И таким же строгим казалось ее лицо от тяжелых, сросшихся у переносья бровей, и так же смягчалось доверчивым, сияющим взглядом. - Что ты так смотришь? - Как? - Юлька едва. заметно шевельнула бровями и улыбнулась. Все такая же! Вот от этой улыбки Митька когда-то не спал ночами. - Рада? - Очень. - Да, давненько не виделись. - Митька хотел сказать, что и сам рад, но почему-то не сказал. - Пойдем? Юля торопливо кивнула. Митька не сразу понял, почему она протягивает ему свою сумку с хлебом, потом понял, снисходительно взял ее. - Ты все там же живешь? Было похоже, что девчонка и в самом деле рада до полусмерти, вроде бы языка лишилась: на вопросы Митькины отвечает односложно, все только поглядывает искоса с этим выражением доверия и ласки. Коротко ответила, что не учится, нет, работает на заводе. Митька даже присвистнул: - Что это вдруг? Ты же интеллигентка, тебе в институте - самое место. Куда твой отец смотрит... Юлька не отвечала. - Такой, понимаешь, мужик пробойный... У Юлькиного подъезда, совсем по-школьному озираясь, не появится ли вдруг комиссар Мякин, Митька задержал Юлькину руку. Рука эта была жестковатая, в трещинках, во въевшейся копоти. - Хорошая рука, - поощрил Митька. - Настоящая рабочая... Юлька словно не слышала, смотрела, как и в булочной, с напряженной боязнью: - Пойдем ко мне? - К тебе? - Митька не скрыл веселого изумления. - А как же... - Ничего, пойдем. Здорово Митька сегодня расчувствовался от нечаянной этой встречи, если все же пошел: нарываться-то! Осторожно вошел вслед за Юлькой в полутемную переднюю, бросил кепку на высокую вешалку. Юля прижала палец к губам: - Тише. Двинулся вслед за ней в комнату, удивляясь все больше. Большие окна, несмотря на яркий весенний день, стояли по-зимнему заклеенные, с ватным батоном между стеклами. В комнате все выглядело так, словно здесь перебывало множество чужого народа. В креслах и на крышке пианино стопками, лежали вывернутые из шкафа книги, на столе с загнутой скатертью, прямо на полированной поверхности, громоздилась грязная посуда, скомканная постель сдвинута была к спинке дивана. - Ничего не понимаю, - сказал Митька, уже начиная понимать и еще не веря своей догадке, - Где отец? Юля молчала. - Арестован, что ли? Юля, отчетливо бледнея, подняла на него умоляющие, налитые слезами, неестественно сияющие глаза: - Не уходи. Пожалуйста. - Что это я вдруг уйду? - Митька был нарочито груб, как и всегда, когда чувствовал себя растроганным. Никуда он не собирался уходить. -Арестован он, что ли? Когда? - Месяца два. И мама. - Вот оно что. Враги оказались? Юлька вскинулась, как от удара. Прижала руку к губам: - Не надо. Все-таки здорово она ему нравилась! Стал бы он с другою так нянчиться пока успокоится, выплачется. Ах, какая красивая! Плечи эти, дрожащие под его рукой, совсем как у женщины, круглые... Митька сел на краешек дивана, притянул ее к себе. Юлька неумело и доверчиво прижалась лбом к его плечу. - Ну, будет тебе, - сказал он, чуть откашливаясь, потому что голос отказывался ему служить. - Хватит, ты что! Знаешь, сколько ошибок бывает... - Потому что бывают ошибки, это Митька твердо знал. Разберутся, выпустят. Твоего отца за версту видать, какой он враг! Ты не сомневайся... - Подселили каких-то, - плача и словно бы вовсе не слушая его, жаловалась Юлька. - В кухню не выйдешь. Другого слова не знают: контра... - Юлька трясла головой, не в силах подавить рыдания. - Я же не контра, нельзя так... - Будет, говорю! Ах, бесстыдница... - Митька достал из кармана чистый платок, тряхнул им, как градусником, стал вытирать девчонке глаза, нос: Юлька заметно улыбнулась сквозь слезы. - Бесстыдница какая! - ободренный этой слабой улыбкой, продолжал Митька. - Не убираешься, опустилась. Полировку вот не жалеешь - человеческий труд. А ну, подожди-ка... Чуть отодвинул ее от себя, встал, подошел к окну, рванул подавшуюся раму. Посыпалась штукатурка. Митька сгреб вату, держа ее на отлете, снес в угол. Отряхнул руки, толкнул вторую раму. От свежего весеннего ветра распахнулась занавеска, с подоконника полетел сор, цветные бумажки. - Ничего, - сказал Митька, - Уберешь потом... Юлька сидела на диване, не делая ни малейшей попытки помочь ему, что-то шептала, беззвучно шевеля губами. Вот такая, значит, будет у Митьки жена распустешка неумелая, с подмоченной анкетой!.. - Ты что? - спросил он тем же вздрагивающим шепотом, слабея от всех этих своих мыслей. - Что ты шепчешь? - Господи! - сказала Юлька - Если бы ты знал, как я тебя ждала... Ждала его! У Митьки даже губы пересохли, когда он, опустившись рядом, вновь притянул ее к себе. Вот так и сидеть всю жизнь как царь с царицей... - Ну что ты так смотришь? Любишь, что ли? - Очень, - прошептала Юлька, опять застенчиво и неумело прижимаясь к его плечу. - Всегда. Ты такой всегда был... - Ну, какой же? - Благородный, сильный. Лучше всех. Мне все девчонки в нашем классе завидовали... Митька польщенно улыбнулся: - Ну уж... - Я просто смотреть на тебя не могла... Митька не выдержал: - А как же тогда? Увели, как овцу, от тебя хоть бы слово... Юлька даже отстранилась на миг, взглянула доверчиво: - Как же я сама? Это ты должен... - Почему - я? - Ты мужчина. Как она это сказала: мужчина он! Смотрит затуманившимися глазами, как Митька канителится с ее пуговками. Напряглась, ждет. Милая! Ладно, это он с ней потом разберется - почему отца слушалась, почему и знака ему не давала. Это все потом. Митька все сделает по-честному, как надо, все возьмет на себя. Фамилией прикроет: Мытищина. Юлия Мытищина. Поселятся здесь, у ее комиссара говенного, соседей припугнет - раз плюнуть... Ради этого всего, ради этих титичек славненьких!.. - Ну, обнимай, обнимай меня, - нетерпеливо бормотал Митька, сам уже не очень понимая, что говорит. - Обнимай, не бойся, работай... - Ты такой хороший, - в самое ухо его прерывисто шептала Юлька. - Такой хороший, хороший... "Хороший, да, - думал Митька и вроде бы уже ничего не думал.- Я тебе еще лучше буду. Я такой буду - закачаешься. За эту любовь ее - вот так. За то, что, как пса, прогнала. За то, что дождалась, умница, все мое - и молоко, и сливочки... Больно? Терпи, миленькая. Терпи, я тебя царицей сделаю..." - Хороший, хороший... - задыхаясь и плача - от нежности, от потрясения, от боли - сквозь стиснутые зубы повторяла Юлька. Словно молилась, словно заклинала. И - вверялась Митьке Мытишину, вверялась...
   9. ПОРТРЕТ НА ПЛОЩАДИ
   И в эти же дни, когда Асю Берлин исключили из партии, когда Юрка Шведов собирался надолго в город Ухту, когда Митя Мытищин - ничего страшного! встретил в булочной школьную свою любовь Юленьку Мякину, - в эти самые дни, весной тридцать восьмого, вернулся в Москву, отслуживши и в Особой Дальневосточной бывший пионерский кумир Борис Панченков - все тот же, с тем же профилем микеланджеловского Давида, с крепкой шеей и крупными кудрями, которые после армейской стрижки вились особенно прихотливо и буйно. В армии Борис Панченков как сыр в масле катался: все за тебя подумают, распорядятся тобой, - Борису это, в общем-то, нравилось. И так называемые пограничные инциденты не пугали его нимало. Надо стрелять - стреляешь, не надо стрелять - воздержишься, прикажут в дозор - в дозор, поднимут в поход - в поход,- просто! Однажды после очередной тревоги, медаль получил на грудь - потому что азартен был, горяч: командование оценило. В другой раз руку умудрился сломать, тоже в горячности и азарте, попал в госпиталь месяца на два. Вот в госпитале-то и задумался Борис всерьез о гражданке. Рядом с Борисом мучился с отрезанной рукой паренек, подорвался, бедолага, на собственной гранате. Страдал ужасно, по ночам зубами скрипел - и не от боли, боль он как раз терпел, а оттого, что девчонка его обидела, с которой он до службы гулял. Такая сука! "Все,- написала,- выхожу за другого, не шибко ты мне без руки нужен..." Борис бы убил такую. Девок он вообще уважал не очень. Мало ли их заглядывалось на бравого правофлангового. Сколько всего этого бывало - еще до заставы в гарнизонной скуке: гимнастерочку под ремень заправишь, обдернешься, два пальца к козырьку - дескать, прощай, дорогая, благодарю за удовольствие... Легко доставались, лапушки! Ему доставались легко, другому достанутся еще легче - все они одинаковые. И, глядя сейчас, как мучается мальчонка, не мог Борис не думать, что ему-то пишут! Такую оставил, что и ждала, и будет ждать, и дождется, а человеку это как воздух нужно - чтоб ждали. И каждое письмо от Сони Борис открывал спокойно и бестрепетно, как люди в собственном комоде ящики открывают: здесь рубашки; здесь исподнее - все известно. Неизменное "Здравствуй, дорогой Боря" в начале, неизменное "целую тебя" в конце. Словно ежедневная поверка: ты здесь? Я здесь еще. Не задумывался Борис, как распорядится дальше этим Сониным ожиданием. Обещаний не давал, обязательств - не чувствовал. Будущая гражданская жизнь казалась далекой и призрачной. А здесь вот, в госпитале, рядом с пареньком, измученным непоправимой бедой, стала рисоваться отчетливо и близко, и очень он был благодарен Соне за то, что она как бы шепчет издали: здесь я, не бойся ты ничего!.. Ничего он и не боялся. Вырос Борис в детском доме, всю жизнь по общежитиям, - что ему, в общем-то, терять; не боялся он. А потом настал наконец и этот день, когда надел Борис уже не гимнастерочку, а новый, необмявшийся шевиотовый пиджак, привинтил к лацкану заветную свою медаль, расчесал перед зеркалом кудри - и пошел. Куда пошел? Известно куда: на родной завод. Он и не думал, что так соскучился! Чем ближе подходил, тем больше волновался. Соскучился по тесной проходной, где его узнавали сейчас, разглядывали, по плечу хлопали. Соскучился по узкому заводскому двору, по родному цеху, по забытому запаху металлических опилок и масла. Очень Борису было сейчас хорошо. А потом зашел он в партком, чтобы передать прикрепительный талон и вообще представиться. И на самом видном месте, перед целой стеною цеховых знамен, как на сцене, увидел Плахова и не удивился, конечно, потому что знал уже из Сониных писем, что Плахов - секретарь парткома, но внутренне к этому не подготовился. Не любил он Плахова. А Плахов встал навстречу сияющий и радушный и, совсем как ребята в проходной, похлопывал его по плечам, и ощупывал, и говорил все то же: "Ну, кормили тебя" и "Здоров, бродяга!". Он изменился, Плахов: тельняшку свою оставил, щеголял галстучком, и волосы его уже не рассыпались, и не подбирал он их ладошкой, как раньше, а подстригал покороче: что-то в нем появилось такое, будто живет он на свете и говорит все. что говорит, не от себя лично, а по воле целой партийной организации. И когда Плахов прочно оставил свое место под бюстом вождя и, придвинув стул к самым коленям Панченкова, стал расспрашивать его. каково на границе и не слишком ли досаждают японцы, не предвидится ли с ними, не дай бог. войны,- Борис не мог не почувствовать, как партийная организация эта сведуща, как она интересуется всем и во все вникает. А уж когда дело дошло до сломанной руки Бориса, зажила ли она и небеспокоит ли, и все вот этим же хорошо поставленным партийным голосом, совсем бы он, Борис, был бесчувственный и неблагодарный чурбан, если б не осознал себя осчастливленным и польщенным. А потом Плахов спросил, что собирается Борис делать дальше, не займет ли он на заводе какой-нибудь ответственный пост - профсоюзника, например, есть такое вакантное место. - А где же Иван Мартьянович? - удивился Борис. Мартьяныча он уважал когда-то. - Не знаешь? - удивился и Плахов. - Никто не писал тебе? - Он тут же сам себе и ответил: - Никто не писал, конечно. Накрылся Мартьяныч. Он, понимаешь, рука об руку с этим нашим, с шефом работал... - С директором? А где директор? Плахов присвистнул даже. Сразу стало ясно, что он все тот же, Плахов, несмотря на весь свой шибко авторитетный вид. - Ну, ты даешь! - сказал этот прежний Плахов. - Он же по делу привлекался, по процессу последнему. То есть не то чтоб привлекался - мы уж тут его сами разоблачили. И Мартьяныча разоблачили, скурвился твой Мартьяныч... Так и сказал "твой Мартьяныч". Очень Панченков старика уважал. - Даже не верится, - растерянно пробормотал Борис. - Теперь это просто. "Не верится"! И девке не верилось, когда в дамки вышла. - Плахов как-то развеселился даже, совсем попростел. - Тут у нас, брат, как на минном поле. Ты теперь военный, ты сам понимаешь: в сторону не ступи. Ну, давай: на какое место тебя сажать? Ты же свой, соображай помаленьку... - И Ганушкина, значит, нет, - вяло помянул Борис бывшего секретаря парткома. Плахов нетерпеливо поморщился: - Хватился! Дался тебе этот Ганушкин - партийный бонза... Борис счел необходимым немедленно внести ясность: - Мне-то что! "Дался"... Я с ним, между прочим, детей не крестил. Он сам не мог бы сказать, что, собственно, его испугало в этом сердечном разговоре. От всяких чинов и званий отказался наотрез. Насмерть стоял: только к станку. Плахов напоследок не скрыл досады: - Жидкий ты, Панченков! Нам, понимаешь, парни-гвозди нужны, армейцы, цены вам нет. Да ты не радуйся, мы тебя еще, может, в порядке партийной дисциплины прищучим. И опять прибавил, - фраза эта, видно, стала для него привычной: - Теперь это просто. В общем, вышел Борис с завода совсем в другом настроении, чем пришел туда. Бывает такое: и томишься, и худо тебе, и вроде бы стыдно, и не понимаешь даже, и сам не знаешь, с чего тебе так уж худо, почему? Как дитя озябшее. Куда теперь идти? Некуда. Все люди при деле, яркий день, а Борису идти некуда. Сонечка встречала вчера на вокзале, прильнула, никого не стыдясь, - как жена или, предположим, любовница. Кто она ему? Никто. Договорились сегодня встретиться - после ее работы, в семь. На дворе - яркий день, зараза! Понял вдруг, что ждет не дождется встречи. Потому что любит она его; уж она-то любит!.. Потому что вот они, девчонки, одна другой смазливее, обгоняют, торопятся, попками вертят. А ему - не надо. Ничего ему что-то от жизни не надо - лишь бы не трогало... Сам не заметил, как до Сонечкиной работы добрался, до громадного дома в Большом Черкасском, завешанного добрым десятком вывесок. С трудом нашел нужный этаж, нужную дверь. Висели вдоль всего коридора стенгазеты, одна к другой, у каждого учреждения своя. За дверями выбивали дробь пишущие машинки. Толкнул нужную дверь, встал на пороге. Сонечка подняла большеглазое, с крупными чертами лицо, похожее на лицо голодающего марокканского мальчика. Глаза ее блеснули радостно. Не выдержала, оглянулась: все ли видят скромное ее торжество... - Здравствуйте, - сказал Борис. Просто так сказал, потому что понял, что Соне это будет приятно. - Меерсон, можно тебя на минутку? - Ты подожди, Боренька, я сейчас, - ласковый такой, стелющийся голос, голос-приют. - Подожди в коридоре... Выскочила вслед за ним, привалилась спиною к двери. - Совсем отпустили. У нас такие люди сердечные... - Засуетилась, перекладывая что-то в сумке: ключи от дома, кошелек... - Ты кушал что-нибудь? Заботится, гляди-ка! Не ел он ничего, в голове даже не было. - Может, в столовку зайдем, пообедаешь? Зашли в столовку. Поели супчику лилового, котлеты с вермишелью. Свои котлеты Соня тут же в тарелку Бориса переложила - сыта, оказывается. Вот так и берут нашего брата сестры родимые. Потом по улице шли. Шли пешком, потому что день был - подаренный, жалко в трамвай садиться. Борис не томился уже, не постанывал - отпустило. Давно он просто так по московским улицам не гулял. Шли, витрины разглядывали, Борис липы вспоминал на Тверской: свели эти липы, голо. Сонечка сказала, что и с Садового кольца их свели, стратегические, дескать, соображения. Ну, если стратегические! Хорошие были липы, жалко. Потом притомились, сели у памятника Пушкину на Тверском бульваре, и Борис сразу же взял Сонину руку - просто так взял, для порядка. А Соня говорила. И словно вовсе не замечала, что Борис ее руку держит. Напрасно она так: Борис ничего еще не решил. Борис думал. И слушал Сонечкины новости - все, какие есть. О том, что Надька ничего живет с Иваном своим. Соня у них бывает. И у Тоси бывает, Тоська тоже замужем. Шурка Князев по-прежнему на грузовике. Попивать стал, левачит, девки какие-то - очень по Надьке тоскует. Разве Боря не знает - он вечно по Надьке сох. А Мытищин - да! - Мытищин-то - в отделе кадров, представляешь! Петюня в одном ящике с ним работает, говорит: противный стал, ужас! - Он всегда противный был, - сказал Борис. - Это что- "был"! - воскликнула Сонечка. - Ты не знаешь, он теперь невозможно вредный! Поступать никуда не стал... Борис нетерпеливо сжал Сонину руку: - Слушай, я тебе сказать хочу... Торопливо соображал: сказать, нет? Сказать, наверное. Хуже нет: рассчитывать, медлить. Один конец! - Давай знаешь что? Что так ходить - давай поженимся... Соня взглянула странно: словно не обрадовалась, словно испугалась. Хотела, кажется, что-то сказать, но промолчала, и хорошо, что промолчала. А что говорить? Все ясно. И долго сидели они так и молчали, и Борис внимательно перебирал Сонины пальцы - один за другим. Думал: вот как у них все хорошо начинается - понятливо и любовно. Смеркалось, прохладно стало. Борис снял свой пиджак шевиотовый, бросил на Сонины плечи - она просто потонула в нем. Сидела тихая как мышка, краля его, поглядывала исподлобья. "Боренька, - встревожилась, - ты не замерз?" Хорошо было. А потом они встали и пошли - уже сговоренные, уже как муж с женой. И Борис все придерживал пиджак на Сониных плечах. А Соня сказала вдруг: - Боренька, ты посмотри! Еще не видал? Он сразу и не понял, куда смотреть. Это доска такая на площади "Лучшие люди района". Лампочки ее подсвечивали. И одна лампочка как раз пришлась под фотографией: властное лицо. тяжелые веки. чуть длинноватая верхняя губа, рот, схваченный морщинами... "Директор средней школы № 204 К. В. Звенигородская". - Здорово, правда? - говорила Соня.- Все-таки она заслужила, такой педагог замечательный... - А при чем тут двести четвертая школа? - Это наша и есть, Боренька; бывшая Первая опытная. Теперь там все по-другому. Дмитрия Ивановича нет, Евгения Львовича нет... - Кто же есть? - Считай, никого. Знаешь, даже заходить не хочется. - Клавдия Васильевна только... - Отмечают ее! - с уважением сказал Борис. Радио слабо доносило откуда-то шаловливую и затейливую мелодию: "Как же так, резеда - и героем труда? Почему, расскажите вы мне?.." И где-то там, в эфире, дружно подхватывал хор: "Потому что у нас каждый молод сейчас..." Борис вдруг засмеялся - облегченно, радостно, широко раздувая ноздри, тот самый лагерный, пионерский Борис, готовый на всякое неистовство и сумасбродство. Ах, все трын-трава, проживем как-нибудь! Крепче сжал льнущие к нему Сонины плечи.
   10. КОМСОМОЛ - ПЕСНЯ
   Весной тридцать восьмого года мы сняли со льдины героев-папанинцев. Мы могли еще раз убедиться в том, что такое наша страна: никого, ни единого человека не бросает она в несчастье. Все двести семьдесят шесть дней, что папанинцы просидели на льдине, мы не сводили с них влюбленных, восторженных глаз. "Молодежь, чьи надежды разумны, а мечты осуществимы" - вот как сказал о нас посетивший Россию Ромен Роллан. Кто бы ни приезжал в Советский Союз а приезжали многие,- каждый воздавал должное нашей молодежи: чистоте наших помыслов, величию стоящих перед нами задач. И Спартак Гаспарян, тот самый юноша с исторического, о котором с тревогой думала однажды на лекции Варька Свиридова, - Спартак был убежден так же, как и мы все, а может, чуть больше, чем мы все, что он и его друзья рождены для подвигов, для судьбы необычной. Он был счастлив этим, Спартак.- мы все были этим счастливы. Чем больше мы старимся, ровесники Октября, тем меньше понимаем, откуда оно, собственно, бралось, это убеждение наше в своей незаурядной исторической миссии - убеждение и высокомерное, и смиренное одновременно. Я с этого и начала свое повествование: откуда, собственно, оно бралось? Спартак Гаспарян, не самый умный из нас и вовсе не самый проницательный, брал это убеждение, как и все мы, на веру, не задумываясь над ним, не требуя обоснований. Он знал одно, как все мы знали: он никому не уступил бы этой своей судьбы. Некрасивое, удлиненное лицо Спартака, чуть асимметричное - словно за щекой его вечно что-то лежало, что должно бы было мешать ему разговаривать и смеяться,- все его лицо излучало оживленное согласие с миром. С каждым человеком общался он, как с задушевнейшим другом (на что нередко обижались задушевнейшие его друзья); где бы ни находился, куда бы ни приезжал - к концу дня уже знал всех. со всеми был на "ты", знакомил между собой людей, давно живущих бок о бок. И конечно, находились такие, что подсмеивались над этой неразборчивой его общительностью, и, конечно, это были не самые хорошие и не самые сердечные люди, потому что хорошие и сердечные не могли не оценить Спартака и на открытое, стремительное его товарищество отвечали товариществом, а на дружбу - дружбой. И так как хороших и сердечных людей все же больше, чем плохих, особенно в юности, Спартак был окружен добрыми товарищами и друзьями, и самым непостижимым образом его на всех их хватало - особенно на тех задушевнейших, кто. как было сказано, иногда обижался. Вокруг Спартака всегда было оживленно и весело - и не потому, что он был так уж остроумен н блестящ, - просто не терпел постных рож и хотел, чтобы с ним было веселее н легче, чем без него. И когда ему не хватало собственных острот н не веселила окружающих собственная его веселость, он доставал из кармана записную книжечку н вычитывал оттуда запасенные впрок анекдоты. И конечно, находились люди, которые посмеивались над простотой Спартака и над этой его записной книжечкой, и, конечно, это были опять-таки не самые хорошие и не самые сердечные люди, а хороших и сердечных не могло не трогать бескорыстное стремление Спартака всех их развеселить и объединить между собой. Нужно ли говорить, что на всех институтских и факультетских вечерах Спартак был неизменным конферансье и затейником - так же, между прочим, как потом, на фронте, станет неунывающим политруком, за которым бойцы его пойдут хоть в пекло по первому зову. Мы многое узнаем про него позднее. Узнаем и то, как бойцы эти будут пропадать от голода и жажды в осажденной немцами каменоломне, на захваченной немцами земле и как Спартак оставит их там, больных и здоровых, раненых и просто изнемогающих, - оставит всех, а сам уйдет добывать для них воду. Уйдет, едва ли не пританцовывая на прощание, все так же мотаясь, как веселый флажок на ветру, - чтоб и в голову не пришло никому удержать его от этой безобидной прогулки. И те, кто выживет после той окаянной каменоломни, напишут матери Спартака о гибели его и о том, каким душевным человеком был товарищ младший политрук, воспитанный ею. Вот что узнаем мы уже после окончания войны, позднее: вот как далеко пролягут пути от той смешной записной книжечки. А пока, в институте, незаменимый конферансье приходит на лекции заросший щетиною до ушей. н девчонки в перерыв пищат вокруг него: "Спартак, как не стыдно! Тебе выступать сегодня..." И Спартак весело отмахивается в их толпе: "Бриться - зачем? Я до вечера опять зарасту..." И действительно, за полчаса до вечера, не раньше, отправляется в ближайшую парикмахерскую, приходит, как он сам выражается, "культурненьким", то есть благоухающим и освеженным, чтобы к концу вечера вновь подернуться подозрительным сизым налетом. И все смеются над этой способностью его чудовищно зарастать, и Спартак сам смеется над этим, потому что наибольшее удовольствие получает, смеясь над самим собою. И вот именно потому, что естественным состоянием Спартака была эта растворенность в окружающих и полное согласие с миром, - именно поэтому все те месяцы, пока тянулось его так называемое "персональное дело", Спартак был несчастлив отчаянно, безысходно. Именно потому, что не умел быть несчастным, не умел обижаться на людей не умел и не хотел думать о них плохо. Мир рушился. Непрерывно звучала в душе речь того гада. что первым полез выступать: "Такова тактика классового врага..." Понимай как знаешь! Понимай и так: это он, Спартак Гаспарян, классовый враг, умело маскируется, выжидает. "Но так тоже нельзя.- горячо возражали те, на кого Спартак надеялся особенно.- Кому тогда .верить?.." "Верить! - откликались те, на кого Спартак тоже надеялся, но не очень.- То есть как это - верить? Не такое сейчас время, чтоб верить на слово". Исключили. Председатель возгласил: "Подавляющее большинство"... Рухнул мир. Ему бы не упираться, Спартаку! Ему говорили, предупреждали его перед собранием: "Что тебе тот дядька? Отрекись - и все..." Не умел Спартак отрекаться! Стоял на своем: "Пока не докажут, что враг, - не поверю..." Упорствовал: "Горжусь подарками, горжусь его дружбой". Вот и жил Спартак все эти месяцы жизнью, которая была для него противоестественна, невозможна, все равно что рыбе ходить по суше или птице - ползать на четвереньках. И потому что ни жить так, ни чувствовать себя несчастным он не хотел и не умел, он был вдвойне к втройне несчастлив. На его отчаяние, такое же экспансивное, как и все эмоции Спартака, нельзя было смотреть спокойно. И все-таки находились люди: смотрели. Равнодушно смотрели. Равнодушно отворачивались, на лекциях пытались отсесть подальше. Кончилось - все! Сейчас, именно сейчас Спартаку не было до них ни малейшего дела: сегодня Спартак говорил с Сашей Косаревым. Да, да, с самим Косаревым, устроили такую встречу добрые люди!.. Или Саша Косарев (мысленно Спартак уже называл его "Сашкой") - или он был действительно на редкость проницателен и умен, как, впрочем, про него и говорили, или Спартак был уж слишком прост и открыт и весь на виду с этим своим безысходным, детским отчаянием, или Косареву уже сказали что-то доброе про Спартака устроившие свидание люди, но принял он Спартака дружески. И Спартак опять рассказал, как рассказывал и на собрании в институте, о том, что дядя, из-за которого его исключили, дрался еще в гражданскую войну, имеет ордена за нее и вообще человек этот всегда был предан советской власти и честен - и не мог просто не мог пойти ни на какую сделку с совестью. Спартак так разволновался, говоря все это, и так увлекся, что Косарев вынужден был напомнить ему: речь сейчас идет о собственной судьбе Спартака, а не о судьбе его дяди - о дяде можно и покороче. И еще сказал: партия и комсомол вопрос о пребывании в организации сейчас, после январского постановления, рассматривают строго индивидуально, и он, Косарев, обещает Спартаку помочь. Решать за райком он, ясное дело, не может ничего ("Ты же понимаешь?" - "Конечно!"), но ходатайствовать будет обязательно, чтоб райком свое решение о Гаспаряне по возможности пересмотрел. "Какое там было второе предложение - строгий выговор? Думаю, что в данном случае этого совершенно достаточно..." Из ЦК Спартак летел как на крыльях. Он вовсе не думал о том, что и строгий-то выговор им не заслужен, - с него было достаточно того, что ему, впервые за это время, поверили. Мир восстанавливался снова. Все было то же - и не то: как раньше он видел только тех, кто отворачивался и отсаживался, и ничья неизменная дружба уже не могла его утешить, так сейчас он вспоминал лишь тех, кто не менялся, и искренне не понимал, почему горевал. Стиснутый в течение нескольких месяцев, темперамент Спартака вырвался наконец наружу. Он не просто радовался - он ликовал. И прохожие невольно оглядывались на него, потому что на каждого прохожего Спартак смотрел отдельно - так, как каждый прохожий и заслуживает: "Здоров, друг! Хорошо тебе? Мне - замечательно!" И уже не помнил Спартак зловещего этого: "Кто за то, чтоб исключить из комсомола?.." Не помнил! Потому что не умел помнить зла, так же как не умел быть несчастным. Доброта и слепота - только! И он же не знал ничего, Спартак!.. Не знал Спартак, да и все мы тогда не знали, что совсем скоро на банкете в Кремле, посвященном все тем же папанинцам, благополучному возвращению их в родную столицу, Сталин среди других тостов произнесет тост и за Косарева. И Косарев подойдет к Сталину, так же, как и все к нему подходили, те, за кого пил в .этот вечер вдумчивый, во все вникающий вождь, - и чокнется с ним, и Сталин обнимет Косарева, который всегда считался его любимцем. А обняв, шепнет ему в ухо: "Если не будешь со мной - убью.." Такие будут в то время в Кремле банкеты. И он побледнеет, любимец Сталина Саша Косарев, побледнеет так, что заметят все, и уйдет из зала, - потому что он человек, Саша Косарев, не тварь палачествующая и не тварь трепещущая, человек! ровной походкой уйдет из зала, молчаливо обрекая себя на все, что с ним произойдет в дальнейшем. Потому что она будет медлить, его судьба, будет кружить и кружить над его головой и спускаться все ниже, слабо тренькать во внезапно замолкшей вертушке или неотступно следовать за ним, куда бы он ни двинулся, темной, с притушенными фарами машиной. Уже будут взяты все, кому он доверял. Уже будет вновь восстановлена на работе снятая им Мишакова. Уже приедут по письму Мишаковой Сталин, Молотов и Маленков - всех их взволнует, почему так мало выявлено в комсомоле врагов. И почти облегчение почувствует Косарев, - наверное, так, - когда послышатся ночью шаги на лестнице, ведущей в спальню. "Ну вот и все", - скажет он жене, а жена ответит: "Может, просто что-то случилось..." Рассказывать ли дальше? Она не выдержит, жена Косарева, кинется ему на шею, когда будут его выводить из дома. И тогда прозвучит: "Возьмите и эту", - и оба они вздрогнут, оглянутся. Это Берия скажет. Это он появится, эффектно, как оперный злодей, в открытой двери косаревского кабинета. Он сам поспешит к развязке, Берия, сам проследит за всем, ничего не упустит, распорядится: "Возьмите жену", - потому что жена. потеряв последнюю совесть, бросится вот так, в самозабвении, на шею презренному врагу народа. И они поедут, Саша Косарев и его жена, в разных машинах и в одном направлении - и никогда больше не увидят друг друга. Ну что мог знать об этом Спартак, когда, обласканный Косаревым, шел вот так по весенним улицам и мелодии, на которых мы все росли, летели наискосок, как волны, в его распахнутую настежь душу? Что мы все знали?.. Верили отзывам лучших людей современности. Верили потому, что папанинцев сняли со льда. Верили вот этому ощущению, без которого не мыслили жизни, ощущению полного, гармоничного единения со всем, что нас окружало.