Владимир КАЧАН
РОКОВАЯ МАРУСЯ
Великому и ничтожному племени —
артистам посвящается
Слеза
Слеза Маши Кодомцевой обычно стекала медленно-медленно по совершенно неподвижному лицу. По левой щеке. Но вначале ее большие, красивые, серо-голубые глаза слегка влажнели, придавая взгляду драматический блеск, затем наполнялись слезами, затем переполнялись, чудом удерживая влагу в границах длинных черных ресниц, траурной рамкой обрамляющих всю картину, и, наконец, одна, казалось бы, непрошеная слеза медленно выкатывалась из одного, чаще всего левого глаза, и так же медленно и красиво стекала вниз по щеке. При этом – никакого дрожания губ, голос не прерывается, а наоборот, очень ровный, низкий, мягкий; руки покойно и благородно висят, и только слеза, влажный хрусталь, красиво расположенный на левой щеке, прозрачно намекает, что все не так просто, что там, в глубине, – драма и что тебе это все равно не понять, но это уже позже, вместе с чуть заметной
(но все-таки заметной!)горькой усмешкой.
Я называл ее Маруся. Для того, вероятно, чтобы хоть как-то сбалансировать с нормальной земной жизнью все это ее роковое, загадочное и поэтическое. Пожалуй, я был ее единственным знакомым, кто относился к ней не совсем серьезно, у кого ее стиль обольщения вызывал улыбку. Сначала она сердилась, что ее так быстро и безжалостно поняли, а потом сделала меня своим тайным союзником: мол, мы с тобой, и только мы двое, про все знаем, но молчим. Это случалось, когда мы встречались в какой-нибудь компании и я видел, как безнадежно попадался, в который раз, молодой, красивый и, казалось бы, неглупый человек. Общий любимец, в центре внимания, чувствующий, что он всем нравится, и весь растворяющийся в этом, весь такой летящий, он вдруг натыкался на Машин взгляд, горячий и слегка грустный.
Он все так же продолжал шутить и нравиться, все еще воображая себя в свободном полете, а этот полет уже превращался в свободное падение. Полет был прерван быстрым, навскидку, выстрелом Машиных глаз, и он уже не так смеялся, не так шутил, не так попадал и спотыкался, уже ум его был смущен, а воображение задето, он уже погиб, только пока об этом не знал, а знали только мы двое, Маша и я, и на мой вопрошающе-насмешливый взгляд она взглядом же будто просила меня: «Не выдавай меня, ну, пожалуйста. Знаешь – ну и не смейся, ну и молчи, посиди тихо, потом посмеемся вместе». И я ждал, становясь невольным сообщником Маши и не разрывая тонкую паутину ее нового романа, в которой уже билась очередная блестящая и красивая муха.
В этом месте кто-то из вас может подумать, что моя героиня – тривиальная блядь в тривиальной богемной среде. И ошибется! Не спешите с выводами, мой далекий читающий друг, не спешите. Все не так просто. Вы, к примеру, не знаете, что у Маши был туберкулез. Если вы моралист, то для вас это ничего не оправдывает, но я льщу себя надеждой: что кое-что объясняет. Обострение этой болезни: как и у всех хроников, происходит весной и осенью и сопровождается, как говорят медики, особенной чувственностью.
Вот и для Маши весна и осень были характерны особыми всплесками чувственности, а значит, и новым романом. Писатели часто делают туберкулез спутником роковых женщин, вспомним хотя бы Александра Дюма-сына и его «Даму с камелиями». Но куда было этой даме – Мари Дюплесси – до ее тезки – Маруси! Мари Дюплесси казалась простой опереточной куклой по сравнению с Машей: Машин талант придумать, построить и разыграть любовную мело–драму не имел себе равных. Ведь еще у Маши был театр, где она служила артисткой. И ей не очень везло в театре, больших ролей она там не играла, и потому весь свой творческий потенциал Маша расходовала на жизнь, уж там-то она была и драматургом, и исполнительницей главной роли, и, разумеется, режиссером, а значит, партнера на главную мужскую роль назначала она сама. Как правило, это было открытие молодого таланта, только что пришедшего в их театр по окончании института. Красивый или не очень красивый, но обязательно интересный молодой человек переступал порог театра, готовый на любые подвиги на сцене и в жизни. Он входил в эту жизнь, чтобы побеждать и покорять – и публику, и женщин этого театра, и женщин других, и всех вообще, – и вот тут-то его и поджидала Маша, готовая быть побежденной и покоренной, но… лишь только в начале, с тем чтобы через некоторое время измучить, превратить его в жидкую манную кашу, а затем размазать эту манную кашу на зеркальце своей косметички и смыть ее слезами финальной сцены.
Но иногда на молодые таланты был совсем неурожайный год: или совсем никого не брали в театр, или брали уж такую серость, что растрачивать на нее Марусин талант – это было все равно, что открывать лазером консервные банки, и тогда Маша чахла, увядала, ей было неинтересно жить, она становилась злой и начинала выглядеть гораздо хуже, чем в другие времена, когда любовь освящала и освещала ее пустые и скучные будни.
Видите ли, женщина расцветает под лучами любви и чахнет от отсутствия оных. Эта свежая мысль, это тонкое наблюдение принадлежит не мне, я лишь хочу подчеркнуть, что и Маша тут не была исключением, более того, «безлюбье»действовало на нее еще сильнее и разрушительнее, чем на других женщин, обладающих меньшим темпераментом. В такие дни хвостик ее черных волос, перетянутый у основания резинкой (она иногда носила такую прическу, чтобы не особенно возиться с волосами, а в такие дни и вовсе не было смысла возиться),напоминал пальму после пожара, выглядел обуглившимся, редким и поникшим.
Я называл ее Маруся. Для того, вероятно, чтобы хоть как-то сбалансировать с нормальной земной жизнью все это ее роковое, загадочное и поэтическое. Пожалуй, я был ее единственным знакомым, кто относился к ней не совсем серьезно, у кого ее стиль обольщения вызывал улыбку. Сначала она сердилась, что ее так быстро и безжалостно поняли, а потом сделала меня своим тайным союзником: мол, мы с тобой, и только мы двое, про все знаем, но молчим. Это случалось, когда мы встречались в какой-нибудь компании и я видел, как безнадежно попадался, в который раз, молодой, красивый и, казалось бы, неглупый человек. Общий любимец, в центре внимания, чувствующий, что он всем нравится, и весь растворяющийся в этом, весь такой летящий, он вдруг натыкался на Машин взгляд, горячий и слегка грустный.
Он все так же продолжал шутить и нравиться, все еще воображая себя в свободном полете, а этот полет уже превращался в свободное падение. Полет был прерван быстрым, навскидку, выстрелом Машиных глаз, и он уже не так смеялся, не так шутил, не так попадал и спотыкался, уже ум его был смущен, а воображение задето, он уже погиб, только пока об этом не знал, а знали только мы двое, Маша и я, и на мой вопрошающе-насмешливый взгляд она взглядом же будто просила меня: «Не выдавай меня, ну, пожалуйста. Знаешь – ну и не смейся, ну и молчи, посиди тихо, потом посмеемся вместе». И я ждал, становясь невольным сообщником Маши и не разрывая тонкую паутину ее нового романа, в которой уже билась очередная блестящая и красивая муха.
В этом месте кто-то из вас может подумать, что моя героиня – тривиальная блядь в тривиальной богемной среде. И ошибется! Не спешите с выводами, мой далекий читающий друг, не спешите. Все не так просто. Вы, к примеру, не знаете, что у Маши был туберкулез. Если вы моралист, то для вас это ничего не оправдывает, но я льщу себя надеждой: что кое-что объясняет. Обострение этой болезни: как и у всех хроников, происходит весной и осенью и сопровождается, как говорят медики, особенной чувственностью.
Вот и для Маши весна и осень были характерны особыми всплесками чувственности, а значит, и новым романом. Писатели часто делают туберкулез спутником роковых женщин, вспомним хотя бы Александра Дюма-сына и его «Даму с камелиями». Но куда было этой даме – Мари Дюплесси – до ее тезки – Маруси! Мари Дюплесси казалась простой опереточной куклой по сравнению с Машей: Машин талант придумать, построить и разыграть любовную мело–драму не имел себе равных. Ведь еще у Маши был театр, где она служила артисткой. И ей не очень везло в театре, больших ролей она там не играла, и потому весь свой творческий потенциал Маша расходовала на жизнь, уж там-то она была и драматургом, и исполнительницей главной роли, и, разумеется, режиссером, а значит, партнера на главную мужскую роль назначала она сама. Как правило, это было открытие молодого таланта, только что пришедшего в их театр по окончании института. Красивый или не очень красивый, но обязательно интересный молодой человек переступал порог театра, готовый на любые подвиги на сцене и в жизни. Он входил в эту жизнь, чтобы побеждать и покорять – и публику, и женщин этого театра, и женщин других, и всех вообще, – и вот тут-то его и поджидала Маша, готовая быть побежденной и покоренной, но… лишь только в начале, с тем чтобы через некоторое время измучить, превратить его в жидкую манную кашу, а затем размазать эту манную кашу на зеркальце своей косметички и смыть ее слезами финальной сцены.
Но иногда на молодые таланты был совсем неурожайный год: или совсем никого не брали в театр, или брали уж такую серость, что растрачивать на нее Марусин талант – это было все равно, что открывать лазером консервные банки, и тогда Маша чахла, увядала, ей было неинтересно жить, она становилась злой и начинала выглядеть гораздо хуже, чем в другие времена, когда любовь освящала и освещала ее пустые и скучные будни.
Видите ли, женщина расцветает под лучами любви и чахнет от отсутствия оных. Эта свежая мысль, это тонкое наблюдение принадлежит не мне, я лишь хочу подчеркнуть, что и Маша тут не была исключением, более того, «безлюбье»действовало на нее еще сильнее и разрушительнее, чем на других женщин, обладающих меньшим темпераментом. В такие дни хвостик ее черных волос, перетянутый у основания резинкой (она иногда носила такую прическу, чтобы не особенно возиться с волосами, а в такие дни и вовсе не было смысла возиться),напоминал пальму после пожара, выглядел обуглившимся, редким и поникшим.
Нехищные партнеры для роковой Маруси
Почти весь последний год был вот таким, скверным, без романа, без радости и без интереса. Почему почти? Ну, потому что был все-таки в середине прошлого сезона небольшой романчик, так… роман-газета, короткий и не очень интересный, – уж больно легко все у Маши получилось: за какой-то паршивый месяц юноша был обломан и выброшен в архив. Недолго она его любила, минут пятнадцать, как раз столько, сколько он сопротивлялся и не хотел, интуитивно чувствуя беду. Эта интуиция свойственна пугливым лесным млекопитающим, они все время настороже. Но в том-то и прелесть охоты! А в данном случае – Машиной охоты. Ну как, скажите, отказаться от пьянящего счастья вцепиться в горло какому-нибудь молодому оленю, лани или косуле, причем без риска сломать собственную шею. Но не убить, а лишь слегка придушить, приручить и гладить, гладить… пока не надоест.
Итак, Маша предпочитала нехищных партнеров, грациозных и беззащитных, и тот, последний, был чудный мальчик с глазами испуганной лани, чем-то напоминающий артиста Коренева из фильма «Человек-амфибия». Того тоже хотелось приручить и гладить нескольким поколениям советских женщин, пролившим немало слез над историей нашей «Русалочки».
Машин избранник тогда очень удачно снялся в кино у известного режиссера, в главной роли, и резко набирал популярность. Он был тогда нарасхват и в кино, и в театрах. Крайне любопытно было Маше, насколько же она может тормознуть его карьеру, чем можно ради нее пожертвовать, насколько далеко в этом пойти. Это был своеобразный тест на то, сколько она стоит. Выяснилось – много. Этот мальчик совсем был не готов к тому, чтобы быть Машиным тестом: он начал пить, пропускать репетиции, срывать спектакли, его чуть было совсем не выгнали из театра и наказали тем, что перевели на исправительный срок в мебельщики-реквизиторы. То есть он должен был и играть свои спектакли, и таскать декорации. Поскольку он кутил и заливал горе литрами водки, а кутежи в его представлении всегда связывались с цыганами, то он и познакомился с несколькими оседлыми цыганами из театра «Ромэн» и некоторое время жил у них в общежитии, воображая себя пропащим Федей Протасовым.
Как же все-таки сильно питают воображение молодого русского артиста образы Настасьи Филипповны или Феди Протасова: и там, и там есть удалое и роковое, и оно влечет к себе неудержимо. Эти пьянки до беспамятства и обрушившаяся карьера с удовлетворением наблюдались нашей Марусей, хотя и не без некоторых уколов совести. Для нее это был конец охоты. В горячке охотничьего азарта она гнала к краю пропасти эту самую лань, которая наконец оступилась на крутизне и полетела в пропасть. Полными слез глазами провожала Маруся этот полет.
Но жертва, слава богу, не разбилась. Попив и погуляв до русского ужаса, до «синдрома разграбленной церкви», онв один прекрасный день почувствовал, что не может в себя больше влить ни рюмки водки. Цыганский наркоз тоже стал проходить. Последним толч–ком к ревизии своих ценностей был поход со своими цыганами в ресторан-поплавок к цыганам приезжим, которые в этом поплавке выступали. Из уважения к дорогим гостям и родственникам (они все в третьем-четвертом колене оказывались родственниками) и к русскому артисту, которого они видели в кино, они начали свою программу следующим образом: вышел на площадку их ведущий, весь в серебряной чешуе нашитых блесток, сверкнув золотым зубом в сторону почетных гостей, он хитро и многообещающе улыбнулся и начал: «Цыгане шумною толпой (тут он повесил тонкую паузу и победно продолжил) отныне больше не кочуют! Они сегодня над рекой в домах построенных ночуют!» Гром оваций! И уже непосредственно русскому киноартисту добавил: «Да простит нас Пушкин!»
За Пушкина тот извинения принял, но, притопленная до этого в водке самоирония в нем проснулась. Он стал выздоравливать. К тому же, что называется, у самого дна пропасти его подхватила и спасла милая простая девушка, переводчица с английского (а никакая не артистка!), его давняя поклонница, в которой не было решительно ничего рокового и которая была поэтому полной противоположностью Маше. Именно она и не позволила мальчику стать «живым трупом»Федей Протасовым, обеспечив ему тихую и вполне земную терапию, в которой он так нуждался. Мальчик выжил. Но не сразу и с большими потерями. Все кончилось для него хорошо.
Так что не огорчайся, дорогой читатель, или – не радуйся, кому – что… трупов здесь не будет, хотя каждый получит свое и, уверяю вас, не по выдумке автора, а по судьбе. И моя Маруся – не такой уж упырь и монстр, каким могла вам показаться, нет, окажется, что она всю жизнь платила по счетам. Сполна. Так что не будем спешить с выводами, мой далекий эмоциональный друг, поплывем дальше по тихой пока реке этого рассказа.
Итак, Маша предпочитала нехищных партнеров, грациозных и беззащитных, и тот, последний, был чудный мальчик с глазами испуганной лани, чем-то напоминающий артиста Коренева из фильма «Человек-амфибия». Того тоже хотелось приручить и гладить нескольким поколениям советских женщин, пролившим немало слез над историей нашей «Русалочки».
Машин избранник тогда очень удачно снялся в кино у известного режиссера, в главной роли, и резко набирал популярность. Он был тогда нарасхват и в кино, и в театрах. Крайне любопытно было Маше, насколько же она может тормознуть его карьеру, чем можно ради нее пожертвовать, насколько далеко в этом пойти. Это был своеобразный тест на то, сколько она стоит. Выяснилось – много. Этот мальчик совсем был не готов к тому, чтобы быть Машиным тестом: он начал пить, пропускать репетиции, срывать спектакли, его чуть было совсем не выгнали из театра и наказали тем, что перевели на исправительный срок в мебельщики-реквизиторы. То есть он должен был и играть свои спектакли, и таскать декорации. Поскольку он кутил и заливал горе литрами водки, а кутежи в его представлении всегда связывались с цыганами, то он и познакомился с несколькими оседлыми цыганами из театра «Ромэн» и некоторое время жил у них в общежитии, воображая себя пропащим Федей Протасовым.
Как же все-таки сильно питают воображение молодого русского артиста образы Настасьи Филипповны или Феди Протасова: и там, и там есть удалое и роковое, и оно влечет к себе неудержимо. Эти пьянки до беспамятства и обрушившаяся карьера с удовлетворением наблюдались нашей Марусей, хотя и не без некоторых уколов совести. Для нее это был конец охоты. В горячке охотничьего азарта она гнала к краю пропасти эту самую лань, которая наконец оступилась на крутизне и полетела в пропасть. Полными слез глазами провожала Маруся этот полет.
Но жертва, слава богу, не разбилась. Попив и погуляв до русского ужаса, до «синдрома разграбленной церкви», онв один прекрасный день почувствовал, что не может в себя больше влить ни рюмки водки. Цыганский наркоз тоже стал проходить. Последним толч–ком к ревизии своих ценностей был поход со своими цыганами в ресторан-поплавок к цыганам приезжим, которые в этом поплавке выступали. Из уважения к дорогим гостям и родственникам (они все в третьем-четвертом колене оказывались родственниками) и к русскому артисту, которого они видели в кино, они начали свою программу следующим образом: вышел на площадку их ведущий, весь в серебряной чешуе нашитых блесток, сверкнув золотым зубом в сторону почетных гостей, он хитро и многообещающе улыбнулся и начал: «Цыгане шумною толпой (тут он повесил тонкую паузу и победно продолжил) отныне больше не кочуют! Они сегодня над рекой в домах построенных ночуют!» Гром оваций! И уже непосредственно русскому киноартисту добавил: «Да простит нас Пушкин!»
За Пушкина тот извинения принял, но, притопленная до этого в водке самоирония в нем проснулась. Он стал выздоравливать. К тому же, что называется, у самого дна пропасти его подхватила и спасла милая простая девушка, переводчица с английского (а никакая не артистка!), его давняя поклонница, в которой не было решительно ничего рокового и которая была поэтому полной противоположностью Маше. Именно она и не позволила мальчику стать «живым трупом»Федей Протасовым, обеспечив ему тихую и вполне земную терапию, в которой он так нуждался. Мальчик выжил. Но не сразу и с большими потерями. Все кончилось для него хорошо.
Так что не огорчайся, дорогой читатель, или – не радуйся, кому – что… трупов здесь не будет, хотя каждый получит свое и, уверяю вас, не по выдумке автора, а по судьбе. И моя Маруся – не такой уж упырь и монстр, каким могла вам показаться, нет, окажется, что она всю жизнь платила по счетам. Сполна. Так что не будем спешить с выводами, мой далекий эмоциональный друг, поплывем дальше по тихой пока реке этого рассказа.
Охотничьи тропы ведут к Коке
Итак, мы оставили Машу в период «безлюбья», стоящую, так сказать, посреди эмоционального пустыря, вроде бы не обещающего никакого любовного творчества. И тут кто-то подсказал или она сама вспомнила, что есть, есть в театре интересный молодой человек, который еще три года тому назад поступил в труппу, и не то чтобы она не заметила его, заметила, да еще как! – но тогда сердце было занято кем-то другим, роман с кем-то выходил на финишную прямую, и она отложила его на потом, сказав себе: «Ну, это подо–ждет, никуда не уйдет». И это «потом» все никак не наступало, все как-то руки не доходили, но в глубине сознания этот молодой человек жил и ждал своего часа. И этот час пришел.
Разящая энергия Машиных чар обрушилась на Коку внезапно и страшно, как вылетевший из-за угла автомобиль. Кока – так звали его друзья и знакомые, а вообще-то он был Костя, Костя Корнеев, имы попытаемся описать его с точки зрения Маши, с позиции, о которой вы уже знаете. Для этого нам нужно на время вернуться к лесной фауне, точнее, к нехищным парнокопытным.
Итак, Костя был интересный юноша с кроткими и влажными оленьими глазами и с такой же, как у оленя, свободной и гордо выпрямленной шеей, еще не знакомой с губительным арканом любви и страсти. (А? Каково? Я сам себе удивился. Не хуже, чем у Дюма-отца. Помните: «Миледи метнула на мушкетера страшный взгляд своих прекрасных глаз. Ее рука метнулась к бурно вздымающейся от гнева груди, которая едва вмещалась под корсажем» и т.д. Да-да, именно так, меньшим пафосом в Машиной истории хотя бы иногда не обойтись Именно – метнула взгляд, а не вульгарно – посмотрела. И рука именно метнулась к корсажу, не поползла же в самом деле. И потом, признаюсь вам, Дюма-отец – моя слабость.)
Но вернемся к оленям. Да, это был типичный объект Машиного охотничьего промысла, но от себя добавим, что Маша проворонила в этом оленьем образе вполне хищную пластику пантеры, а кротость его оленьих глаз могла ввести в заблуждение только идиотку или слишком уверенную в себе женщину, каковой, вероятно, Маша и была. Этот оригинальный симбиоз хищного и травоядного делал Костю чрезвычайно привлекательным предметом женского внимания. После театрального института он жил беспечно и беспечально. Работа и жизнь были легкими и веселыми, как карнавал. Эти чудесные, праздничные, быстрые годы, кроме всего прочего, дали Коке тот самый опыт общения с женщинами, от которого он даже пресытился и немного устал. Он в последнее время освоил желанный почти для всех молодых людей, но очень трудно воспроизводимый печоринский стиль. В его глазах словно навечно застыло выражение сильнейшей, тошно–творной, постоянно грызущей изнутри скуки, – скуки, не утоляемой ничем. Он возбуждал невероятный интерес красивых, знающих себе цену женщин, которые азартно стремились эту скуку остановить, сломать. Каждая думала: «Это другие потерпели здесь поражение, а уж я-то справлюсь», – и каждая на этом попадалась.
Вот такой бывалый и непростой паренек попался Марусе на ее любовной тропе. Вы понимаете, конечно, что если встречаются два таких специалиста, то это – лава на лаву, кошмарное противодействие двух биополей, кровавый бой самолюбий и характеров или (прибегнем к спорту) смертельные объ–ятия двух борцов вольного стиля, когда каждый стремится перевести другого в партер, а ложи бенуара и галерка рукоплещут стоя. Так оно и было, ибо за этим поединком, за этим романом года жадно следил весь театр – и переживал, и обсуждал, и рукоплескал.
Разящая энергия Машиных чар обрушилась на Коку внезапно и страшно, как вылетевший из-за угла автомобиль. Кока – так звали его друзья и знакомые, а вообще-то он был Костя, Костя Корнеев, имы попытаемся описать его с точки зрения Маши, с позиции, о которой вы уже знаете. Для этого нам нужно на время вернуться к лесной фауне, точнее, к нехищным парнокопытным.
Итак, Костя был интересный юноша с кроткими и влажными оленьими глазами и с такой же, как у оленя, свободной и гордо выпрямленной шеей, еще не знакомой с губительным арканом любви и страсти. (А? Каково? Я сам себе удивился. Не хуже, чем у Дюма-отца. Помните: «Миледи метнула на мушкетера страшный взгляд своих прекрасных глаз. Ее рука метнулась к бурно вздымающейся от гнева груди, которая едва вмещалась под корсажем» и т.д. Да-да, именно так, меньшим пафосом в Машиной истории хотя бы иногда не обойтись Именно – метнула взгляд, а не вульгарно – посмотрела. И рука именно метнулась к корсажу, не поползла же в самом деле. И потом, признаюсь вам, Дюма-отец – моя слабость.)
Но вернемся к оленям. Да, это был типичный объект Машиного охотничьего промысла, но от себя добавим, что Маша проворонила в этом оленьем образе вполне хищную пластику пантеры, а кротость его оленьих глаз могла ввести в заблуждение только идиотку или слишком уверенную в себе женщину, каковой, вероятно, Маша и была. Этот оригинальный симбиоз хищного и травоядного делал Костю чрезвычайно привлекательным предметом женского внимания. После театрального института он жил беспечно и беспечально. Работа и жизнь были легкими и веселыми, как карнавал. Эти чудесные, праздничные, быстрые годы, кроме всего прочего, дали Коке тот самый опыт общения с женщинами, от которого он даже пресытился и немного устал. Он в последнее время освоил желанный почти для всех молодых людей, но очень трудно воспроизводимый печоринский стиль. В его глазах словно навечно застыло выражение сильнейшей, тошно–творной, постоянно грызущей изнутри скуки, – скуки, не утоляемой ничем. Он возбуждал невероятный интерес красивых, знающих себе цену женщин, которые азартно стремились эту скуку остановить, сломать. Каждая думала: «Это другие потерпели здесь поражение, а уж я-то справлюсь», – и каждая на этом попадалась.
Вот такой бывалый и непростой паренек попался Марусе на ее любовной тропе. Вы понимаете, конечно, что если встречаются два таких специалиста, то это – лава на лаву, кошмарное противодействие двух биополей, кровавый бой самолюбий и характеров или (прибегнем к спорту) смертельные объ–ятия двух борцов вольного стиля, когда каждый стремится перевести другого в партер, а ложи бенуара и галерка рукоплещут стоя. Так оно и было, ибо за этим поединком, за этим романом года жадно следил весь театр – и переживал, и обсуждал, и рукоплескал.
Ватрушкина квартира, или Нелирическое отступление о жилище нашего героя и некоторых его обитателях
Все началось с того, что Маша вымыла пол в его комнате. Нет, конечно, и до этого были и взгляды, и полуулыбки, и многообещающее кокетство – весь этот местный Версаль был, но первая глава этого романа была написана именно тогда, когда Маша вымыла пол. Она сделала первый ход и, согласитесь, это было нестандартное начало, не какое-нибудь всем известное е2 – е4.
Кока был иногородним, общежития театр ему пока не дал, и он снимал крохотную комнату возле кухни в коммунальной квартире, в которой тремя комнатами владела Любанька, белотелая, рыхловатая женщина в очках, очень добрая и своя в доску, носившая среди друзей слегка обидную для нее кличку – Ватрушка. Одну из своих трех комнат она Коке и сдавала.
А квартира эта была в самом центре, на улице Грановского, по соседству был даже дом, где жил маршал Буденный. Это было очень удобно не только для Коки, чей театр был совсем неподалеку, но и для подгулявших друзей, которые считали, что лучшего места для продолжения веселья им не найти. Выходили они, допустим, из какого-нибудь ресторана в центре столицы, чувствовали потребность продолжить, и кто-нибудь обязательно предлагал: «А пойдем к Ватрушке», и вся компания, сколько бы их там ни было – трое или десять, – совершала набег на Ватрушкину квартиру. Там всегда принимали, всегда были рады, тем более что нежданные гости никогда не приходили с пустыми руками. Так что хорошо, что Кокина комната была несколько в стороне от эпицентра веселья, и Кока, если душа его требовала уединения (а это все-таки редко, но бывало), мог всегда там спрятаться. Эту комнату и весь интерьер необходимо описать, чтобы вы поняли, что именно предстояло мыть молодой, красивой даме из респектабельной семьи.
Ну, естественно, что такое обилие радостных встреч, такой перманентный праздник, такое ликование «по-черному» не прибавляло стерильности этому помещению. В кухне – прилегающей к Кокиной комнате территории – часто лежали горы немытой посуды, а весь пол представлял собой большую плевательницу и пепельницу. Эта кyxня озадачивала даже тараканов, которые выползали туда обычно по ночам для приема пищи, а в последнее время не стеснялись и дня. Хотя Ватрушка и старалась изо всех сил поддерживать тут минимальный порядок, но сил этих явно не хватало, поскольку соседи были явно не помощники. Один сосед все время сидел в ЛТП (лечебно-трудовом профилактории) и раз в год возвращался домой. С неделю он держался, а потом начинал гулять. Первые пару дней он еще сохранял приличия и пил, запершись у себя в комнате, из которой лишь изредка, по ночам, доносилось матерное бормотание. А потом… Временами он не мог попасть в свою комнату, не справлялся с ключом и спал на пороге, строго на спине и вытянув руки по швам. Это выглядело особенно дико, когда он непонятно для чего надевал рубашку с галстуком. Так и лежал на пороге своей комнаты в коридоре по стойке «смирно»и в галстуке.
Потом к нему начинали приходить бомжи, по двое, по трое, они составляли ему компанию, иногда ночевали у него, и тогда в квартире устанавливался изысканный аромат городской свалки. Недели через три, в последней стадии, в белой горячке он гонялся по всей квартире за повизгивающей Любанькой с пустыми руками, в которых не было ничего, что могло бы логически обосновать его угрозу, и голосом страшным и тоскливым, как паровозный гудок, кричал одно только слово: «Зарублю-у-у»!
Потом он получал в морду от бывшего Любиного мужа, о котором речь позднее, а на следующее утро, по наводке другого соседа, милиционера, отправлялся обратно в ЛТП еще на один срок. Милиционер же был тоже не дурак выпить, но делал это интимно, вдвоем с женой и обязательно под музыку. Любимцем у них был Раймонд Паулс. Иногда за стеной у них разгорался скандал и достигал апогея, когда он ее бил под музыку Раймонда Паулса, которую в это время включал погромче. Странно, но эта фаза всегда совпадала с песней «Барабан» в исполнении украинского певца Гнатюка. Наутро милицейская жена Лена входила на кухню, показывая с застенчивой гордостью всем желающим огромный синяк под глазом. Умиротворенное счастье тихо сияло на ее лице: ну как же – бьет, значит, любит. И не дай бог было кому-нибудь принять этот процесс за что-нибудь другое, попытаться, скажем, вступиться за Лену ночью – что вы! Вы становились для этой пары первым врагом, они обижались и надолго переставали здороваться и тем более разговаривать.
С одной стороны – клиент ЛТП с бомжами, с другой – милиционер, который терпел это несколько недель, очевидно давая ЛТПэшнику шанс исправиться и пить цивилизованно, под музыку, – как все это уживалось в одной квартире?.. Не иначе как единство противоположностей… Но еще более странной была сама комната нашего героя и ее, так сказать, дизайнер, бывший Любанькин муж – Феликс Криворучко. Комната имела площадь 9 квадратных метров и была сплошь увешана и уставлена чучелами животных и птиц, а также высушенными рыбами, морскими звездами и окаменевшими крабами. Везде, где можно было хоть что-нибудь положить, лежали звезды и рыбы; везде, где можно было повесить или поставить, висели и стояли всякие зайцы, утки, тетерева, лосиные рога и прочее. В самом углу у двери стоял даже небольшой кабан, чей пятачок однажды кем-то из пьяных гостей был принят за розетку, в которую тот битый час пытался включить магнитофон и громко ругался, что он не работает. Все это некогда бегавшее, плывшее, хрюкавшее и летавшее убил, привез и превратил в чучела именно Феликс, который был заядлым охотником и таксидермистом.
Этот зоологический пантеон он устроил именно в комнате Коки еще давно, до развода с Любанькой, но после его ухода все так и осталось, потому что если бы Люба все это выбросила, она бы нанесла Феликсу смертельное оскорбление. Тени убиенной живности роились по стенам и потолкам и стонали по ночам от неотмщенной ненависти к этому киллеру-краеведу, изготовителю их чучел. К тому же, надо сказать, Феликс достиг в своем искусстве почти совершенства: чучела были, как живые, глазки у них блестели, шерсть у кабана стояла дыбом, временами Коке казалось даже, что они двигаются, и весь этот именно животный ужас стал неотъемлемой частью его быта и психики. Коке пришлось к нему привыкнуть, так как денег за снимаемое жилье с него почти не брали, а Любанька его еще и кормила бесплатно.
Феликс носил несправедливую по отношению к нему как охотнику и таксидермисту фамилию Криворучко. Несправедливую потому, что когда у него не тряслись руки (Феликс, как и все обитатели этой квартиры, имел склонность к хроническому алкоголизму), то он стрелял очень метко и удачно, стараясь не испортить будущее чучело. В нем и во время выстрела жил художник, так что фамилия Криворучко была просто насмешкой судьбы. Несмотря на давний развод, Феликс часто заходил. Он не мог отказать себе в удовольствии делать Любаньке подарки в виде очередных чучел. На Новый год, или в ее день рождения, или просто так, без повода, Феликс приносил свое новое творение и вручал его горделиво и со скромным достоинством. Ни цветов, ни духов, ни конфет, никаких этих глупостей, только новое чучело. Всякий раз Любе надо было делать вид, что она безумно рада подарку, и со слабой улыбкой на лице, из последних сил выражая восхищение мастерством таксидермиста, она брезгливо брала в руки очередную сову или белку и с радостной ненавистью восклицала: «Смотрите, совсем как живая!» Феликс расцветал. Он не мог без охоты. Когда не было охоты, он пил и тосковал по ней.
Однажды, когда тоска эта достигла предела, Феликс пришел в Кокину комнату с духовым ружьем, загадочно подмигнул Коке, приложил палец к губам и сказал: «Тс-с-с!» Затем он открыл окно, взгромоздился на подоконник с ружьем, вынул из кармана кусок булки и стал прикармливать голубей, благо это был первый этаж и окно выходило в дворовый тупичок. Плотоядная улыбка нарисовалась на его счастливой физиономии, он крошил хлеб и тихо повторял: «Ща-а-с-с, ща-а-с-с». Кока с растущим отвращением наблюдал, как голуби от помойки перелетели под окно и стали жадно клевать. Феликс нежно потер щекой ружейный приклад и припал к нему, как к щеке любимой после долгой разлуки…
Потом на кухне Феликс ощипывал трофеи и все приговаривал: «Вот и дичь. Ди-ичь! Ща поужинаем». И правда, через час он ужинал своей «дичью» и, с аппетитом вгрызаясь в голубиную плоть, сказал Коке: «Брезгуешь, дурачок».
В тот вечер Кока твердо решил уехать при первой же возможности. Но пока жил. Терпел, привыкал, презирал, брезговал, но все равно жил по упомянутой уже мною причине материальной зависимости, да и Любино отношение к нему играло свою роль. Демоническая Кокина красота и Ватрушку достала. Глаза ее часто мутнели от чувств, когда она смотрела на Коку. Ее нежность искала выхода и умела себя выразить только в завтраках и ужинах. Их Кока принимал без благодарности, с небрежностью принца, которого просто обязаны любить. Ватрушкину нежность он заметил давно, но ему было удобно принимать ее за материнскую.
Кока был иногородним, общежития театр ему пока не дал, и он снимал крохотную комнату возле кухни в коммунальной квартире, в которой тремя комнатами владела Любанька, белотелая, рыхловатая женщина в очках, очень добрая и своя в доску, носившая среди друзей слегка обидную для нее кличку – Ватрушка. Одну из своих трех комнат она Коке и сдавала.
А квартира эта была в самом центре, на улице Грановского, по соседству был даже дом, где жил маршал Буденный. Это было очень удобно не только для Коки, чей театр был совсем неподалеку, но и для подгулявших друзей, которые считали, что лучшего места для продолжения веселья им не найти. Выходили они, допустим, из какого-нибудь ресторана в центре столицы, чувствовали потребность продолжить, и кто-нибудь обязательно предлагал: «А пойдем к Ватрушке», и вся компания, сколько бы их там ни было – трое или десять, – совершала набег на Ватрушкину квартиру. Там всегда принимали, всегда были рады, тем более что нежданные гости никогда не приходили с пустыми руками. Так что хорошо, что Кокина комната была несколько в стороне от эпицентра веселья, и Кока, если душа его требовала уединения (а это все-таки редко, но бывало), мог всегда там спрятаться. Эту комнату и весь интерьер необходимо описать, чтобы вы поняли, что именно предстояло мыть молодой, красивой даме из респектабельной семьи.
Ну, естественно, что такое обилие радостных встреч, такой перманентный праздник, такое ликование «по-черному» не прибавляло стерильности этому помещению. В кухне – прилегающей к Кокиной комнате территории – часто лежали горы немытой посуды, а весь пол представлял собой большую плевательницу и пепельницу. Эта кyxня озадачивала даже тараканов, которые выползали туда обычно по ночам для приема пищи, а в последнее время не стеснялись и дня. Хотя Ватрушка и старалась изо всех сил поддерживать тут минимальный порядок, но сил этих явно не хватало, поскольку соседи были явно не помощники. Один сосед все время сидел в ЛТП (лечебно-трудовом профилактории) и раз в год возвращался домой. С неделю он держался, а потом начинал гулять. Первые пару дней он еще сохранял приличия и пил, запершись у себя в комнате, из которой лишь изредка, по ночам, доносилось матерное бормотание. А потом… Временами он не мог попасть в свою комнату, не справлялся с ключом и спал на пороге, строго на спине и вытянув руки по швам. Это выглядело особенно дико, когда он непонятно для чего надевал рубашку с галстуком. Так и лежал на пороге своей комнаты в коридоре по стойке «смирно»и в галстуке.
Потом к нему начинали приходить бомжи, по двое, по трое, они составляли ему компанию, иногда ночевали у него, и тогда в квартире устанавливался изысканный аромат городской свалки. Недели через три, в последней стадии, в белой горячке он гонялся по всей квартире за повизгивающей Любанькой с пустыми руками, в которых не было ничего, что могло бы логически обосновать его угрозу, и голосом страшным и тоскливым, как паровозный гудок, кричал одно только слово: «Зарублю-у-у»!
Потом он получал в морду от бывшего Любиного мужа, о котором речь позднее, а на следующее утро, по наводке другого соседа, милиционера, отправлялся обратно в ЛТП еще на один срок. Милиционер же был тоже не дурак выпить, но делал это интимно, вдвоем с женой и обязательно под музыку. Любимцем у них был Раймонд Паулс. Иногда за стеной у них разгорался скандал и достигал апогея, когда он ее бил под музыку Раймонда Паулса, которую в это время включал погромче. Странно, но эта фаза всегда совпадала с песней «Барабан» в исполнении украинского певца Гнатюка. Наутро милицейская жена Лена входила на кухню, показывая с застенчивой гордостью всем желающим огромный синяк под глазом. Умиротворенное счастье тихо сияло на ее лице: ну как же – бьет, значит, любит. И не дай бог было кому-нибудь принять этот процесс за что-нибудь другое, попытаться, скажем, вступиться за Лену ночью – что вы! Вы становились для этой пары первым врагом, они обижались и надолго переставали здороваться и тем более разговаривать.
С одной стороны – клиент ЛТП с бомжами, с другой – милиционер, который терпел это несколько недель, очевидно давая ЛТПэшнику шанс исправиться и пить цивилизованно, под музыку, – как все это уживалось в одной квартире?.. Не иначе как единство противоположностей… Но еще более странной была сама комната нашего героя и ее, так сказать, дизайнер, бывший Любанькин муж – Феликс Криворучко. Комната имела площадь 9 квадратных метров и была сплошь увешана и уставлена чучелами животных и птиц, а также высушенными рыбами, морскими звездами и окаменевшими крабами. Везде, где можно было хоть что-нибудь положить, лежали звезды и рыбы; везде, где можно было повесить или поставить, висели и стояли всякие зайцы, утки, тетерева, лосиные рога и прочее. В самом углу у двери стоял даже небольшой кабан, чей пятачок однажды кем-то из пьяных гостей был принят за розетку, в которую тот битый час пытался включить магнитофон и громко ругался, что он не работает. Все это некогда бегавшее, плывшее, хрюкавшее и летавшее убил, привез и превратил в чучела именно Феликс, который был заядлым охотником и таксидермистом.
Этот зоологический пантеон он устроил именно в комнате Коки еще давно, до развода с Любанькой, но после его ухода все так и осталось, потому что если бы Люба все это выбросила, она бы нанесла Феликсу смертельное оскорбление. Тени убиенной живности роились по стенам и потолкам и стонали по ночам от неотмщенной ненависти к этому киллеру-краеведу, изготовителю их чучел. К тому же, надо сказать, Феликс достиг в своем искусстве почти совершенства: чучела были, как живые, глазки у них блестели, шерсть у кабана стояла дыбом, временами Коке казалось даже, что они двигаются, и весь этот именно животный ужас стал неотъемлемой частью его быта и психики. Коке пришлось к нему привыкнуть, так как денег за снимаемое жилье с него почти не брали, а Любанька его еще и кормила бесплатно.
Феликс носил несправедливую по отношению к нему как охотнику и таксидермисту фамилию Криворучко. Несправедливую потому, что когда у него не тряслись руки (Феликс, как и все обитатели этой квартиры, имел склонность к хроническому алкоголизму), то он стрелял очень метко и удачно, стараясь не испортить будущее чучело. В нем и во время выстрела жил художник, так что фамилия Криворучко была просто насмешкой судьбы. Несмотря на давний развод, Феликс часто заходил. Он не мог отказать себе в удовольствии делать Любаньке подарки в виде очередных чучел. На Новый год, или в ее день рождения, или просто так, без повода, Феликс приносил свое новое творение и вручал его горделиво и со скромным достоинством. Ни цветов, ни духов, ни конфет, никаких этих глупостей, только новое чучело. Всякий раз Любе надо было делать вид, что она безумно рада подарку, и со слабой улыбкой на лице, из последних сил выражая восхищение мастерством таксидермиста, она брезгливо брала в руки очередную сову или белку и с радостной ненавистью восклицала: «Смотрите, совсем как живая!» Феликс расцветал. Он не мог без охоты. Когда не было охоты, он пил и тосковал по ней.
Однажды, когда тоска эта достигла предела, Феликс пришел в Кокину комнату с духовым ружьем, загадочно подмигнул Коке, приложил палец к губам и сказал: «Тс-с-с!» Затем он открыл окно, взгромоздился на подоконник с ружьем, вынул из кармана кусок булки и стал прикармливать голубей, благо это был первый этаж и окно выходило в дворовый тупичок. Плотоядная улыбка нарисовалась на его счастливой физиономии, он крошил хлеб и тихо повторял: «Ща-а-с-с, ща-а-с-с». Кока с растущим отвращением наблюдал, как голуби от помойки перелетели под окно и стали жадно клевать. Феликс нежно потер щекой ружейный приклад и припал к нему, как к щеке любимой после долгой разлуки…
Потом на кухне Феликс ощипывал трофеи и все приговаривал: «Вот и дичь. Ди-ичь! Ща поужинаем». И правда, через час он ужинал своей «дичью» и, с аппетитом вгрызаясь в голубиную плоть, сказал Коке: «Брезгуешь, дурачок».
В тот вечер Кока твердо решил уехать при первой же возможности. Но пока жил. Терпел, привыкал, презирал, брезговал, но все равно жил по упомянутой уже мною причине материальной зависимости, да и Любино отношение к нему играло свою роль. Демоническая Кокина красота и Ватрушку достала. Глаза ее часто мутнели от чувств, когда она смотрела на Коку. Ее нежность искала выхода и умела себя выразить только в завтраках и ужинах. Их Кока принимал без благодарности, с небрежностью принца, которого просто обязаны любить. Ватрушкину нежность он заметил давно, но ему было удобно принимать ее за материнскую.
Нестандартное начало
И вот в один из чудных дней бабьего лета в эту квартиру позвонила Маша.
Она твердо знала, что Коки сейчас нет, что он на репетиции в театре, а репетиция кончится не раньше, чем через два часа. Так же хорошо она знала, что у Коки сегодня день рождения, потому что прошлый день рождения обсуждался и отмечался так, будто это было по крайней мере 825-летие Москвы. В девятиметровой комнате разместились двадцать пять человек, ровно столько, сколько исполнилось Коке в тот год. Как разместились – непонятно, но в театре рассказывали, что более веселого дня рождения не видели. Не всегда, но часто бывает, что, где тесно, там и весело. Так что Маша эту дату тогда узнала и на всякий случай запомнила.
Этот «всякий случай» случился сегодня, впрочем, я уверен, что случайным не бывает ничего, но это отдельный разговор. Если я сейчас остановлюсь на этом, то это затормозит сюжет, а он и так постоянно останавливается из-за моего вздорного желания поделиться с вами всякими моими мыслями. Допускаю, что кого-то из вас это даже раздражает: что это, мол, он все треплется, а где же, мол, действие? Но я все равно буду делиться мыслями, поэтому, кто не согласен – немедленно закройте эту книжку и больше не читайте, деньги за нее я вам верну, позвоните мне. Ну, а те, кто остался, а вас не так мало: раз, два… – ну, неважно… пошли дальше, я обещаю вам, что будет веселее.
А еще Маша успела узнать, какие у Коки любимые цветы, и поэтому стояла перед дверью с пышным, тяжелым и влажным букетом белых хризантем. Дверь отворилась.
Дверь отворилась, и Любанька, оценив ситуацию и решив, что это кто-то из поклонниц, сказала:
– А Кости нет дома. Хотите, я цветы передам?
– Нет, нет, лучше я сама, – сказала Маша. – Я из театра… из месткома, – почему-то добавила она.
– А-а-а, из театра, – ревниво оглядывая посетительницу, сказала Любаня, – так он сейчас в театре и есть, что же вы там-то ему цветочки не дали?
– Я знаю, что в театре, но, понимаете, – Маша чуть улыбнулась заговорщически, – мы хотели сделать ему сюрприз. Можно я оставлю цветы, подарок и записку в его комнате? – Маше к тому же ужасно хотелось посмотреть, где Кока живет.
– Пожалуйста, – нехотя уступила Любаня, – идемте, я покажу его комнату.
Машу провели по длинному коридору, а потом через кухню в Кокину комнату. Она переступила порог и едва не выскочила обратно от испуга, наткнувшись сразу на чучело кабана, стоявшее справа от входа. Потом оглядела всю комнату и сказала: «Ой!» «Еще бы не „ой“, – усмехнулась Люба и пошла за трехлитровой банкой для цветов. Спустя минуту цветы были поставлены, и Люба выжидательно встала у двери, скрестив руки на груди, как хозяйка квартиры, да и положения. Повисла неудобная тишина.
Она твердо знала, что Коки сейчас нет, что он на репетиции в театре, а репетиция кончится не раньше, чем через два часа. Так же хорошо она знала, что у Коки сегодня день рождения, потому что прошлый день рождения обсуждался и отмечался так, будто это было по крайней мере 825-летие Москвы. В девятиметровой комнате разместились двадцать пять человек, ровно столько, сколько исполнилось Коке в тот год. Как разместились – непонятно, но в театре рассказывали, что более веселого дня рождения не видели. Не всегда, но часто бывает, что, где тесно, там и весело. Так что Маша эту дату тогда узнала и на всякий случай запомнила.
Этот «всякий случай» случился сегодня, впрочем, я уверен, что случайным не бывает ничего, но это отдельный разговор. Если я сейчас остановлюсь на этом, то это затормозит сюжет, а он и так постоянно останавливается из-за моего вздорного желания поделиться с вами всякими моими мыслями. Допускаю, что кого-то из вас это даже раздражает: что это, мол, он все треплется, а где же, мол, действие? Но я все равно буду делиться мыслями, поэтому, кто не согласен – немедленно закройте эту книжку и больше не читайте, деньги за нее я вам верну, позвоните мне. Ну, а те, кто остался, а вас не так мало: раз, два… – ну, неважно… пошли дальше, я обещаю вам, что будет веселее.
А еще Маша успела узнать, какие у Коки любимые цветы, и поэтому стояла перед дверью с пышным, тяжелым и влажным букетом белых хризантем. Дверь отворилась.
Дверь отворилась, и Любанька, оценив ситуацию и решив, что это кто-то из поклонниц, сказала:
– А Кости нет дома. Хотите, я цветы передам?
– Нет, нет, лучше я сама, – сказала Маша. – Я из театра… из месткома, – почему-то добавила она.
– А-а-а, из театра, – ревниво оглядывая посетительницу, сказала Любаня, – так он сейчас в театре и есть, что же вы там-то ему цветочки не дали?
– Я знаю, что в театре, но, понимаете, – Маша чуть улыбнулась заговорщически, – мы хотели сделать ему сюрприз. Можно я оставлю цветы, подарок и записку в его комнате? – Маше к тому же ужасно хотелось посмотреть, где Кока живет.
– Пожалуйста, – нехотя уступила Любаня, – идемте, я покажу его комнату.
Машу провели по длинному коридору, а потом через кухню в Кокину комнату. Она переступила порог и едва не выскочила обратно от испуга, наткнувшись сразу на чучело кабана, стоявшее справа от входа. Потом оглядела всю комнату и сказала: «Ой!» «Еще бы не „ой“, – усмехнулась Люба и пошла за трехлитровой банкой для цветов. Спустя минуту цветы были поставлены, и Люба выжидательно встала у двери, скрестив руки на груди, как хозяйка квартиры, да и положения. Повисла неудобная тишина.