы. - Вот ты говоришь, говоришь, - рассеянно сказала Женька, отвечая на этот раз не мыслям Юрки, но прямо и непосредственно его словам. - А можешь ты сказать, какая у тебя, ну, положительная программа, что ли? - Могу, конечно. - Наука? - Не только наука, - Юрка понял, что ограничиться сейчас в разговоре наукой несолидно как-то. - Скажем так: беспринципный гуманизм... - Что, что? - От рассеянности Женьки не осталось и следа. - Какой гуманизм? Беспринципный? Вот это программочка!.. Девчонка развеселилась не на шутку: "Гуманизм, да еще беспринципный? Что ты, что Сажица - делать вам нечего!.." Юрка и сам понимал, что выразился не бог знает как точно, но ему было все равно почему-то. Шевельнул плечами, стряхивая наброшенный внакидку пиджак: - Посидим? - Пожалуйста. Сели. - Ты же сам говорил, - напомнила Женька, - что пессимист, что уверен борьба неизбежна... - Правильно. Но люди все-таки должны быть добры... - Подожди минутку! Привстала на колени, стала что-то выковыривать из густых и темных, "печоринских" Юркиных бровей. Юрка снисходительно улыбался. Вот оно что: божья коровка! Дунул в раскрытую Женькину ладонь, божья коровка взъерошила крылышки, полетела вниз, к реке. Женька задумчиво следила за ней. - Какая тебе доброта нужна? - сказала она. - Вот мы спорим, так? А я, если хочешь знать, добрее тебя... Все тот же вид лежал перед ними, - вид, который со времени Огарева и Герцена волновал не одно поколение задумавшихся о жизни молодых москвичей. Из-за спины, из Черемушек, доносился запах дымка и свежеразрытой земли. Там шла своя вечерняя жизнь - копали огороды, ставили самовары. - Хорошо как! - тихо воскликнула Женька. Женьке и в самом деле было очень хорошо. Даже эта вот неясность дальнейшей судьбы не пугала ее, а только радостно волновала. На все Женькиной души хватит - это она знала про себя точно, - на любую судьбу, на трудности, на любовь к Володьке, пусть даже безнадежную, какую угодно - на все! На людей, которых она еще встретит. И как Юрку горделиво распирали предчувствия, так и Женьку они радостно томили: люди, очень много людей, и ты их любишь, и они, быть может, любят тебя... А Юрка опять за свое, опять силится втравить ее в зряшный, ненужный спор, - что-то совсем лишнее: насчет массового гипноза, круговой поруки... Индивидуальность, подумаешь, только одно ему и важно: то, что он - не такой, как все!.. - Юрка, хватит! - попросила Женька. Очень мягко сказала это, чтоб ничем, не дай бог, Юркину неповторимую индивидуальность не задеть. - Ты все портишь... - Что я порчу? - Ну, вот это все, - Женька кивнула головой на раскинувшийся перед ними вид. - Такой хороший вечер, а мы с тобой спорим, спорим... Вот и слово "мы" Женька сказала из деликатности, сроду бы она не стала спорить! Как и многие женщины, Женька легко поступалась истиной - ради доброго, незамутненного мира. - Давай три года не спорить - хорошо? - предложила она вдруг, неожиданно для самой себя. - В самом деле все равно нам друг друга не убедить. А за три года произойдет что-нибудь, мы и увидим, кто из нас прав. Идет? - Как хочешь! - Юрка пожал плечами, - все равно я прав. - Посмотрим! - Почему же именно три? - Сколько ты хочешь? Три - в самый раз. Встретимся специально, день в день, и кто-то один должен будет с другим согласиться... - Выдумщица ты! - без всякого осуждения, впрочем, сказал Юрка. - Пусть выдумщица. Давай руку. - Пожалуйста! - Вечер действительно был прекрасный, ради такого вечера можно согласиться на многое. - Обязательно? - Обязательно. - И три года не говорим о политике? - Женьке только это и нужно было. Юрка, посмеиваясь, опять пожал плечами. Женька весело возмутилась его самоуверенному, победоносному виду: - Ну, ты в самом деле думаешь... Тут же осеклась. Не даст она больше втравить себя в бессмысленный спор! Оба глядели друг на друга, улыбаясь затянувшейся паузе. Юрка наконец сказал - как взрослый ребенку: - И о чем же нам теперь говорить, Женечка? - Не о чем? - Я не знаю. Женька глядела искоса, дурачась от души. Она-то знала! Превосходно могла поступиться большим и неизбывным ради нечаянной радости, ради крошечного женского торжества. Зачем девчонкам надо, чтобы в них влюблялись? Каждой девчонке это зачем-то нужно. Юрка был чертовски добр и чертовски снисходителен сегодня, но не пробил еще его час, вот не пробил, и все! - именно этого удовольствия он, к сожалению, Женьке не мог доставить!..