до прихода в институт, до знакомства со всеми нами. И потом. уже после нашего с нею знакомства. многие годы меняли и переиначивали ее и сделали тем, чем она в конце концов стала, но было это потом, не в тридцать седьмом и не в тридцать восьмом, а значительно позже. А тогда было время, может, наибольшего согласия ее с собой, потому что и в самом деле ничего нет на свете прекраснее, чем чувствовать каждодневное воздействие свое на людей. Вот они и летели на наших глазах, эти лучшие Варькины годы, летели, не запоминаясь ей во всех подробностях, - один день удачнее, другой не слишком удачен, что из того! Каждый человек запоминает свое. каждый формируется в свой день, в свой час. Ничего я поэтому знать не могу. Но предположить могу же - что то чувство аудитории, которое помогло Варьке когда-то, еще до института, быть очень неплохим пионервожатым, а после института, в течение очень недолгого времени, пока не забрали ее в аппарат, - неплохим учителем и талантливым пропагандистом, - это чувство и на том собрании не могло ей конечно же изменить. И когда в битком набитом помещении она рассказывала молодым и не очень молодым членам партии Асино дело, не могла она не чувствовать, что собрание и слушает, и не слушает ее, и гудит недобрым гулом в тех местах, на которые Варька надеялась особенно, и что участь Аси предрешена, что бы Варька сейчас ни говорила в ее защиту. И наверное, что-то еще мешало ей. Наверное, мешало. Потому что никогда не была она самонадеянной и не считала, что все кругом дураки, а она одна умница и все понимает. Не водилось за ней этого, не могла она не думать, что. если уж не все так единодушны и никого не убеждают вполне убедительные, казалось бы, слова, значит, сама она и виновата: чего-то не учла, не смогла, как и Ася Берлин, встать выше чисто бабских эмоций. Не могла не думать: "Наверное, в самом деле, таким, как Берлин, не место в партии..." Не могла не вспомнить упрек, который бросила ей в сердцах Аня Михеева: "Добренькой быть захотелось! Еще бы, кто откажется..." И предупреждение Рябоконя Варька тоже помнила, и оно ей тоже мешало, не могло не мешать, - "не вздумай защищать!" - тоже ведь и Рябоконь не мальчик. Рябоконь сидел в президиуме и что-то торопливо записывал, уклончиво поднимая одну бровь и стараясь не встречаться с Варькой глазами, и весь президиум слушал Варьку недоуменно и нетерпеливо, а сидели там люди, с мнением которых Варька не могла не считаться. Так что это разные вещи были: преисполняться наилучшими намерениями у себя в кабинете или сейчас стоять на своем против настороженного и недоброго зала. Поэтому Варька говорила сейчас то, что и собиралась говорить,- о трудовой биографии Берлин и о том, что. возможно, простительна вина жены. обманувшейся в человеке, в котором и партия обманулась тоже,- говорила то, что и собиралась говорить, но при этом то и дело сбивалась, и сбавляла тон, и улыбалась неосознанной, слабой улыбкой, словно извиняясь перед представительной аудиторией за то, что предлагает ей суждения заведомо незрелые. И конечно, было ей не слишком хорошо от этой своей двойственности, не привыкла она к двойственности, а привыкла, как уже было сказано, к вдохновляющему согласию с самой собой. И так как улыбки своей она не видела, а думала только о том, что, как и собиралась, защищает Асю Берлин и что это очень трудно, труднее, чем ей до сих пор казалось, - ее защищать, - не могла Варька сейчас не досадовать на Асю, которая смотрела на нее с недоумением и испугом, смотрела так, словно и не было задушевного их разговора, и, сразу видно, не собиралась ничем заступнице своей помогать. Не собиралась она отступаться и каяться, уж я-то знаю! Прекрасно знаю все, что чувствовала и думала другая моя подруга, Ася,- ни одного слова не забыла она, ни своего, ни чужого, из тех, что сказаны были тогда, в один из страшнейших дней ее жизни. Помнит, как взошла на трибуну и неуверенно взглянула в президиум. А сидели там люди, которые всегда любили ее, и всячески выдвигали, и гордились ею ее биографией, ее умением работать с молодежью, даже ее красотою, потому что в конце концов все они были только люди. Но ни одно лицо в президиуме не улыбнулось ей навстречу, не смягчилось, не дрогнуло, только Рябоконь спросил сухо: "Билет с тобой? Положи сюда, на стол". И она зачем-то положила партбилет на стол, словно он помешал бы ей говорить все то, что она затем говорила. И тут она все рассказала, как было. Собственно, всю свою жизнь рассказала за десять минут - потому что Артур и был ее жизнью: к нему все вело непреложно, им венчалось естественно. В безупречной ее биографии он был средоточием, центром,- не от себя же было ей сейчас отрекаться! И когда ее спросили напрямик, как относится она к презренному своему мужу, Ася, волнуясь и упрекая себя за то, что не смогла, видимо, с достаточной убедительностью сказать главное, повторила все то же, но определеннее и короче,- что муж ее настоящий коммунист и лучший из людей, каких она знала. Голос ее при этом дрожал и срывался - не от страха или сомнения, а оттого, что вот так, при всех, приходится говорить сокровенное, то, что до сих пор говорила она только наедине с собой, повторяла, как присягу, в неотступно плывущее перед нею грустное, дорогое лицо. И, сказав это, пошла с трибуны вниз по раскаленным ступеням, села в первый же ряд, на место, словно само собой освободившееся перед нею,- и сразу вокруг нее образовалась ставшая в последние недели обычной и такая непривычная вместе с тем пустота. А дальше председатель сказал: "Кто хочет высказаться?" И Ася еще подумала: "Кто может высказаться? Никто ничего не знает..." Но оказалось, что все не так; высказаться желают многие, о чем свидетельствовали нетерпеливые возгласы с мест, - вовсе незнакомые Асе люди, с других факультетов, с других курсов. Люди. которые ни Аси, ни Артура никогда в глаза не видели, знали о них. оказывается, все. Выходили на трибуну уверенно, говорили внятно: о буржуазном разложении - да, да, буржуазном! - в котором погрязли Берлин и ее растленный супруг, о ресторанах, в которых они бывали, о иностранцах, которыми окружали себя, о дорогих тряпках - "Вы посмотрите на нее!" - за которые Берлин продавала свои коммунистические убеждения и свою пролетарскую совесть. Ася пыталась понять хоть что-то. Вся ее жизнь с людьми и на людях приучила ее отыскивать в человеческих побуждениях лучшее. Ничего она сейчас не могла понять. И когда один из выступавших - все такой же: ни он Асю не знал, ни она его не знала! - стал рассказывать с такой убежденностью, словно сам участвовал в неведомых игрищах, - рассказывать о том, как ее Артур, честнее и чище которого она никогда не знала, беззаветный, истовый ее Артур вместе с Пятаковым за бутылкой вина злобно издевался над советской властью, - Ася не выдержала и закричала, вот так, как единственно диктовала ей исполненная доверия к людям жизнь, - закричала в горестном недоумении: "Но вы же лжете! Лжете!.." И слова эти вызвали возмущенный ропот собравшихся, и председатель вынужден был постучать карандашом по графину и призвать распоясавшуюся Асю к порядку. А в это время вышел еще один - и тоже незнакомый. Что-то в нем взывало ко всему материнскому, что было в Асе, - срывающийся на заикание тенорок, короткое, как у бегущего ребенка, дыхание, то, что капли пота выступали на его порозовевшем от волнения лбу и он вытирал их скомканным в кулаке платком. Этого Ася запомнила особенно. Аудитория, жаждущая истины, жадно впитывала каждое его слово - так же, как впитывала каждое слово предыдущих ораторов, - потому что не может быть, чтобы говорили люди просто так, от себя, не говорят такое просто так, от себя, - а если не просто так и не от себя, значит, ведомо же им что-то, чего не знает никто! "Что за вечные поездки за границу? - вопрошал сейчас этот, с коротким дыханием. - Зачем, почему вдруг? Вы ездите за границу? Нет! Вы не ездите, и я не езжу. А он ездил..." И люди, сидящие в президиуме, отвечали ему дружными кивками: никуда они не ездили, незачем! "И у нашей так называемой партийки не хватило, как бы это помягче сказать, не хватило совести, чтобы спросить своего мужа: а зачем ты, собственно, ездишь? Откуда деньги, которые ты получаешь? Откуда это все - все эти бриллианты, рестораны, я знаю, - за чей все это счет? Покажи мне тридцать сребреников, за которые продал родину... Говорила ему все это Берлин? Нет!.." Так возглашал оратор, и зал возгорался и гас с каждой новой его риторической фигурой. И если даже не весь зал, то откуда было Асе знать это? Видела и слушала она тех. кто сидел перед нею, в президиуме, или тех, кто заранее расположился к президиуму поближе, чтоб президиум мог оценить партийное их усердие,- и все они, те. что поближе, возгорались и гасли и дышали Асе в затылок, сопровождая каждое слово выступающего возгласами подчеркнутого, демонстративного негодования. Словно они и в самом деле не знали или забыли начисто, что Артур был работником Коминтерна,- зачем он ездил!.. "Ездил, да! - горько думала Ася. - Вы не ездили, он ездил за вас. Ездил, чтобы, может быть, никогда не вернуться..." Бессильно протестовала: "Рестораны? Когда, зачем?" Вяло отмечала: "Какие бриллианты, о, господи..." И за всеми этими - не мыслями даже, а клочками мыслей - одна, недоуменная, неотступная: откуда она берется, на чем взращивается эта торопящаяся заявить о себе, на многое готовая подлость? А потом человек этот исчез с трибуны - со своим коротким дыханием и зажатым в кулаке платком, - растворился, как не был. Рябоконь, посоветовавшись с президиумом, поднялся, возгласил: "Кто за то, чтоб за связь с врагом народа..." И опять Ася увидела не всех. Не увидела, не могла со своего места видеть тех, кто заранее отжался в задние ряды, а теперь поднимал руку нехотя и стыдливо - так, словно рука эта от плеча до кончиков ногтей налита неподъемным свинцом. Видела Ася других - тех. кто сидел в президиуме или к президиуму поближе, - видела, как торопливо и согласно взметнулись их руки: "Исключить!" Услышала Рябоконя: "Кто воздержался? Кто против?" - спросил он и то и другое без всякой паузы, потому что уверен был, что никому и в голову не придет воздержаться или, проголосовать против. И где-то сзади пристыженный Варькин голос: "Я воздержалась! Не могу..." "Единогласно! - возгласил Рябоконь. - При одном воздержавшемся..." И кто-то сзади громко возмутился поведением Свиридовой: вопиющая безответственность, тоже надо было осудить... Но президиум или не расслышал, или не пожелал принять в расчет это неподдельное негодование, и последовали слова, которых Ася ждала теперь как единственной милости: "Берлин, свободна!" И Ася не вышла даже, а выбежала из зала, больно ударившись плечом о качнувшуюся навстречу притолоку. Не смогла она убежать далеко. Тут же опустилась на скамейку - за массивной колонной, в дальнем углу гулкого, пустынного в этот час вестибюля. Все сказалось: ужас той ночи. когда уводили Артура, и многих других ночей, и тех дней, когда приходилось привыкать к пустоте вокруг. И жуткое собрание это, этот Рябоконь, не взглянувший на Асю: "Билет с тобой? Положи сюда..." И пристыженно улыбающаяся Варька с этими не нужными никому словами, и этот человек с коротким дыханием, приотставший от других, запыхавшийся в долгой погоне... И плывущее за всем этим, неотступно плывущее грустное, дорогое лицо. Сжимая обеими руками бьющуюся из стороны в сторону голову, Ася с ужасом прислушивалась к гулким, жутким рыданиям, раздающимся в громадном, пустынном вестибюле. Прислушивалась, пока не поняла, что рыдания эти - ее, и это стыдно, это нельзя, что она так рыдает. И застонала, умолкая. И жалобно сказала: "Артур",-кому еще она могла пожаловаться? И еще раз сказала: "Артур",- уже спокойнее и тверже. Потому что это последняя надежда ее была: он придет, и все выяснится, и все во всем разберутся, и восстановится в своих основах рухнувший в одночасье мир. А Артура ее уже не было в живых. в это время.
   7. ЕЩЕ ОДНО ОТЛУЧЕНИЕ
   Но пора нам вернуться к тем, о ком мы давно не говорили ни слова. Ведь и с ними что-то делалось, и для них время не проходило бесследно. Что чувствовал, например, товарищ мой Юрка Шведов, когда его внезапно, повесткой, вызвали к следователю на Гоголевский бульвар - уже после ареста матери и после того. как стало известно, что трехлетняя ссылка ее сменилась десятилетней без всякой дополнительной с ее стороны вины? Что он чувствовал? Удивился: почему на Гоголевский бульвар, а не на Кузнецкий мост? Напряг всю свою волю, которая действительно была у него и которой он по праву гордился, или распустился, обмяк, испугался до явственной пустоты в желудке, в предчувствии чего-то, что сломает в корне всю его независимую и в общем-то спокойную жизнь? В общем-то спокойную, потому что ни арест, ни высылка матери в его жизни до сих пор ничего не меняли. Потрясло его в свое время, еще до ареста матери, другое: неожиданное ее замужество. Потрясло до такой степени, что ни одному человеку, той же Женьке в период наибольшей с ней откровенности. Юрка не в силах был рассказать об этом. Бывшего эсера Черненко привезла в их дом тетка. Юрка еще тогда, в тот первый день, заметил, что мать и смеется как-то особенно, и интонации у нее в голосе такие, каких Юрка от нее никогда не слышал,- все это было само по себе оскорбительно. И глупо: зачем немолодой, сорокалетней женщине чужой мужчина? А когда между девятым и десятым классом Юрка уехал в первую в его жизни геологическую экспедицию и когда вернулся оттуда, все было кончено. Черненко уже жил у них, уже заполнил всю их тонкостенную марьинорощинскую квартиру своим голосом, самоуверенным смехом, запахом дешевого табака; бесцеремонно, на глазах у Юрки, обнимал мать, и та смотрела на Черненко так, что сыну впору было провалиться сквозь землю от стыда за нее. Он мог сколько угодно думать, что лишний здесь, и с болью видеть, как восторженно и как-то слишком уж умиленно мать встречает каждое его возвращение из школы,- она ничего не замечала, не хотела замечать, уходила все дальше. Кому расскажешь об этом - о том, как трудно взрослому сыну приспособиться к поздним материнским иллюзиям? А к этому прибавилось и еще одно. не менее трудное: Черненко не скрывал своего мстительного отношения к существующему режиму. И гости его - а гостей в ту пору ходило к счастливым молодоженам немало,- все эти люди, бывавшие в доме, не скрывали озлобленности и недовольства. Мнения, которые всегда казались Юрке свидетельством личной его душевной независимости и оригинального склада ума, - мнения эти на его глазах превращались в разменную монету, в нечто ординарное, само собой разумеющееся, возвращались к нему из чужих и заведомо неприятных уст. И как бездумный энтузиазм одноклассников толкал Юрку на то, чтоб крушить и ниспровергать, так мелочность и обывательская раздражительность Черненко и его гостей вызывали в нем желание защищать и отстаивать. Что-то очень похожее на беспомощный лепет Женьки: "Если бы ты хвалил, а ты ведь - нападаешь..." Юрка молчал. Очень трудно дать себе отчет в своих чувствах. Черненко, сам того не желая, даже не подозревая о том, овладел всеми мыслями Юрки, всем его существом, вовлек его в ненавистническую слежку, в сладострастное, мучительное подслушивание. Юрка отдыхал вне дома. И фрондировал он тоже вне дома, да и то кое-как, спустя рукава, - как тогда с Женькой на Воробьевых горах, - только Черненко мог сделать его таким недопустимо терпимым и покорно снисходительным. Чем все это могло кончиться - это роение людей и несдержанные речи? Тем, чем и кончилось: Черненко арестовали. Случилось это в августе тридцать пятого, когда Юрка сдавал приемные экзамены в институт, а месяц спустя, осенью, была арестована и мать. За те несколько недель, что прошли после ареста отчима, близость с матерью так и не восстановилась: мать была ослеплена своим, металась в тревоге. Близость эта восстановилась только теперь, в разлуке, в редких письмах; то, что письма эти вскрываются и перечитываются, мешало им все же меньше, чем чужой и бесцеремонный, вторгшийся в их жизнь человек. Именно эти письма, как выяснилось, и интересовали следователя, или как он там назывался. Был он немолод и худо выбрит, этот, на Гоголевском; седоватая щетина на его щеках и крупные поры на носу и вокруг носа странно мирили с ним, успокаивали: все, чем он занят был и чем интересовался, начинало почему-то казаться заштатным, необязательным. - Так что она вам пишет?-спрашивал он так, словно и в самом деле не знал содержания переписки.- Беспокоится? - Конечно. - Ну да, мать! Остерегает вас? - Мне не в чем остерегаться. - Предположим. А за что она была арестована - знаете? - Догадываюсь. - Ах, догадываетесь! - Следователь взглянул исподлобья. а Юрка ахнул внутренне и назвал себя дураком и сволочью. - Это как же прикажете понимать? Знали - и не донесли? "А должен был донести?" Юрке очень хотелось задать этот вопрос, но он ничего не сказал, сдержался: сглупил один раз! Сидящий перед ним человек убежден был, что ничего нет естественнее для сына, чем донести на собственную мать. Примитив, подонок! Юрке очень приятно было позднее вспоминать то чувство превосходства, которое внезапно испытал, и то, что он не пожелал его скрыть, а, наоборот, выразил всем своим видом. Он даже к Черненко испытал что-то очень похожее на мгновенную нежность, потому что и его не предал бы никогда, и оба они с Черненко это понимали прекрасно: все-таки люди - не то что этот!... Следователь, все так же глядя исподлобья и словно бы читая Юркины мысли, не без удовольствия протянул ему заранее заготовленную бумагу: - Подпишитесь вот тут. Может, он вовсе и не следователь был - это тоже пришло Юрке в голову, так, делопроизводитель, мелкая сошка, наслаждающаяся нечаянной властью? Юрка подписал бумагу, не очень понимая, что это и при чем тут, собственно, Ухта. - В сорок восемь часов, - сказал то ли следователь, то ли делопроизводитель. - По месту жительства. - Но я учусь. Чиновник ничего не ответил: он занят был документом. - Учусь я, - повторил Юрка. - Я - студент. - В сорок восемь часов. Где Ухта, знаешь? Юрка не заметил, как вышел. Вот и все. Странное спокойствие владело им: хоть какой-то конец. Бильярдный шар, после всех скитаний по зеленому полю тяжело и плотно улегшийся в плетеную лузу. Есть преимущества у человека, в кармане которого вместо паспорта лежит казенная бумага: ему спокойно. Он все равно не в силах собой располагать. И тут он вспомнил главное: то, что он - талантлив. Что многое обещает как ученый - даже будущий диплом его, по мнению руководителя, уже обещает многое. Вспомнил, что идут годы, когда он на взлете, когда он может такое, чего никто не может и сам он уже не сможет позднее, - самые перспективные, лучшие годы! И этим-то годам суждено уйти впустую, в песок. Ну, черт ним, с Юрием Шведовым, - но наука, наука!.. Юрка даже застонал и выругался: "Сволочи!" - и невольно оглянулся, он все еще стоял на крыльце. А дальше он шел по скверу, потом вернулся на Поварскую, и все время в нем что-то происходило, какая-то незаметная н необратимая душевная работа. И когда он снова что-то такое понял про себя. то увидел, что на смену похоронному спокойствию первых минут и на смену этой вот злобной тоске пришло опять спокойствие, но совсем другое: спокойствие человека, абсолютно владеющего своей судьбой. Ничего с ним нельзя сделать и никто не в силах ему помешать: ему всё в рост, все на пользу. Все равно: он совершит в науке то, что ему предназначено, а если не все при этом получится так гладко, как он ожидал когда-то, - что ж, тем лучше: тем с большим правом будет он себя уважать. И конечно, он уже уважал себя за эти мысли, потому что не мог не думать, что подобное присутствие духа обнаруживают только натуры избранные. И было ему уже хорошо: при всем его высоком мнении о себе он и предполагать не смел, что сможет так по-мужски справиться с неожиданной бедой. Было хорошо, потому что было плохо, - бывает такое? С другими, может, и не бывает, не каждому такое дано, но вот ему, Юрию Шведову, отпущено с избытком. Хорошо ему, потому что плохо. Он уже свернул с Поварской обратно на Бульварное кольцо. Не пойдет он домой, потому что нельзя терять ни минуты, - пойдет к отцу. Плевать на мачеху, которая, с тех пор как арестовали маму, висит над Юркой демонстративно и неотступно - стоит ему переступить порог отцовского дома. Черт с ней, не сдохнет. И с отцом ничего не сделается, отец с его связями просто обязан Юрке помочь: помочь перевестись на заочный, закончить в чертовой глухомани диплом, достать для этого необходимую литературу. Юрка еще покажет всем этим благополучненьким, идущим прямыми дорогами, чего стоит настоящий, мужественный человек!.. И вдруг Юрка вспомнил Женьку. Может, потому, что подумал о благополучненьких. Он вспомнил вдруг: весна тридцать пятого - и весна тридцать восьмого. Три года, тот самый, назначенный на Воробьевых горах срок! Не пора ли подвести кое-какие итоги?.. Она, может, уже и в партию вступила, с нее станется. Два с лишним года не видел никого из школьных. Прийти, сказать: ну что? Не прав ли я был. Женечка, в наихудших своих предположениях? Ты, родная, в одну сторону, я, как видишь, - в другую... Сделай дяде ручкой, адью!.. Посомневался, потоптался на месте: пойти, нет? Эффектно, конечно: почти символическая встреча! А ну их всех к черту, не до того! Все-таки мальчишка он еще. Всякий настоящий мужчина - всегда мальчишка. Снова пошел, как и собирался, к отцу. Мимо памятника Пушкину, через Страстную площадь, по Нарышкинскому скверу. За железной оградой, обгоняя Юрку, дребезжал трамвай. Качался, вздрагивал под ногами свет фонарей; в местах потемнее, поукромнее летали огоньки папирос, вспыхивал и гас счастливый женский смех. Московская весна что хотела, то и делала с людьми. вот и с Юркой она делала то. что хотела. Он шел и против волн вглядывался во все эти места - поукромней и потемнее, - шел мимо влюбленных и невлюбленных и сам осчастливливал мысленно, сам - пугал. Он слишком для этого молод был - уезжать весною! Что делать!.. Всем напряжением воли Юрка вновь и вновь возвращался к единственно спасительному для него душевному строю: его принимают всерьез - тем лучше! Тем более он обязан себя принимать всерьез.
   8. И СНОВА МИТЬКА
   Вот и Митька давно не встречался со школьными: не хотелось. От школы только и осталось постоянное чувство напряжения на уроках, когда он помалкивал на задней парте да поглядывал на спорящих с таким видом, что всем и сразу становилось ясно: мнение-то у Мытищина есть, только вот не торопится он с этим мнением выскакивать, не то что другие. Он тогда дурак был, Митька. Это он потом понял, что дурак и раззява, когда, несколько лет спустя, узнал стороной, что на Дмитрия Ивановича был сигнал и что Клавдюше пришлось Дмитрия Ивановича из школы убрать. Вот тогда Митька и вспомнил, что Дмитрий Иванович ему никогда не нравился и всегда был подозрителен с этим усиленным разжиганием разногласий, потому что зачем, собственно, все эти разногласия на уроках в советской школе, все эти споры о добре и зле, о неправде и правде - самая что ни на есть оппортунистическая, гнилая почва. Есть литература - и все, и спорить не о чем. Дурак был Митька, не разобрался вовремя; какой-то комсорг занюханный оказался умнее!.. Весь первый год после школы Митька работал по линии Осоавиахима в одном из академических театров, учил знаменитых артистов стрелять с колена и лежа. Работенка не пыльная. А дальше на такую работу устроился, что и думать забыл об институте: в отдел кадров одного шибко авторитетного учреждения. Из райкома товарищи, спасибо, помогли, та же Аня Михеева слово замолвила. Ну, пофартило! Тут уж всему научишься, навсегда забудешь, что был дураком. Хоть и небольшой ты еще начальник, а ничего, наглядишься, как самые безукоризненные, казалось бы, анкеты и самые безупречные биографии гадливо перечеркиваются порою, как заведомо липовый, с понятными целями состряпанный, документ. Тут про человека такое иногда узнаешь, чего сам он о себе не знает и не узнает, может быть, никогда. И на людей Митька привыкал поэтому вот так поглядывать, как на уроках Сухорукова следил за спорящими, - дескать, имею свое особое мнение, только вот сказать его до поры до времени не хочу... И если умники эти не все понимали значение усмешливого Мнтькиного взгляда и говорили с Митькой, не скрывая подчас неприязни или пренебрежения, то это Митьке тьфу, Митька от этого не рассыплется. с него достаточно знать то, что он знает, - и все. Он человек порядочный. Он и погубить бы мог, превосходно видел, когда и как это можно сделать, но ведь не делал же! В этом его чувство достоинства было, его пафос, его затаенное превосходство над другими людьми - то, что он мог бы погубить, но - не губил. Такой человек Мытищин. Так что к тому дню, когда он вновь встретил школьную свою любовь Юленьку Мякину, жизнь у Митьки была в общем-то в ажуре. И так как он отлично помнил то появление в школе комиссара Мякина, после которого Юлю из школы забрали, и то, что она с тех пор никаких попыток увидеть Митьку не делала, - так как он все это превосходно помнил, то решил сейчас, что пройдет мимо нее, не обернувшись, и совсем было прошел, но его словно что в сердце толкнуло. Было это в булочной. Юлька и сейчас ни малейших попыток быть замеченной не делала: стояла за столбом у засыпанного крошками стола и, прижав к груди сумку с хлебом, смотрела на Митьку с исступленной радостью и боязнью. Вот этот взгляд и заставил Митьку оглянуться. Как ни мало был чуток Митька к чужой душевной жизни, это он понял: что внимание к себе Юлька, что бы там раньше ни было, воспримет сейчас восторженно и благодарно. И, заранее наслаждаясь этой восторженной благодарностью, неторопливо двинулся к ней: - Ну, здравствуй. - Здравствуй, - нерешительно ответила Юлька. Она очень вытянулась, похудела, побледнела как-то, но девичий бюстик ее и полные, смуглые, обнаженные до локтя руки были все те же - как и тогда, когда Митька глаз от всего этого отвести не мог.