Машкиныслезки! Кстати, о Маше… Вернемся же к ней поскорее, уже пора: мы ведь ее оставили совсем одну, без поддержки, в тот трудный час испытания, когда она шла по театру после вчерашней Кокиной экзекуции под убийственными взглядами всех своих заклятых друзей-артистов. Видите, беда с ними: все время мстят или одержимы желанием отомстить; все время хотят сделать друг другу больно; все время в состоянии войны, в состоянии борьбы, дурачки.. Но скоро, скоро, читатель, потерпи еще немного, – они устанут от этой бесконечной любовной вендетты и обретут счастье в объятиях друг друга. Надолго ли?.. Там посмотрим…

Лирический контрудар

   Все, кто видел Машу сегодня, не могли не признать: Да-а! Это женщина! Так держать удар – это достойно уважения. Всем своим видом Маша словно говорила: «Да, вы можете меня убить, унизить, затоптать, меня! – хрупкий и красивый цветок, случайно выросший посреди овощной грядки. Хотя не знаю, много ли вам от этого радости: могли бы меня хотя бы сорвать и кому-то подарить или даже – засушить для гербария, а так – что за польза? И все равно я лучше и красивее всех вас, все равно я – цветок, а вы – всего лишь петрушка и картошка!»
   Поэтому триумф Коки был недолгим; он видел Машу, видел, как она держится, и очень скоро почувствовал себя почти осквернителем храма, человеком, зло и беспощадно надругавшимся над самой любовью и красотой. А еще: что эта невообразимая женщина сделала его победу его же поражением. Да, Маруся выиграла еще даже до того, как сказала ему в буфете те самые ласковые слова, которые собиралась сказать. Вот что значит тщательно продумать внешний вид и линию поведения! Вот что значит делать и говорить совсем не то, чего от тебя ждут! А сказала она ему вот что. Они стояли в буфете в очереди за кофе, вернее, Маша стояла третьей и последней в этой очереди, и тут в буфет вошел Кока. После секундного колебания он решил, что стесняться тут глупо, и встал вслед за Машей. Это судьба так распорядилась, а если бы не она, то Маша сама нашла бы сегодня способ сказать ему, что хотела. С минуту они постояли, потом Маша обернулась и тихо сказала:
   – Зачем же вы… так?
   – Как? – сделал Кока попытку удивиться.
   – Вы знаете, о чем я, – продолжала Маша все так же тихо, – так нельзя, потому что ..
   – Почему? – не сумев скрыть ни своего отношения к ней, ни давней своей обиды: мол, почему это вам можно, а мне нельзя? – с нарочитой легкостью поинтересовался Кока.
   – Потому что… потому что я… вы можете сейчас мне не поверить и будете правы… после того случая мне, очевидно, трудно верить. Я бы на вашем месте и сама не поверила, но… это правда, я (тут Маша опустила глаза и сказала совсем тихо, еле слышно, но Кока услышал) я… полюбила вас… Поэтому и прошу вас теперь: не надо так… больше…
   – Как? – уже по инерции спросил наш герой, чувствуя себя последним подлецом, ведущим грязную войну против самого воплощения любви, красоты и женственности. Он стоял перед Машей, пропадая и проваливаясь куда-то вниз, будто в скоростном лифте, со звенящей пустотой в пищеводе от начавшегося падения; он уже потянулся, чтобы взять ее за руку и начать говорить, говорить взахлеб, что все это неправда, что это они нарочно, что это все – его друг Тихомиров, а он с самого начала был против, что он сам давно уже сходит с ума по ней, но Маша этого будто не видела, она стояла, опустив глаза, и продолжала отвечать на ненужный Кокин вопрос: как?
   – Вот так не надо… пожалуйста… как вчера. Потому что я сказала вам сейчас то, чего мне, наверное, не следовало бы говорить и чего я никогда, поверьте, никому не говорила. А вам повторю: я люблю вас… И вы, хотя бы за это, пожалейте меня, не делайте мне больше… так больно…
   С этими словами Маша посмотрела на него двумя озерами непролившихся слез, потом наклонила голову, увидев на отчаянной Кокиной физиономии все то, что и хотела увидеть, вышла из очереди и быстро ушла из театра, которому с этого дня полагалось бы иметь другое название, скажем, – «Театр Машиной драмы им. Ал. Дюма-отца». А что? Весьма, между прочим, кассовое название! Народ хотя бы даже из любопытства пошел. А то придумывают всякое: «Школа современной пьесы» или «Школа драматического искусства». Эти названия ни один нормальный человек запомнить не может. К тому же, кому интересно опять ходить в какую-то школу, если он и ту, в детстве, с трудом закончил. А тут – простенько и завлекающе: «Пойдем в „Машкину драму“? – „Пойдем, а чего?“ – В „Школу“ – тоска, а в „Машкину драму“ – можно».
   Но это так, мечты: нет и не предвидится ни одного театра им. Ал. Дюма-отца, хотя он, ей-богу, этого за–служивает, поэтому Маша быстро выходит из своего обычного ТЮЗа, почти бегом, чтобы Кока не догнал; ловит такси и едет домой. Ей уже неинтересно смотреть, как крышка гроба опустится и накроет с треском все режиссерские сценарии каскадера Тихомирова и заодно – все Кокины надежды на реванш.

Знамя над рейхстагом

   А последним гвоздем в крышку этого гроба послужил Машин обморок, который случился с ней ровно через неделю. За эту неделю Кока совершенно измучился. Он перестал советоваться с Тихомировым, так как понимал, что больше не в силах сохранять жесткую линию поведения, им продиктованную. В день Машиного признания его сердце пело: неразделенной любви больше не было; Маша хотя и посмеялась поначалу над высоким чувством, хоть и «растоптала цветы», но в результате Кока победил, и она теперь его действительнолюбит, теперь Кока в этом не сомневался. Тихомиров же – сомневался и настоятельно рекомендовал другу не кидаться сразу в Машины объятия и поунять несколько свою щенячью радость. Физическую близость с ней Тихомиров разрешил, но советовал особую пылкость не проявлять и слова типа «навеки твой до гроба» – не произносить ни в коем случае. Но Кока уже не собирался следовать ничьим советам, он теперь жаждал искренности, глупого любовного лепета, нежных признаний, прогулок под луной, чтобы рука в руке, глаза – в глаза, щека к щеке и т.д. Взаимного глубокого удовлетворения равных партнеров желал он теперь, почетного мира, благодаря которому каждый получил бы, что хотел: то есть друг друга. Однако ни о каком почетном мире речь уже не шла. Машу, как победившую в сорок пятом году Советскую Армию, устраивала только полная и безоговорочная капитуляция. И знамя над рейхстагом, то есть обморок был назначен на следующий вторник.
   Всю неделю Маша «болела», пришла ее очередь брать больничный лист, но одно и то же оружие может, оказывается, производить разное впечатление. Более того: одного – только ранить, а другого – убить. Кокино недомогание и отсутствие – в свое время – только портило настроение у Маши; Машино же отсутствие и невозможность ее разыскать где-либо Коку просто истерзали. Он-то думал, что после заветных слов он позвонит, они встретятся и будут любить друг друга до потери сознания, ан – нет! Он ее не нашел, она как в воду канула! Сто раз все последующие дни Кока набирал ее номер – все мимо! И опять он просчитывал все варианты, опять метался из версии в версию, думал невесть что, паниковал: «Да как же! Все наоборот должно было бы быть очень хорошо, она же его любит, почему же она исчезла?! О господи! Да ведь она ещене знает, что он ее тоже… Она-то думает, что он ее ненавидит! Как разыскать, как сказать! Вдруг она из-за него что-нибудь с собой… О боже! Только не это!..»
   Кока молился, ругался, пьянствовал, чтобы этим наркозом хоть как-то снять тревогу и боль, бежал от самого себя, ночевал в самых неожиданных местах, терял силы и способность к минимальному сопротивлению. Ну а Маруся наша тем временем готовилась к решающему штурму Берлина и водружению знамени над рейхстагом. Несколько дней до вторника Маша почти на ела и довела себя до нужной кондиции: слабость и головокружения были теперь постоянными. Во вторник вызывались все участники готовящегося спектакля, было что-то вроде генеральной репетиции, так называемый черновой прогон. И Маша закрыла больничный лист и явилась в театр. И опять она была вся в черном. Не было теперь никакой белой отделки, другое черное платье было на ней, и черный шелковый шарф был обмотан вокруг шеи, подчеркивая смертельную бледность лица, осунувшегося лица, на котором выделялись, печально мерцая, огромные серые глаза. На репетицию пришел траур по безвременно погибшей любви, которой не дали разгореться и погасили злые люди…
   И едва только все собрались (а Кока опоздал, чуть все не испортив, да и как ему было не опоздать, если ехал он аж с Матвеевской от своего друга и однокурсника Боба, которого полночи заставлял с собой пить и не давал ему спать своими переживаниями и разными вариациями отношений с Машей), так вот, как только все собрались и герой с помятым лицом тоже, извиняясь за опоздание, вошел в зал; как только начали прогон, Маша, прямо на сцене, красиво упала в голодный обморок, потеряла сознание (правда, то, что это голодныйобморок, знала только она). «Красиво упала» – это вовсе не значит, что прикидывалась, обморок был настоящим, и Маша все сделала для того, чтобы потерять сознание, когда будет нужно, а некрасивоупасть она просто не могла, природная грация этого никогда бы не позволила. Но в последнюю секунду перед отключением сознания, уже в падении она с неуместным в ее состоянии торжеством успела заметить: с каким лицом застыл Кока, как схватился за горло обеими руками!

В больнице и позднее

   Вызвали «скорую». Те приехали, повозились над Машей, привели ее в чувство, покачали голавами, посовещались и все-таки увезли в больницу. Вскоре стало известно, что ее увезли сначала в какую-то обычную больницу с острым нервным истощением, очень низким давлением, слабым пульсом и прочим; выяснилось, что в ней едва теплилась жизнь. «Потеря интереса к жизни, вплоть до комы», как написано в одном медицинском справочнике. Но уже на следующий день верный и ничего не подозревающий, как всегда, Митричек перевез ее на Шаболовку, в клинику неврозов. Там, собственно, и было ей место, ибо именно невроз от большой любви и был ее основным сейчас заболеванием. А голодный обморок что! Она сейчас покушает; Митричек привезет чего-нибудь вкусненького, и она быстро восстановится. А вот Кока теперь – пусть мучается! Пусть знает, кого чуть не погубил; пусть его совесть загрызет, изверга!
   Кока и вправду не находил себе места, он думал, что все случилось из-за него, и отчасти, конечно, был прав: «отчасти» – потому что не только ради него Маша все это устроила, но и ради самого процесса, ради совершенства в драматургии, к которому всегда стремилась. Крещендо в драме обязано быть выразительным и сильным, и обморок тут очень подходил, и именно натуральный – не какая-нибудь там дешевая дамская истерика. И Маша лежала в больнице с веселым сознанием хорошо и добросовестно выполненной работы.
   А Кока, поедаемый сутками напролет глубоким раскаянием (что же он натворил, этакая паскуда, развлекся, докатил девушку до больницы!), каждый день посылал в палату цветы, но сам зайти не решался. Наконец, когда он пришел уже в пятый раз, то вдруг во дворе прямо наткнулся на Машу, которую в первый раз выпустили погулять. Шел к двери, думал опять передать цветы и сразу уйти, и тут дверь открылась прямо перед его носом, и Маша – собственной персоной – оказалась в полуметре от него. Он так и встал, как в игре «Замри», большой, нелепый, растерянный, покрасневший, как мальчишка, который украл и съел варенье, а его застала с перепачканным ртом мама прямо на месте преступления. Так и стоял с букетом, который не знал, куда девать. Маша стояла напротив и глядела на него почти насмешливо; не знала, как ему помочь, а может быть, даже и не хотела. Да и что ему было сказать: мальчик уже большой, хотя и нашкодивший. «Ай-ай-ай!» – что ли? Нет, лучше помолчать.
   Она стояла, наслаждаясь его замешательством, а потом взяла из его рук цветы и, полуутверждая-полуспрашивая, сказала? «Это мне?..» Кока кивнул и, силясь что-то сказать, двинулся к ней. – «Не надо». – Маша закрыла ему рот рукой, а он схватил эту руку и стал быстро-быстро ее целовать. Все, что хотел Кока сказать, все, что чувствовал, он выражал сейчас в исступленных взаимоотношениях с Машиной рукой и был при этом ужасно похож на дворового пса, которого неделю не кормили и теперь кинули наконец долгожданную кость. Он и трудился над этой рукой, склонившись и впиваясь в нее губами и всем своим существом, а Маша глядела на него сверху и ласково гладила его буйную голову другой, свободной рукой. Блудный сын вернулся! Родина вновь приняла его в свои материнские объятия! Абзац!
   В Машиных глазах, глядящих теперь куда-то вдаль поверх Кокиной головы, была несколько странная для непосвященных, а для нас с вами – вполне понятная – смесь любви, нежности, иронии, а также спокойного, гордого удовлетворения мастера, любующегося плодами своего труда. Что ж, немало сил, здоровья, нервов ушло на это, зато посмотрите, каков результат!
   Кока наконец оторвался от ее руки и потянулся к губам, она не возражала. Он обнял ее. Она была такой беззащитной, такой хрупкой, ненакрашенной, в трогательном байковом халатике под дубленкой, которую Кока стал быстро расстегивать трясущимися руками, совершенно позабыв, где находится. Да это и понятно, потому что он чувствовал, как гибкое Машино тело отдается его рукам, отзывается на каждое прикосновение. Поэма экстаза! Эрогенная зона – везде, даже в воздухе, во всем дворе, на всей территории больницы! Судорога страсти, скрутившая их обоих! Пароксизмы нежности! Нестерпимая жажда соития! – Ну что еще… хватит, пожалуй.
   Первое же прикосновение показало, насколько они соскучились друг по другу, как стремились к соединению, и теперь – ничто не мешало… кроме того, что они стояли прямо перед входом в клинику неврозов. Последний невроз надо было немедленно вылечить, и Маша, неровно дыша, по частям выталкивала из себя слова: «Уйдем от входа… ты что, глупый… Отойдем в сторону… Малыш…»И аж замерла, соображая, что это она сказала. А потом было не до анализа, они отошли за угол здания, а потом еще дальше, в глубину двора, и Маша стала злостно нарушать больничный режим.
   Ах, если бы врачи понимали, что Кока – и в больших дозах – был сейчас для нее лучшим лекарством! Они оба были в некотором смысле «слегка подпорченными бананами»; их непринужденная порочность и даже бесстыдство, наивное и искреннее, как у детей, едва не привели к тому, что они чуть ли не разделись прямо тут, за больницей, и чуть ли не совершили того, к чему их так тянуло, – здесь же, на снегу, на брошенной верхней одежде. Все шло к этому, и пальто уже были сброшены. Но… последние остатки благоразумия – у него и стыдливости – у нее победили: верхняя одежда вновь была надета. Да и опыт вовремя подсказал, что в пальто будет не видно со стороны, что делают руки, а руки могли совершить хотя бы эрзац того счастья обладания, которого оба так хотели. И потом: теперь-то куда было спешить! Теперь-то у них все было впереди, какие наши годы! Кока ушел, пообещав прийти завтра, и в первый раз за много дней он чувствовал себя счастливым, а Маша пошла к себе в палату. По дороге она думала: «Отчего это я назвала его „Малыш“? Почему не „Жу-жу“, „Си-си“ или, скажем, „Котик“? Это было бы правильнее – Костя – „Котик“… Но… вырвалось как-то само – „Малыш“. А… если он и есть – „Малыш“?… Большой такой, красивый „Малыш“. Ну и ладно, – с довольной усмешкой решила Маша, – пусть он теперь будет – „Малыш“, так тому и быть».
   Так и стало. Отныне и навеки прирученный Малыш бывал у Маши каждый день, а когда ее на сутки-двое отпускали из больницы, он заранее находил место, где им можно было встречаться. Маша была даже раза два в Кокином зоологическом музее, что послужило причиной ссоры между ним и Любанькой и необходимости подыскать себе новое жилье. Но все равно – сравнительно короткие, поспешные, порывистые встречи не могли утолить их постоянного любовного голода, а раз так, то все длится дольше, чем обычно. Попробуйте снять все запреты перед Ромео и Джульеттой, oтменить всех Монтекки и Капулетти, всю родовую вражду и поселить их по-семейному вместе, в одной комнате, сказать: «Нате! Получите друг друга! Все можно! Наслаждайтесь своей любовью, сколько хотите!»
   Э-э-э, неизвестно еще, что тогда получится, как скоро они осточертеют друг другу, начнут ссориться, ругаться – кому мусор выносить, кому с собакой гулять, – а потом пресыщение физической близостью перейдет в привычку, потом – в супружеский долг, а потом они (Ромео и Джульетта!) не то что перестанут любить, а может, даже (страшно подумать!) – даже нравиться один другому. Вот что может произойти, если все можно и всего – много! Нет, только через тернии к звездам, любовь надо стимулировать запретами! Вот и у наших героев все в этом смысле пока хорошо: Маша замужем, встречаются они тайно, где попало, квартиры Кока пока не нашел, живет у того, кто пустит, а с девушкой не пустит почти никто, а значит, опять – урывками, случайно, даже уехать в лес подальше нельзя, не лето ведь!
   Поэтому (смешно и стыдно!) иногда даже в темных, загаженных подъездах, облагораживая их на короткое время запахом Машиной «Шанели»; иногда в театре, в «мертвое» время между репетициями и спектаклями, поминутно трясясь, что кто-нибудь войдет и увидит; иногда в кафе – просто посидеть, посмотреть, поговорить, подышать, за руку подержать, а один раз (о ужас!), когда зуд страсти стал и вовсе нестерпимым, – в этом же кафе, запершись в мужском туалете, в антисанитарных условиях… – черт знает что, страшно вспомнить!.. Если бы советский аристократ Ленчик узнал или даже увидел, все равно не поверил бы своим глазам, что Маша, царица… в подъезде, в туалете… – да он бы просто с ума сошел!
   И, поскольку было так, счастье обладания было, мягко говоря, неполным, им все время друг друга не хватало, а значит, «костер любви» (это из песни опять) пылал с неистовой силой. В общем, красиво развивался роман, я бы даже сказал – весело. Так прошла вся зима, а весной театр поехал на гастроли, в город Одессу…

О творожке, пельменной и о пустяке, который может

   Итак, что мы имеем? Одесса, гастроли, весна, море, каштаны, любовь, а также долгожданная возможность наконец принадлежать друг другу всецело и без остатка, роковая, однако, возможность, в чем мы с вами вскоре и убедимся.
   Они ходили по городу, взявшись за руки; они не расставались ни на минуту. У Маши был одноместный номер, и ночевали у нее. Ночи, разумеется, были безумными и волшебными, для сна оставалось всегда час-два, не больше, все остальное время уходило на любовь страстную, чувства нежные, слова пылкие… Долго так продолжаться не могло: слова начали повторяться, чувства – притупляться, да и «заниматься любовью» сутками напролет могут разве только кролики. Коке с Машей иногда и ночей было мало, они, бывало, и днем прибегали в номер и бросались в постель с жадной торопливостью, будто завтра – война, и уже никогда ничего не будет. Ну, а дни… дни были наполнены уютным домашним лиризмом, обаятельными шалостями, милыми знаками внимания. И всюду и всегда они были вместе: спали вместе, ходили на море вместе, ели вместе. Вот только…ели вместе они, пожалуй, напрасно… И сейчас мы увидим – почему…
   Несмотря на полную близость и взаимопознание, Маша зачем-то продолжала сохранять перед Кокой тот самый образ неземного существа, которому все земное и низкое – чуждо; которое размножается только пыльцой или почкованием; которое даже не пользуется туалетом, потому что ест и пьет только в силу печальной необходимости поддерживать жизнь в своем грациозном организме. Туалет якобы был не нужен, потому что весь минимум продуктов, потребляемых Машей, превращался в энергию. Энергию любви! Тяжелый образ, да и ненужный вовсе в теперешней фазе их отношений, но Маша почему-то упорно из него не выходила. Она будто не сознавала, что все основные компоненты этого образа рушились по мере их знакомства, и цепляться за них было уже глупо. Первым, еще давно, отпало то, что Маша не нуждается в естественных отправлениях и не ходит в туалет, потому что Кока ведь подслушал случайно тогда в коридоре театра, что она это все-таки делает и, более того, хочет этого иногда в самый неподходящий момент. Вторым ушло то, что близость осуществляется только пестиками и тычинками, так как у нашего героя уже было с ней добрых пять десятков случаев в этом усомниться. И наконец, в славном городе Одессе предстояло пасть еще одному редуту Машиной сказки.
   Это произошло где-то уже к концу гастролей. К этому времени Кока от постоянного недоедания, недосыпания и интенсивной половой жизни стал походить на уличного мартовского кота, худого, драного, с фосфоресцирующими, безумными глазами. От недоедания – потому что ему не давали есть. Кто? Да Маша, разумеется. День начинался с завтрака в буфете гостиницы. После трех-четырех ночных актов Кока ужаснохотел есть. И когда они приходили в буфет, Кока был готов слопать все меню; он вожделенно мечтал хотя бы о яичнице из трех, нет!.. пяти яиц и непременно с ветчиной. – «Ну, Машенька, что возьмем?» – весело спрашивал Кока, выбрасывая слова между голодными спазмами, И неизменно получал один ответ: «Возьми себе, Малыш, что хочешь, а я, пожалуй – творожку». И так изо дня в день, из утра в утро…
   И каждый день Кока сдерживал стон и не брал себе ничего, что хотел, а брал тоже творожок, потому что хотел соответствовать: как это так? – она, такая воздушная, вся духовная такая, – будет творожок, а он, стало быть, грязное животное – будет под ее сочувствующим и, может быть, даже – брезгливым взглядом – мясо грызть, яичницу трескать? Нет! Он тоже будет творожок, только хлеба побольше и несколько кусочков, пока отвернулась – с собой; он тоже будет воздушный и неземной; он тоже будет не от мира сего; дух одержит верх над низменной плотью, и не уступит он Маше в духовности, пусть она знает, что жрать для него – не главное.
   Вот Кока и становился все воздушнее и воздушнее, все духовнее и духовнее; он нервно вздрагивал и чего-то пугался, когда просто шел по улице; на него уже нельзя было посмотреть без невольной сострадательной гримасы на лице: О господи! Что это идет? Надо же, до чего себя довел!.. Обед и ужин были для него такой же смертной мукой. Когда они приходили в тот же буфет или другую столовую, Кока, уже с безнадежным отчаянием, спрашивал: «Маша, тебе опять творожок? Или, может?..»
   – Нет, нет, – всегда отвечала она, – мне только творожок, Малыш, ты же знаешь. – И с мягкой укоризной смотрела на него: мол, не можешь ведь ты заподозрить, что я стану есть мясо убитых животных…О-о! Этот творожок! Его мать и всех родственников творожка – сырков, творожных паст и творожных масс!!! Послать бы их далеко, далеко, к их родимой матери – корове! А саму эту корову прибить и закопать! Нет! Не закопать, а превратить в говядину и поступить с ней, как полагается нормальному мужчине! Но нельзя, нельзя, черт возьми! Первобытным мужчиной разрешается быть только в постели с Машей, а вот в столовой – никак, никак!…
   Нетрудно себе представить, как Кока через две недели ненавидел творожные изделия; можно понять, почему он потом несколько лет не мог смотреть не только на творожок, но даже на сыр и кефир.
   В конце концов случилось то, что и должно было случиться. Был обед в диетической столовой, в которую Маша каждый день Коку таскала. Эту столовую Кока «любил» больше всех, там он чаще всего в компании желтолицых язвенников и пенсионеров вкушал гороховый суп, овощное рагу и этот сволочной творожок. Он уже серьезно подумывал о том, чтобы разыскать телефон этой столовой, позвонить из автомата и через носовой платок измененным голосом сообщить, что в ней заложена бомба. Хотя, с другой стороны, кому может понадобиться взрывать эту обитель желудочной скорби… Но, может, поверят, и тогда – хоть день перерыва…
   Гороховый суп Кока уже выпил,овощное рагу проглотил за пять секунд, и теперь с ненавистью ковырял творожок. Маша свой уже успела съесть, потому что от супа и рагу отказалась, и терпеливо ждала Коку, нежно наблюдая, как он доедает полезное и не отягчающее желудок благородное блюдо. В Коку оно уже не лезло, и он, виновато отодвинув творожок, сказал Маше: «Больше не хочу, пойдем».
   – Наелся? – ласково спросила Маша.
   – А как же! – не без сарказма сказал он, думая, что надо что-то предпринять, а иначе он просто сдохнет.
   – А кисель?
   – Не буду, пойдем.
   Сейчас они должны были на час-два расстаться. Коке нужно было навестить дальних родственников; Маша сказала, что она должна пойти на почту и дать поздравительную телеграмму подруге, у которой сегодня день рождения. Они вышли из диетической столовой. Маша поцеловала его и сказала: «Пока, Малыш, не скучай там, у родственников. Через два часа встретимся в гостинице. Я буду в номере тебя ждать, ладно?…» И они разошлись в разные стороны… с тем, чтобы уже через пятнадцать минут встретиться снова.
   Встретились они в самой банальной пельменной, на другой улице, в двух кварталах отсюда, совершенно случайно, однако случайнымвряд ли что-то бывает, все подчинено какой-то верхнейлогике, все, наверное, шло к этой роковой пельменной. Ведь могли же они, согласитесь, направиться в разные пельменные, и все было бы по-старому, можно было еще некоторое время морочить друг другу голову. Но… карты легли иначе, и вот они столкнулись буквально лицом к лицу именно в этой грязной забегаловке. Маша сидела за столом, перед ней вызывающе стояли два мясных салата и две двойные порции пельменей, она ела торопливо и жадно, будто боялась, что ее сейчас застукают на месте преступления.