Что-то осталось в записных книжках, что-то я так вспомнил, а что-то (уж признаваться, так до конца!) придумал и сочинил, у нас, сочинителей, у нас, беллетристов, так заведено. Но не подумай, читатель, что я тебя все время обманывал и дурачил выдуманной историей: больше половины здесь – правда, и персонажи мои, слава богу, живы-здоровы и себя тут узнают скорее всего. А я сам иногда перестаю понимать: то ли я о себе, то ли еще о ком-то. А может, я и есть тот самый Костя Корнеев?.. – Отчасти, мой друг, только отчасти, все равно до конца раскрываться невозможно, да и вредно, я и так уже сказал слишком много и уже ловлю себя на неуместном для такой серьезной вещи, как эпилог, кокетстве.
Но, так или иначе, весь предыдущий эпизод мне сначала Кока рассказал, а двумя днями позже – со своей точки зрения – и Тоня. А что я в нем присочинил – это уже мое дело, правильно? Ты только не обижайся, читатель, ладно? Ты так долго со мной, что я успел уже тебя полюбить, хотя мы и вовсе не знакомы. Не будем ссориться, тем более в конце, уже совсем недолго осталось…
Две недели назад я появился в Москве и уже всех почти успел повидать. А до этого явсе равно раз или два в год регулярно наведывался в этот город и по делам, и так просто… Скучал я по нему, и неудивительно: ведь здесь было все самое лучшее, яркое, смешное и грустное в моей жизни. Каждый раз я с кем-нибудь из них обязательно встречался. Но так получилось, что Машу не видел уже давно, лет десять. Тем не менее знал о ней, что она жива и, более того, – здорова, что она сама вылечила себе туберкулез, что она теперь делает даже зарядку на снегу, в одном купальнике; что она по-прежнему темпераментна, энергична и хорошо для ее лет выглядит. Я слышал, что ее муж-музыкант давно расстался с ней и теперь женат на своей ученице, которая училась у него в консерватории, а домой к Мит–ричеку она приходила, чтобы брать у него дополнительные уроки. Скрипачка оказалась способной, она вышла за Митричека замуж; интересно, как она его называет? Тоже Митричек, Малыш? Достались ли ей имена в наследство от Маши, как и все остальное? Или она придумала что-то свое? Нет, вряд ли: способности у девочки были специфические, дать что-либо, даже имя, она никак не могла, она была очень талантлива по части «взять». Вот и в этом случае она брала-брала уроки, а потом взяла и все остальное: и Митю, и «мерседес», и квартиру, и дачу, и все прочее, что к тому времени, как ни странно, совсем перестало интересовать Машу.
Хотя, наверное, не странно: видно, не захотела Маша продолжать ту свою жизнь, называться «лапой» и все время лгать, что-то изменилось в ней самой. И жизнь решила поменять круто, отказавшись от всего, что казалось ценным и привлекательным в жизни прежней. Поэтому Маша внимательно следила за крепнущей связью между педагогом и ученицей, а потом собрала вещички и ушла из этого дома, ушла как настоящий мужчина, оставив все, и без претензий; что называется, с одной зубной щеткой. Она в это время приняла католическую веру, но дело не в конфессии, а в сути: она считала справедливым, что не оставила себе ничего, потому что она Митю много обманывала и, таким образом, сделала ему много зла. Театр дал Маше комнату в коммунальной квартире, там она и живет до сих пор. Пять лет назад она ушла на пенсию, в театре было сокращение штата, и она не стала ждать, пока ее попросят, написала заявление об уходе сама. Пенсии на жизнь, конечно, не хватало. Какое-то время она пыталась найти работу, но не получилось, и кончилось тем, что Маша попросилась работать дежурной вахтершей в том же своей театре: как-то ведь надо зарабатывать на жизнь, и потом – все-таки среди людей, среди своих…
Когда мимо нее проходит Кока, она улыбается ему, как всем, они даже почти друзья; он иногда занимает у Маши денег на водку, и она, если есть, с радостью дает. Все ее любят, никто не грубит, а молодежи объясняют, что здесь сидит бывшая артистка и ее обижать нельзя. В общем, она считает, что жизнь удалась и жаловаться не на что…
Все это я о ней знал и в этот приезд решил Машу повидать. Я шел пешком в этот театр, знакомый мне до кирпичика, и слегка волновался. Была суббота. Осенние листья шуршали под ногами, стояло роскошное бабье лето, совсем как тогда, много лет назад, когда начиналась история Коки и Маши, когда Маша пришла к нему на улицу Грановского и вымыла пол в комнате с чучелами. Я знал, что Маша в театре, потому что перед этим позвонил прямо к ней на вахту и спросил, не меняя голос (я был уверен, что она меня все равно не узнает), какой спектакль идет сегодня.
Я услышал такой знакомый, такой красивый, низкий голос, все тот же гипнотический голос: «Сегодня днем детский спектакль». Она назвала спектакль, этот спектакль был, видимо, бессмертным, он был вечно живой. Я из озорства спросил, а кто играет сегодня курочек и мышек? Маша терпеливо перечислила ряд незнакомых мне фамилий. Я повесил трубку и по–мчался в театр. Хотелось сделать ей что-то приятное. Я знал, что она любит большие смешные игрушки, поэтому по дороге, в детском магазине, приобрел огромного, почему-то оранжевого, медведя. Насчет цветов я решил с самого начала, что это будут белые хризантемы – как воспоминание о начале их с Кокой романа. Поэтому у метро я скупил все белые хризантемы, которые там были. С медведем и хризантемами я шел к ней в театр.
Почти все идущие мне навстречу улыбались: им навстречу шел пожилой человек, прижимая к груди огромного оранжевого медведя, а к лицу – большущий букет белых цветов, при этом он счастливо, мечтательно и сентиментально улыбался. Он любил сейчас и ту, к которой шел, и эту улицу, и этот город, и всех людей в нем. А волны симпатии, заметьте, почти всегда вызывают такое же ответное чувство. Попробуйте улыбнуться хмурому человеку, дайте ему понять, что он красив и хорош, что он вам лично очень нравится, и он, скорее всего, ответит вам тем же. Поэтому все встречные мне улыбались. Ну, и потом медведь был уж очень смешной. И от всего этого настроение еще больше улучшалось.
В один из таких дней 25 лет назад с таким же точно букетом Маша шла на улицу Грановского, чтобы завязать самый серьезный любовный роман в своей жизни. Я хотел через годы вернуть ей эти цветы, вернуть ее на короткий миг в ту нашу фестивальную юность, когда нам было так хорошо и весело. По дороге я отчего-то вспомнил, как мы однажды решили выпить вина на нашей городской природе. Весной. Пришли на набережную Москвы-реки и устроили там что-то вроде пикника. Лед только-только тронулся. И Галка Кленова, еще одна артистка этого театра, спустившись вниз по ступенькам и поставив пустую бутылку на медленно проплывающую мимо льдину, вдруг задумалась, а потом задала почти философский вопрос: «Интересно, она (бутылка) до моря достоит?» – «Достоит», – уверенно сказали все. Мы все тогда были уверены, что все, что мы делаем, имеет большое и успешное будущее…
Я прошел по тому двору, где Кока и Тихомиров разыгрывали перед Машей свои жестокие игры, постоял перед служебным входом и попросил проходящего мимо молодого человека позвать вахтершу: мне не хотелось в такой день заходить вовнутрь и делать нашу встречу публичной.
– Кого? – переспросил молодой человек.
– Ну, ту женщину, что у вас здесь справа на вахте сидит.
– А-а, Марью Сергеевну! – тепло улыбнулся юноша, и я обрадовался тому, что он так улыбнулся.
Он вошел в театр, с порога крича: «Марь Сергеевна! Марь Сергеевна! Там вас какой-то джентльмен с медведем спрашивает!»
И через минуту вышла Маша, моя Маруся. Она выглядела свежо и молодо. Я протянул цветы. Маша ахнула и слегка покраснела от удовольствия и смущения, узнав меня, узнав цветы. Потом она обрадовалась медведю. «Я подержу пока его, – сказал я, – а то тебе неудобно будет разговаривать». Мы чуть отошли и стали говорить.
– Мне сейчас пятьдесят пять, – говорила Маша, – и жизнью я довольна. Грех жаловаться: у меня есть все, что мне надо.
– Все-все? – спросил я, улыбаясь.
– Все! – ответила она твердо; потом, расслышав в моем вопросе некоторое лукавство, опять повторила: «Да, все… а что?» – И еще через пять секунд: «Ах, ты об этом?» – и стала заразительно хохотать. А я смотрел на нее и думал: «Боже мой! Эта маленькая женщина, живущая теперь в ладу с собой, готовая к любой надежде и радости, победила все – и этот свой туберкулез, и череду жизненных ударов, каждый из которых другого, менее сильного и оптимистичного человека мог бы запросто опрокинуть, шутка ли: печальный итог в семье, полный крах в профессии, потеря дома – что вы! Совсем не всякая женщина это может вынести! А она победила все, даже саму эту жизнь, которую ей подсунула судьба и с которой она была не согласна – серую, скучную и безнадежную жизнь. Она сама украсила ее, как некрасивую лысую елку, – стеклянными шариками и блестками своих романов, своих фантазий, своих побед и поражений.
– Ну, а все таки, – спросил я, – как твоя личная жизнь, Маша? Кому ты опять разбила сердце? Кого теперь сводишь с ума?
И тут она вскинула на меня свои ни капельки не потускневшие глаза, и оттуда вдруг полыхнуло таким цыганским огнем, что у меня остановилось дыхание и заныло сердце.
– Как? – осторожно выдохнул я, – неужели… неужели… роман?…
Маша застенчиво прикрыла огонь длинными ресницами и чуть заметно кивнула.
– Ну-у-у, знаешь, – хрипло и восхищенно протянул я и, повинуясь внезапному порыву, склонился к ее руке – в поцелуе и поклоне одновременно. Потом выпрямился, В этот момент, как по заказу, между нами медленно и неровно падал красно-желтый кленовый лист. Я поймал его. Тот же кленовый лист, что 25 лет назад, что век назад, что год назад… Что в Канаде, что в России… Осень была… Бабье лето… И будет – год спустя или век спустя… И жизнь не кончалась, и все, что было, – продолжалось. Ну а старость… Ах, вздор! Старости не было вообще!
И тут я сказал Маше «спасибо», отдал медведя и пошел. Она не спросила, за что «спасибо», она все поняла. Через несколько шагов обернулся. Она стояла, не уходила и, когда я обернулся, помахала мне рукой, улыбаясь. Другой рукой она обнимала осеннегооранжевого медведя и большой букет белых хризантем. Они были ей к лицу; шли ей цветы и медведи, особенно сейчас… Эту картину, этот кадр я желал запомнить навсегда, на все время, что мне оставалось. Поэтому стал медленно отходить спиной, подняв руку в прощании. Я пятился по залитому мягким солнцем театральному двору, и фигура Маши постепенно рас–творялась в лирической пелене, застилавшей мои глаза. Но ведь это так понятно, читатель! Я расстаюсь с ней, скорее всего навсегда, – расстаюсь и с вами. Мы прощаемся.
Я продолжал уходить все дальше. Чуть поодаль, за Машей, виднелись силуэты Коки, Тихомирова, Вики, Тони, Валеры, Любаньки-Ватрушки, Митричека и других персонажей, исполнителей эпизодических ролей в этом немудреном спектакле. Глядите, они взялись за руки, и кланяются вам, и улыбаются. Поаплодируйте им, поблагодарите за то, что они, как могли, сыграли свои роли перед вами; сейчас их скроет занавес, и вы никогда не увидите их больше. Вот уже их фигуры теряют очертания, размываются, сейчас исчезнут совсем. Впереди остается только главная героиня с цветами от самого верного поклонника.
– Маша, – шепчу я почти беззвучно, – на бис! Ну, хоть что-нибудь перед тем, как занавес упадет!
Она делает рукою жест, означающий, «мол, погоди минутку, сейчас будет тебе прощальный сюрприз», затем отодвигает от лица букет, и тут я вижу, обмирая, коронный номер. Я вижу, как слеза Маши Кодомцевой медленно-медленно скатывается по совершенно неподвижному лицу. По левой щеке…
Но, так или иначе, весь предыдущий эпизод мне сначала Кока рассказал, а двумя днями позже – со своей точки зрения – и Тоня. А что я в нем присочинил – это уже мое дело, правильно? Ты только не обижайся, читатель, ладно? Ты так долго со мной, что я успел уже тебя полюбить, хотя мы и вовсе не знакомы. Не будем ссориться, тем более в конце, уже совсем недолго осталось…
Две недели назад я появился в Москве и уже всех почти успел повидать. А до этого явсе равно раз или два в год регулярно наведывался в этот город и по делам, и так просто… Скучал я по нему, и неудивительно: ведь здесь было все самое лучшее, яркое, смешное и грустное в моей жизни. Каждый раз я с кем-нибудь из них обязательно встречался. Но так получилось, что Машу не видел уже давно, лет десять. Тем не менее знал о ней, что она жива и, более того, – здорова, что она сама вылечила себе туберкулез, что она теперь делает даже зарядку на снегу, в одном купальнике; что она по-прежнему темпераментна, энергична и хорошо для ее лет выглядит. Я слышал, что ее муж-музыкант давно расстался с ней и теперь женат на своей ученице, которая училась у него в консерватории, а домой к Мит–ричеку она приходила, чтобы брать у него дополнительные уроки. Скрипачка оказалась способной, она вышла за Митричека замуж; интересно, как она его называет? Тоже Митричек, Малыш? Достались ли ей имена в наследство от Маши, как и все остальное? Или она придумала что-то свое? Нет, вряд ли: способности у девочки были специфические, дать что-либо, даже имя, она никак не могла, она была очень талантлива по части «взять». Вот и в этом случае она брала-брала уроки, а потом взяла и все остальное: и Митю, и «мерседес», и квартиру, и дачу, и все прочее, что к тому времени, как ни странно, совсем перестало интересовать Машу.
Хотя, наверное, не странно: видно, не захотела Маша продолжать ту свою жизнь, называться «лапой» и все время лгать, что-то изменилось в ней самой. И жизнь решила поменять круто, отказавшись от всего, что казалось ценным и привлекательным в жизни прежней. Поэтому Маша внимательно следила за крепнущей связью между педагогом и ученицей, а потом собрала вещички и ушла из этого дома, ушла как настоящий мужчина, оставив все, и без претензий; что называется, с одной зубной щеткой. Она в это время приняла католическую веру, но дело не в конфессии, а в сути: она считала справедливым, что не оставила себе ничего, потому что она Митю много обманывала и, таким образом, сделала ему много зла. Театр дал Маше комнату в коммунальной квартире, там она и живет до сих пор. Пять лет назад она ушла на пенсию, в театре было сокращение штата, и она не стала ждать, пока ее попросят, написала заявление об уходе сама. Пенсии на жизнь, конечно, не хватало. Какое-то время она пыталась найти работу, но не получилось, и кончилось тем, что Маша попросилась работать дежурной вахтершей в том же своей театре: как-то ведь надо зарабатывать на жизнь, и потом – все-таки среди людей, среди своих…
Когда мимо нее проходит Кока, она улыбается ему, как всем, они даже почти друзья; он иногда занимает у Маши денег на водку, и она, если есть, с радостью дает. Все ее любят, никто не грубит, а молодежи объясняют, что здесь сидит бывшая артистка и ее обижать нельзя. В общем, она считает, что жизнь удалась и жаловаться не на что…
Все это я о ней знал и в этот приезд решил Машу повидать. Я шел пешком в этот театр, знакомый мне до кирпичика, и слегка волновался. Была суббота. Осенние листья шуршали под ногами, стояло роскошное бабье лето, совсем как тогда, много лет назад, когда начиналась история Коки и Маши, когда Маша пришла к нему на улицу Грановского и вымыла пол в комнате с чучелами. Я знал, что Маша в театре, потому что перед этим позвонил прямо к ней на вахту и спросил, не меняя голос (я был уверен, что она меня все равно не узнает), какой спектакль идет сегодня.
Я услышал такой знакомый, такой красивый, низкий голос, все тот же гипнотический голос: «Сегодня днем детский спектакль». Она назвала спектакль, этот спектакль был, видимо, бессмертным, он был вечно живой. Я из озорства спросил, а кто играет сегодня курочек и мышек? Маша терпеливо перечислила ряд незнакомых мне фамилий. Я повесил трубку и по–мчался в театр. Хотелось сделать ей что-то приятное. Я знал, что она любит большие смешные игрушки, поэтому по дороге, в детском магазине, приобрел огромного, почему-то оранжевого, медведя. Насчет цветов я решил с самого начала, что это будут белые хризантемы – как воспоминание о начале их с Кокой романа. Поэтому у метро я скупил все белые хризантемы, которые там были. С медведем и хризантемами я шел к ней в театр.
Почти все идущие мне навстречу улыбались: им навстречу шел пожилой человек, прижимая к груди огромного оранжевого медведя, а к лицу – большущий букет белых цветов, при этом он счастливо, мечтательно и сентиментально улыбался. Он любил сейчас и ту, к которой шел, и эту улицу, и этот город, и всех людей в нем. А волны симпатии, заметьте, почти всегда вызывают такое же ответное чувство. Попробуйте улыбнуться хмурому человеку, дайте ему понять, что он красив и хорош, что он вам лично очень нравится, и он, скорее всего, ответит вам тем же. Поэтому все встречные мне улыбались. Ну, и потом медведь был уж очень смешной. И от всего этого настроение еще больше улучшалось.
В один из таких дней 25 лет назад с таким же точно букетом Маша шла на улицу Грановского, чтобы завязать самый серьезный любовный роман в своей жизни. Я хотел через годы вернуть ей эти цветы, вернуть ее на короткий миг в ту нашу фестивальную юность, когда нам было так хорошо и весело. По дороге я отчего-то вспомнил, как мы однажды решили выпить вина на нашей городской природе. Весной. Пришли на набережную Москвы-реки и устроили там что-то вроде пикника. Лед только-только тронулся. И Галка Кленова, еще одна артистка этого театра, спустившись вниз по ступенькам и поставив пустую бутылку на медленно проплывающую мимо льдину, вдруг задумалась, а потом задала почти философский вопрос: «Интересно, она (бутылка) до моря достоит?» – «Достоит», – уверенно сказали все. Мы все тогда были уверены, что все, что мы делаем, имеет большое и успешное будущее…
Я прошел по тому двору, где Кока и Тихомиров разыгрывали перед Машей свои жестокие игры, постоял перед служебным входом и попросил проходящего мимо молодого человека позвать вахтершу: мне не хотелось в такой день заходить вовнутрь и делать нашу встречу публичной.
– Кого? – переспросил молодой человек.
– Ну, ту женщину, что у вас здесь справа на вахте сидит.
– А-а, Марью Сергеевну! – тепло улыбнулся юноша, и я обрадовался тому, что он так улыбнулся.
Он вошел в театр, с порога крича: «Марь Сергеевна! Марь Сергеевна! Там вас какой-то джентльмен с медведем спрашивает!»
И через минуту вышла Маша, моя Маруся. Она выглядела свежо и молодо. Я протянул цветы. Маша ахнула и слегка покраснела от удовольствия и смущения, узнав меня, узнав цветы. Потом она обрадовалась медведю. «Я подержу пока его, – сказал я, – а то тебе неудобно будет разговаривать». Мы чуть отошли и стали говорить.
– Мне сейчас пятьдесят пять, – говорила Маша, – и жизнью я довольна. Грех жаловаться: у меня есть все, что мне надо.
– Все-все? – спросил я, улыбаясь.
– Все! – ответила она твердо; потом, расслышав в моем вопросе некоторое лукавство, опять повторила: «Да, все… а что?» – И еще через пять секунд: «Ах, ты об этом?» – и стала заразительно хохотать. А я смотрел на нее и думал: «Боже мой! Эта маленькая женщина, живущая теперь в ладу с собой, готовая к любой надежде и радости, победила все – и этот свой туберкулез, и череду жизненных ударов, каждый из которых другого, менее сильного и оптимистичного человека мог бы запросто опрокинуть, шутка ли: печальный итог в семье, полный крах в профессии, потеря дома – что вы! Совсем не всякая женщина это может вынести! А она победила все, даже саму эту жизнь, которую ей подсунула судьба и с которой она была не согласна – серую, скучную и безнадежную жизнь. Она сама украсила ее, как некрасивую лысую елку, – стеклянными шариками и блестками своих романов, своих фантазий, своих побед и поражений.
– Ну, а все таки, – спросил я, – как твоя личная жизнь, Маша? Кому ты опять разбила сердце? Кого теперь сводишь с ума?
И тут она вскинула на меня свои ни капельки не потускневшие глаза, и оттуда вдруг полыхнуло таким цыганским огнем, что у меня остановилось дыхание и заныло сердце.
– Как? – осторожно выдохнул я, – неужели… неужели… роман?…
Маша застенчиво прикрыла огонь длинными ресницами и чуть заметно кивнула.
– Ну-у-у, знаешь, – хрипло и восхищенно протянул я и, повинуясь внезапному порыву, склонился к ее руке – в поцелуе и поклоне одновременно. Потом выпрямился, В этот момент, как по заказу, между нами медленно и неровно падал красно-желтый кленовый лист. Я поймал его. Тот же кленовый лист, что 25 лет назад, что век назад, что год назад… Что в Канаде, что в России… Осень была… Бабье лето… И будет – год спустя или век спустя… И жизнь не кончалась, и все, что было, – продолжалось. Ну а старость… Ах, вздор! Старости не было вообще!
И тут я сказал Маше «спасибо», отдал медведя и пошел. Она не спросила, за что «спасибо», она все поняла. Через несколько шагов обернулся. Она стояла, не уходила и, когда я обернулся, помахала мне рукой, улыбаясь. Другой рукой она обнимала осеннегооранжевого медведя и большой букет белых хризантем. Они были ей к лицу; шли ей цветы и медведи, особенно сейчас… Эту картину, этот кадр я желал запомнить навсегда, на все время, что мне оставалось. Поэтому стал медленно отходить спиной, подняв руку в прощании. Я пятился по залитому мягким солнцем театральному двору, и фигура Маши постепенно рас–творялась в лирической пелене, застилавшей мои глаза. Но ведь это так понятно, читатель! Я расстаюсь с ней, скорее всего навсегда, – расстаюсь и с вами. Мы прощаемся.
Я продолжал уходить все дальше. Чуть поодаль, за Машей, виднелись силуэты Коки, Тихомирова, Вики, Тони, Валеры, Любаньки-Ватрушки, Митричека и других персонажей, исполнителей эпизодических ролей в этом немудреном спектакле. Глядите, они взялись за руки, и кланяются вам, и улыбаются. Поаплодируйте им, поблагодарите за то, что они, как могли, сыграли свои роли перед вами; сейчас их скроет занавес, и вы никогда не увидите их больше. Вот уже их фигуры теряют очертания, размываются, сейчас исчезнут совсем. Впереди остается только главная героиня с цветами от самого верного поклонника.
– Маша, – шепчу я почти беззвучно, – на бис! Ну, хоть что-нибудь перед тем, как занавес упадет!
Она делает рукою жест, означающий, «мол, погоди минутку, сейчас будет тебе прощальный сюрприз», затем отодвигает от лица букет, и тут я вижу, обмирая, коронный номер. Я вижу, как слеза Маши Кодомцевой медленно-медленно скатывается по совершенно неподвижному лицу. По левой щеке…