У доставленного в больницу Коки дежурный врач стал искать вещественное доказательство покушения – гематому на голове, и все большее сомнение читалось на его суровом лице. Но тут в приемный покой вбежал знакомый профессор, ненатурально крича: «Костя! Что с тобой?! Что с тобой сделали?!» Костя стал вяло повторять свою легенду, бровями и глазами делая знаки профессору, чтоб тот не переигрывал. Но тот, войдя в артистический раж, метался по кабинету, воздевал руки к небу, потом прижимал их к лицу – ну просто Вера Холодная из немого кино! – и все кричал: «Изверги, изверги! (Это он в адрес хулиганов.) Что они делают! Ты же артист, тебе же надо беречь лицо!!!» Кока из-под полузакрытых век с профессиональным отвращением наблюдал эту сцену, но все тем не менее кончилось хорошо. Дежурный врач робко попытался указать профессору на отсутствие гематомы, но был грубо прерван: «Да замолчите вы! Какая, к черту, гематома, он же в шапке! Тут такое несчастье, одного из лучших артистов в Москве – чуть не убили, а вы – про гематому! Немедленно в палату, в отделение ко мне – немедленно!»
   Вот так Кока получил гипертензионный синдром, а в придачу к нему – гипертонию и историю болезни. И все это должно было как-то подействовать на военкомат. Может, и подействовало бы на кого-нибудь, но только не на доктора Шухера и не на полковника Замышляка. (Кстати, читатель, эти фамилии – единственно подлинные во всей истории, кто не верит, может позвонить в бывший Краснопресненский, а ныне военкомат Центрального округа и спросить: работали ли там люди с такими фамилиями в 70-е годы прошлого столетия? Этот короткий экскурс в историю убедит вас в том, что невероятное вполне способно быть очевидным. Да и грех было бы менять такую красоту на что-нибудь другое. Правда бывает иногда куда ярче любого вымысла. Вы вслушайтесь только в эту симфонию имен: Шухер и Замышляк! Какая звукопись, какая прелесть! Наверняка кто-то из вас скажет: врет! Придумал! Еще раз говорю – позвоните, это вас сильно позабавит.) Так вот, этих двух деятелей спаивало (в прямом и переносном смысле) одно общее неистовое стремление взять в армию всех: полуслепых, полуглухих, полусумасшедших, плоскостопых, язвенников, тех, у кого были на иждивении дети или родители – всех оптом.
   Таких симулянтов, как Кока, было немного, но Шухер и Замышляк на всякий случай подозревали каждого или даже не подозревали, а заранее считали каждого симулянтом, стремящимся уклониться от службы, поэтому у них в армию попадали по-настоящему больные люди, с которыми потом, во время службы, происходили разные неприятности, а бывало, и несчастья. Но зато план их военкомат всегда выполнял! План по забору контингента… Кто с них спросит потом за то, что какой-нибудь парень с настоящимгипертензионным синдромом перестреляет всех своих товарищей? А никто! Зато план есть! И можно доложить! Но всех, кто мешал этому плану, они ненавидели, и в первую очередь тех, кто получал отсрочки, а особенно – деятелей культуры, и еще особеннее – артистов, и уж совсем особенно – неуловимого призывника Корнеева. Когда полковник Замышляк слышал эту фамилию, за него начинали тревожиться, не хватит ли его сию же минуту апоплексический удар: его огромная, и без того красная ряха – краснела еще больше, глаза изнутри выдавливались злобой и грозили вот-вот лопнуть, а из плотно сжатых командирских губ выбрызгивалась слюна вместе с ненавистной фамилией. Вот у кого был гипертонический криз в эти мгновения! «Корнеев? – шипел полковник, – это который Корнеев? Тот, который из ТЮЗа?..» – «Он, он», – с грустью за все несознательное поколение подтверждал доктор Шухер. У Шухера была другая реакция. Когда он слышал фамилию Корнеев, он грустнел. Он вообще часто грустнел, провожая призывников-москвичей на Дальний Восток, признавая годными тех, кто был совершенно не годен, и он об этом знал, но… отправлял служить.
   Грустным был Шухер. Вся скорбь его маленького, истерзанного, гонимого народа сконцентрировалась в нем. Он знал, что все – суета сует, а служить – надо! Грустно, но надо. Весь облик Шухера был сама скорбь, стена плача. Его плешивая голова с рябыми пятнышками вечно клонилась вниз, ее тянул вниз длинный и одновременно толстый нос, исключительный нос, похожий на хоботок муравьеда. На конце хоботка росли несколько седых волосков, которые Шухер, видимо, берег; все эти годы Костя их наблюдал, их было три, всегда три, на том же самом месте. Этим носом Шухер все время шмыгал и вытирал его, кажется, одним и тем же огромным клетчатым платком. И глаза у Шухера все время слезились, не иначе – от грусти. Им обоим этот артист-призывник был так же приятен, как застрявший в горле плавник ерша; их бы воля, Замышляк и Шухер послали бы его служить завтра, без права попрощаться с друзьями, в стройбат, куда-нибудь на север Якутии, лет на два–дцать пять, чтобы он там в вечной мерзлоте чего-нибудь копал и копал; пока не околеет, сволочь, но… пока не получалось. Не получилось и этой осенью, директор добился еще одной, на этот раз последней отсрочки, и Кока об этом вчера узнал по телефону. Поэтому назавтра собирался вылезать из своего логова и Тихомирову об этом сообщил.
   Пока Тихомиров рассказывал Тоне про военкомат, она смеялась и не верила Тихомирову, что такое бывает, что такая опереточно-зловещая пара может существовать, ну, порознь – это еще ладно, это бы не так удивляло: ну Шухер себе и Шухер, и Замышляк тоже, разные ведь фамилии бывают, но вместе…
   – Да бывает еще и похлеще, – говорил Володя, – бывают, знаешь, такиесочетания! Вот сейчас точно не поверишь. Двух музыкантов-скрипачей тоже взяли служить, без них тоже армия – никак, но, поскольку скрипачи (один закончил консерваторию, другой – Гнесинское), то – куда их? Естественно, в какой-нибудь военный ансамбль или оркестр. И они оба попадают в какой-то оркестр ПВО или куда-то в этом роде и там становятся друзьями и ходят все время вместе. И все бы ничего, но у одного фамилия – Тригер, а у другого – Сипилис. Порознь – тоже сойдет, а так, представляешь себе: ходят вместе всю дорогу Тригер и Сипилис – два друга, два солдата, два защитника Родины.
   Тоня быстро обучалась в театральном институте, и в чем смысл каламбура – уже понимала, поэтому хохотала над Тихомировской историей до слез. Она уже выпила немного вина, и Тихомиров был такой милый, забавный, если даже и врет, то как остроумно. И тревоги куда-то отступили, растаяли, и в ресторане было так тепло и уютно, и вообще все оказалось гораздо проще, чем она себе воображала.
   – Коку жалко, – вздохнула Тоня, – сколько ж он натерпелся от этого Шухера и этого Замышляка. – Она опять засмеялась. – Все-таки у нас, у девушек, перед вами хоть одно преимущество, но есть: нас в армию не берут, если только сами не захотим.

По сценарию

   – Слушай, – говорил Тоне Тихомиров, – завтра он из подполья выходит, я знаю точно, они за ним гоняться перестали, и завтра он пойдет утром закрывать больничный, а потом – в театр. Репетиция у них в одиннадцать, а он часов в двенадцать подойдет. Где он сейчас, я не знаю, – врал Володя, – он никому свое убежище не открывает, но вчера он мне звонил, поэтому я в курсе. Тебе в этом театре светиться не–обязательно, согласна? Ты же не жена ему. Пока, во всяком случае… – неаккуратно шутил Тихомиров, а Тоня смущалась так трогательно и по-детски, что он чувствовал себя чуточку подлецом: обнадежил девушку почем зря, ведь у таких, как она, – где любовь, там и брак.
   – Коку тоже раздражать не стоит, вернее – компрометировать: к нему ведь девушки в театр не ходят, понимаешь, – продолжал он врать, глядя на Тоню прозрачными и чистыми глазами. – Поэтому заходить внутрь тебе не надо. Мы с тобой вот что сделаем: завтра утром, перед их репетицией, подъедем к театру, я тебя подвезу; ты перед этим напишешь ему, что будешь ждать его там-то и во столько-то, и передашь эту записочку кому-нибудь, кто пойдет на репетицию, годится?
   Конечно, годилось; повеселевшей Тоне все теперь годилось, даже это Тихомировское предложение, сшитое наспех белыми нитками и лишенное всякой логики. Ведь, спроси у него Тоня, почему бы ему самому не передать записку (она сейчас ее напишет), и даже не в чьи-то руки, а самому Коке, или даже зайти в театр и оставить вахтерше (он-то уж никак Коку скомпрометировать не может), или подъехать к концу репетиции и передать ему на словах, что Тоня его будет ждать в условленное время в таком-то месте, то есть, если он так любезен и так хочет помочь, почему он не может обойтись без Тони. Почему именно она сама должна эту записку кому-то передать, – в общем, задай Тоня ему хотя бы один из этих вопросов, – Тихомиров был бы в большом затруднении. Сама-то идея, чтобы Тонино письмо попало в Машины руки и чтобы Маша хорошенько в Тоню всмотрелась, была неплоха, но деталями Тихомиров в этот раз пренебрег. Но Тоня, счастливая от того, что Кока наконец нашелся и что она теперь не одна, что ей помогают, липы не разглядела. И, в конце концов, может, Тихомирову приятно с ней общаться, может, она ему нравится, поэтому он и хочет, чтобы вместе.
   Вот так и получилось, что утром они сидели у театра в Володином «понтиаке», потом появилась Маша, которая в этот раз шла пешком (Митричек в тo утро был занят), и Тихомиров сказал: «Вон, смотри, девушка идет. Я, кажется, ее знаю, видел раньше. Она, по-моему, тут как раз артисткой и работает. Давай, быстро, ей передай».
   – А может, все-таки вы… сами… – Тоня умоляюще посмотрела на неумолимогоТихомирова.
   – Ну вот еще! Я встретил, я привез, кто тут кого любит, я не понимаю! Кто ему свидание назначает, я, что ли? Ну хоть чего-нибудь вы сами можете сделать? Как дети малые, ей-богу! Давай, давай! – И Тихомиров выпихнул из машины застенчивую девушку. Вот так «случайно» и встретила Маша красавицу Тоню и рассмотрела ее как следует, получив реальный повод для ревности, и даже поговорила. А когда Тоня собиралась уже убежать, она остановила ее и спросила, почему это она уверена, что Маша его сегодня увидит и сможет передать конверт: ведь его уже неделю в театре нет, на репетиции он не ходит и говорят, что болеет, Тоня ответила: «Ну, у меня есть сведения, что сегодня он придет».
   – Откуда? – неосторожно поинтересовалась Маша и тут же мысленно выругала себя за этот вопрос, потому что Тоня чуть пристальнее, чем надо, посмотрела на Машу, словно став в этот миг взрослее на несколько лет. И только секунд через пять, вдруг перестав торопиться, Тоня ответила: «Да так, видение мне было… предчувствие; у меня, знаете, бывает такое». – И улыбнулась Маше женскойулыбкой. Это она пошутила так, ведь не рассказывать же в самом деле этой незнакомой, элегантной и странно заинтересованной женщине о военкомате; это известно только избранным, тем, кто ближе Коке, кто, может, за него даже замуж выйдет. Они помолчали, глядя друг на друга и улыбаясь.
   – Так я пойду… – полувопросительно сказала Тоня с неприличным, как показалось Маше, оттенком превосходства, продолжая улыбаться.
   «Вот сука, – подумала Маша, – мало ей, что она спит с ним, она еще и надо мной издевается. Она что, знает про меня и него?..»
   Ей было так неприятно, что она, видимо, забыла, зачем Тоня здесь, что, если передает записку, значит, наоборот, не встречается с ним и тем более не спит. Однако она быстро очнулась и, тоже мягко улыбнувшись Тоне (как, если бы могла, улыбнулась бы гюрза перед укусом), сказала мягким грудным голосом грудной жабы: «Да, конечно, идите. Я обязательно передам, если увижу, если ваше предчувствие вас не обмануло. До свидания».
   И Тоня быстро пошла к машине Тихомирова, который издалека с большим удовольствием наблюдал за этой сценой. А Маша, наша несгибаемая Маруся, с прямой спиной и гордо вздернутой головкой, бросилась в театр, в свою гримуборную, борясь изо всех сил с низким желанием немедленно вскрыть конверт и прочитать, что там.
 
   Кстати, это тоже входило в Тихомировскую схему: если бы Кока сегодня заметил, что конверт вскрывался, или вообще получил записку без конверта, значит, Маша уже готова ко второму этапу операции под кодовым названием «Три К» – «Кокина кровавая кара» и пора подтягивать стратегические резервы: люди, машины – все должно быть готово. Но… – облом: конверт оказался целеньким. Кока, как и ожидалось, пришел в театр к 12 часам и потом, в перерыве репетиции, получил этот конверт из рук потупившей глаза Маруси. Дрогнула ее рука, передающая конверт, и она его чуть не уронила; Кока принял его, как и полагалось, с вежливым равнодушием, сказал «спасибо» и отошел, даже не глянув на нее, чем еще больше подогрел Машину досаду: отошел и не заметил, мерзавец, ни взгляда, ни руки дрогнувшей, хотя и то и другое было – наспех, но подготовлено. А Кока, в свою очередь, не заметил этих деталей не потому, что из последних сил изображал равнодушие и был все время в образе, навязанном ему Тихомировым, а потому, что сам испытал в тот момент сильнейшую досаду, увидев, что конверт не вскрывался. И только много позже Кока узнал, что эта хитрющая Маша перед тем, как передать Тонино письмо, попросила у костюмеров чайник, заперлась в своей гримерной, вскипятила его, подержала над носиком, над паром этот конверт, а потом таки вскрыла его жадно, едва не порвав. И узнает это Кока через несколько месяцев от самой Маши, которая, смеясь над своей тогдашней ревностью, ему все это расскажет.
   А в данный момент наша Маруся, сгорая от нетерпения и одновременно – презирая себя за это, – вскрывает конверт, вынимает записку и читает, что сегодня Коку, которого она уже считала своим, ждет эта барышня там-то и во столько-то, что она его любит и целует, гадина, и – эт-то еще что за намеки! – «целует всюду,куда он только захочет», и, конечно, этой же ночью будет ласкать его и целовать всюду, как и обещала, а она, Маша, в это же время будет лежать рядом с постылым Митричеком и, уставив широко раскрытые, пустые глаза в потолок, думать о том, что Кока, ееКока! – сейчас эту юную красотку держит в объятиях. И, представив себе все это, Маша с протяжным стоном, больше похожим на рычание, плюнула на ненавистный конверт, вновь заклеила его и понесла проклятому мучителю. Своими собственными руками! Чтобы он сегодня с этой подлой разлучницей лег в постель! А она, Маша, им еще и постелет – записку передаст!
   И, чтобы описать Машино состояние, воспользуемся еще раз высоким стилем Александра Дюма-отца, хотя и отдаем себе отчет, что любая попытка подражать великому мастеру – не более чем вялая пародия на истинную страсть и непередаваемое безумство его слов и фраз. Итак: до крови закусив нижнюю губу и ощутив вкус своей крови во рту, Маша (пардон, Мари) заскрежетала зубами и заклеила конверт ядовитой слюной вперемежку с собственной кровью. Глаза ее метали молнии, а длинные острые ногти до крови впивались в ладонь, сжатую так, что побелели костяшки пальцев. Мари, окропив кровью свои губы и руки, была похожа на разъяренную пантеру, готовую убивать всех, кто попадется на ее пути, кто попытается оторвать ее от добычи. «Ты умрешь, негодяй, – прошипела Мари, – и твоя „Констанция“ вместе с тобой! Могильный холод будет вам наградой за все, что вы со мной сделали!» Рука ее метнулась к корсажу за острым, как бритва, стилетом, спрятанным там. Костлявая рука ужаса схватила Коку за сердце, дрожь пронизала все его тело, и он упал перед нею на колени, содрогаясь от рыданий. «Простите меня, Мари, простите», – шептал он, путаясь в складках ее пурпурного плаща…
   Стоп, хватит! Все равно – бездарно и анемично, температура не та! Однако так хотелось попробовать этого «трехмушкетерского» коктейля! Вот и попробовал… И тут же потерял контроль над собой, опьянел, вон куда заехал: «стилет», «корсаж», «пурпурный плащ» – ни того, ни другого, ни третьего, разумеется, не было у взбешенной Мари, но тем не менее,когда она передавала Коке письмо, держа его за краешек, будто какую-нибудь дохлую крысу за кончик хвоста, глаза ее были прикрыты, и вам, надеюсь, понятно теперь, почему. Непонятно? Нет? Экая недогадливая у меня аудитория!.. Что же я перед вами битых пять минут распинался Александром Дюма-отцом! – Ну конечно же для того, чтобы спрятать мечущиеся молнии, почему же еще! И губы были плотно сжаты – совершенно очевидно – для того, чтобы не было слышно скрежета зубов. Таким образом, хоть и жалкие ошметки, но остались от великого француз–ского романиста: зубовный скрежет Мари и глаза все в молниях – они при нас, спокойно!..
   Тихомиров мог быть доволен: Маша дозревала…

В актерском фойе

   Назавтра Маша узнала о себе, что она – мазохистка, потому что жадно искала на лице Коки следы усталости после прошедшей ночи. Не нашла: не было у него синяков под глазами, щеки у него не впали, и носом он не клевал. Выспался, стало быть… «Иначе бы он выглядел после нашейночи, – думала она, – может, он эту девицу и не любит совсем». Она уже пыталась войти с ним в какой-то контакт, но на ее полуобращения к нему (вроде бы – ко всем, сидящим вокруг, в актерском фойе или буфете во время перерыва, однако больше всего – к нему) Кока отвечал рассеянным невниманием. Актерское фойе – это такое помещение внутри театра, за кулисами, чаще всего – близко к сцене, куда зрители и вообще посторонние не имеют доступа. Там артисты отдыхают в перерывах между репетициями или в ожидании своего выхода на сцену. Те, кто любит узкий круг или относительное одиночество, поднимаются в свои гримуборные; те, кто любит перемыть кости своим коллегам, оказаться в центре внимания, рассказать анекдот и вообще посплетничать, собираются в актер–ском фойе. Именно там распознаются, вычисляются и затем обсуждаются тайные театральные романы, которые, как правило, перестают быть тайной буквально через несколько дней после их возникновения. Это только центральные персонажи каждого театрального романа наивно полагают, что их отношения – секрет для окружающих.
   На самом-то деле все их милые двусмысленности, случайные взгляды, даже партнерские отношения на сцене, когда тексты их ролей говорятся вроде так, как обычно, но… все-таки – не совсем так; или же, наоборот, показная холодность и равнодушие друг к другу – все это становится настолько очевидным не только профессионалам, но и просто внимательным людям, что их тщательно оберегаемый секрет вскоре становится просто смешным: «Куда идем мы с Пятачком – для всех большой секрет». Или как в пьесе Шварца: «А секреты у нас, ваше величество, – обхохочешься». Только одну пару знаю я, которая держала в тайне свои отношения девять (!) лет, а потом они все-таки поженились и живут счастливо. Стальная воля была у этих артистов; как они держались, что даже совсем близкие друзья не знали, – непонятно. Знаменитое свидание Штирлица с женой в кафе – для этих людей было бы провалом: в театре есть те еще специалисты, они бы и в такой невинной сцене углядели бы любовный криминал. Поэтому и наши герои вступали сейчас в весьма опасную зону: и Кока – со своим деланным равнодушием, и Маша, прячущая свои страсти за показным легкомыслием.
   В актерском фойе обсуждали тогда предстоящую постановку «Горя от ума» и возможное распределение ролей; все предполагаемые действующие лица тут сидели. Амплуа «герой-любовник» в этом театре уже давно и безоговорочно было отдано Коке, поэтому все сходились на том, что Чацкого будет играть он. Кока в это время отстраненно молчал и смотрел в окно, будто бы и не о нем шла речь.
   – А почему вы думаете, что Чацкого должен играть герой-любовник? – подала вдруг Маша голос из своего угла, где тихо сидела до поры и занята была только тем, чтобы сдерживаться и на Коку не смотреть. – Да к тому же еще и Костя, с какой стати? – Наступила тишина. Что Корнеев будет Чацким, было настолько всем ясно, что Машин вопрос прозвучал странно и даже парадоксально.
   – А кто же еще? – спросила Машина подруга Вика, которую Костя Корнеев бросил еще 3 года назад после жалкой недели случайной связи. Несправедливо бросил, как считала Вика и ее подруги, потому что она была хорошенькой, голубоглазой, со светлыми пепельными волосами и покладистым характером. Но она в глубине души все равно страдала по Коке без всякой, впрочем, надежды на взаимность. Она всегда была за Коку и поэтому еще раз спросила: «А кто же еще может это играть?»
   – Да кто угодно, – ответила Маша, – только не он.
   – Почему? – спросила уже не Вика, а кто-то другой.
   – Почему?.. – словно рассуждая сама с собой, повторила Маша, – да потому что наш Костя Корнеев слишком красив для этой роли…
   – То есть?..
   – Ну, слишком неотразим. А Чацкий – отразим. Его ведь оставила Софья ради Молчалина. Так какой же он герой-любовник? Это Молчалин скорее должен быть неотразимым. Может, я чего-то не то говорю, но мне кажется, Костя именно поэтому больше подходит для Молчалина. Молчалин должен быть такой, что ему отказать невозможно.
   – А вы думаете, что я как раз такой? – не выдержал Кока со своего места и прямо посмотрел на Машу, забыв, что ему это запрещено. Маша так же прямо взглянула на него, клинки скрестились, и Маша почувствовала почти ликование от того, что сумела вы–звать его на открытый бой.
   – Ну конечно, сказала она, улыбаясь, – вас ведь, Костя, никто и никогда не бросал, верно?
   – А вы откуда знаете? – усмехнулся он.
   – Так, слышала… Всегда ведь вы бросали, а не вас… Поэтому переживания Чацкого от вас далеки, ведь так?…
   – Это сплетни, – сказал Кока, глядя на Машу так, что усомниться в значении этого взгляда было невозможно. Поединок пошел жесткий. – Про вас ведь тоже говорят…
   – Да? Интересно, что же? – наивно и светло спросила Маруся.
   – Да то же самое!..
   – И вы этому верите?
   – А почему я должен верить или не верить, говорят и все. Но больше верю, чем нет.
   – Напра-а-а-сно, – протяжно сказала Маша, чуть прищурив глаза, – вот совсем недавно обо мне просто забыл человек, к которому я была больше чем неравнодушна.
   – Вас? Забыл?.. – сказал Кока и сардонически засмеялся. Разговор уже шел только между этими двумя, они забыли о всякой осторожности, а все с интересом прислушивались к этому диалогу, уже понимая, что речь тут идет не только об искусстве.
   – Меня, меня, – повторила Маша, – он нашел себе другую. Даже влюбился, наверное…
   – А это откуда вы знаете? – спросил Кока, – тоже говорят?
   – Ну, я кое-что сама видела…
   – Да что вы видели? – вконец завелся Кока и только тут спохватился. Он понял, что она его завела на ту территорию, на которую ему и шагу нельзя было ступить, что там она чувствует себя как рыба в воде и что он нарушил при этом все Тихомировские директивы. Надо было, пока не поздно, возвращаться в равнодушие, стабильность которого была залогом успеха.
   Кока расслабленно откинулся на спинку кресла.
   – Извините, Маша, – сказал он, – мне скучно об этом разговаривать. Кто, чего, о ком сказал – это так неинтересно. А что касается пьесы, то, кого дадут, того и сыграю. Молчалина, значит, Молчалина. Это ведь не от нас с вами зависит и не от вашего мнения обо мне, а от режиссера: как он решит, так и будет.
   И тут их с перерыва позвали обратно на репетицию, и Маша пошла в зал с абсолютно испорченным настроением: только, ей казалось, она его зацепила и он стал уже почти оправдываться, что полюбил другую, уже почти признался, что неполюбил, плевать, что на виду у всех, результат важнее, – как вдруг, на тебе! Опять замкнулся, опять холоден, и она, Маша, наверное, ему все-таки безразлична, его только сплетни заинтересовали да распределение ролей; и не понял он никаких Машиных намеков или, что еще хуже, не желал понимать.
   На самом же деле Кока все понимал и очень во–время отступил в этой скользкой беседе, не ввязался в дальнейшую драку, ибо основным его оружием в этот период было, как вы знаете, леденящее израненную Машину душу безразличие. И теперь он уже с тайной радостью видел, что не только «лед тронулся», а уже, круша и ломая все на своем пути, мчится вниз по бурной реке их романа, и им с Тихомировым надо только слегка корректировать русло, чтобы этот «лед» по этой «реке»мчался, куда им надо.

Гуманитарная помощь из большого спорта

   Почти каждый день Кока докладывал Тихомирову по телефону обо всех изменениях, происходивших в Маше, о признаках страсти, ревности или боли, которые он в ней замечал с каждым днем все больше и больше и которым радовался. Он все спрашивал Тихомирова: не пора ли ему обнаружить себя или хотя бы намекнуть, что он не так безразличен, не так равнодушен к ней, как ей сейчас представляется.
   – Подожди-и, – недовольно гудел Володя, – ты что, хочешь все испортить? Ты с ума сошел! Если ее чуть отпустить сейчас, она же тебя сожрет, она же – миледи по натуре, ты что, не понял до сих пор? (Видимо, он, как и автор, тоже любил Дюма-отца.)
   – Все, все, молчу, Володя, – соглашался Кока, счастливый от того, что все получается, что все идет, как надо, и что он эту партию выигрывает, пусть с подсказками, но все же – выигрывает.
   Несколько дней передышки Маша все же получила, ничем особенно не омрачалось ее бытие, и боль, которую вызывал в ней Кока, становилась тупой и, во всяком случае, терпимой. Она даже стала привыкать к этому новому для себя состоянию; уже ничего не предпринимала, потому что попросту не знала, что надо делать в таких случаях, когда ее не любят и даже игнорируют. Но даже такая тупая боль, оказалось, может стать привычкой, с которой – худо-бедно, но можно жить, даже расслабиться, лишь бы не били больше по тому же самому больному месту.