Письмо первое
   Данька, Данька, что мне делать? Что мне делать? Ведь вижу - плохо, очень плохо, может, даже уже и нет надежды, может, Александр Исаевич просто так, в утешение мне, говорит, что должен быть перелом к лучшему. Но я-то знаю, наверное знаю, что это я во всем виновата: недосмотрела, упустила, не захватила вовремя! И еще знаю, что ты, когда вернешься, и Сергей Данилович, когда вернется, будете думать, что это я виновата во всем.
   Сказать, конечно, не скажете, а думать будете. И, может, это навсегда ляжет между нами. Но подумай сам, что я могла сделать?! Ведь когда мы попали в облаву там, на Пушкинской, и когда ты меня вытолкнул и закричал "беги", я просто ничего не поняла, послушалась тебя и опрометью побежала домой. И, конечно, сразу же крикнула, что тебя забрали. Мама-Дуся только ахнула, схватила твое пальто, сапоги, какую-то еду, и мы с ней помчались к школе, куда вас всех загнали. Она даже платка не накинула, стояла в одной кофточке, а холод, помнишь, был такой, что зуб на зуб не попадал. Стояли мы так часов пять. Я ее обхватила, чтоб хоть как-то от ветра укрыть, но она рассердилась, вырвалась. Сказала, что вас скоро будут выводить, что она это слышала от верных людей, что надо успеть передать тебе вещи и еду. Лицо у нее совсем посинело. Конечно, вас не вывели, а потом прошел слух, что вас повезут на вокзал завтра с утра. Я насилу уговорила маму-Дусю пойти домой. Дома сразу стало худо: ее затрясло, щеки загорелись. Я сунула термометр - тридцать девять и шесть. Она начала бредить, все вскакивала с постели, рвалась бежать - помогать тебе. И такая вдруг сила в ней появилась, что я еле ее удерживала. Закутала ее в два одеяла, заперла в комнате и побежала за Александром Исаевичем. А он, как нарочно, в госпитале. Я думала, сойду с ума, покуда дожидалась. Но он пришел, и сразу стало как-то спокойнее. Засопел, как всегда, прослушал красным своим ухом спину, грудь, сам ее растер, дал лекарства (с собой принес). Ничего не сказал тогда, но обещал приходить часто.
   Сегодня ровно две недели, как взяли тебя и заболела мама-Дуся. Так и не удалось увидеть тебя, передать тебе вещи. Может, если бы удалось, стало бы легче маме-Дусе. Мучается она очень, что ты там в одной серой куртке и летних полуботинках. И в бреду и когда в памяти - все об этом говорит. Малюченки видели, как Петро и тебя и других ребят запихивали в закрытый грузовик и повезли к вокзалу. Кинулись туда, но, покуда добрались, состав уже ушел. И они тоже своему Петрусю ничего не успели передать.
   Мне все не верится, что тебя нет. Вечерами жду: вот-вот раздадутся твои шаги на крыльце и ты войдешь. Данька, неужели мы с тобой не увидимся до самого конца войны? А сколько она продлится? Год? Два года? Десять лет? Через десять лет я буду уже пожилая, ты понимаешь. Ну, хватит об этом.
   Письмо второе
   Сегодня выбегала на минуточку подышать воздухом, пока Таиса сидела у мамы-Дуси. Прошлась мимо музея. Туда, говорят, немцы собирают тех, кто хочет "возродить народное украинское искусство". Где собираются эти любители искусства, неизвестно. Часть окон заколочена наглухо, другие выбиты. Заглянуть внутрь - высоко да и страшно: поймают.
   Гербы бывших полтавских уездов (помнишь, такие красивые, разноцветные) побиты, керамика покалечена. Но вокруг музея какая-то тайна. Уже два раза немцы поджигали его, и оба раза кто-то тушил пожар. Где теперь наш Остап? Честное слово, я думаю о нем, как о живом друге, пропавшем без вести, даром что я уже давно взрослая дуреха.
   Муляж! Вот странно! Когда мы узнали, что в каталоге музея Остап числится "муляжом солдата Петровской эпохи", мы долго не хотели верить. Наш Остап - муляж?! Господи, чепуха какая! А может, все это потому, что мне почти не пришлось играть в куклы, а воображение требовало какого-то исхода. Я даже не помню, кто из нас придумал Остапа. Помню только, что было это после наших "гоголевских чтений". Как удивительно читал Гоголя Сергей Данилович! Он и в театр нас водил, и в кино мы смотрели "Майскую ночь", но никто не мог так "вжить" в нас Гоголя, как Сергей Данилович своим чтением. Спроси меня хоть ночью, я наизусть помню то место из "Тараса", где казнят Остапа. "Остап выносил терзания и пытки, как исполин. Ни крика, ни стону не было слышно даже тогда, когда стали перебивать ему на руках и ногах кости, когда ужасный хряск их послышался среди мертвой толпы отдаленными зрителями, когда панянки отворотили глаза свои, - ничто, похожее на стон, не вырвалось из уст его, не дрогнулось лицо его. Тарас стоял в толпе, потупив голову и в то же время гордо приподняв очи, и одобрительно только говорил: "Добре, сынку, добре!"
   И помню твое лицо, когда Сергей Данилович читал нам это место. Ты спросил:
   - А у Тараса остались внуки - сыновья Остапа?
   Сергей Данилович кивнул:
   - Конечно. Все мы - их внуки и правнуки.
   - Нет, я говорю о настоящих сыновьях Остапа...
   - Этого я не знаю.
   Наверно, вскоре после того вечера и появился наш Остап. Сергей Данилович повел нас в музей и заговорился со старым сторожем Денисом. А мы побежали к солдату в Преображенском мундире. Удивительное у него было лицо. Наверно, хороший художник делал этот "муляж": смуглые щеки, усталые морщины у рта, смоляные усы, чуть прищуренные, добрые глаза. Я первая сказала:
   - Солдат, а солдат, здравствуй. Как тебя зовут? Давай водиться, солдат!
   А ты посмотрел на него, потрогал его сумку патронную и сказал:
   - А может, он и есть сын Остапа? Ведь Остапов сын мог же оказаться в петровском войске!
   Мы притащили Сергея Даниловича к нашему солдату.
   - Пожалуй, хотя с хронологией это и не очень сходится, - сказал он.
   - Тогда он, значит, тоже Остап, - сказал ты. - Дед Тарас непременно назвал бы его так в память сына...
   Сергей Данилович не разочаровывал нас, не смеялся над нашей выдумкой, а посмотрел на Остапа и сказал:
   - Какое, однако, живое и честное лицо!
   И тут же мы все трое придумали Остапу подходящую биографию.
   Его скрыла и тайно воспитала на Запорожье одна казачка, именно тайно, чтоб не истребили враги Тарасов корень. И вот однажды приехал неизвестный человек и передал маленькому Остапу саблю отца. С той поры мальчик поклялся стать воином. А как стали набирать маленькому царю Петру потешное войско, кто-то и привез с Украины сироту-казачонка. И стал Остап-младший боевым товарищем и любимым солдатом Петра. В Полтавском бою сопровождал его как вестовой, оберегал Петра от пуль, оттесняя от него врагов.
   Помнишь, каждый из нас торопился изо всех сил, старался придумать еще какой-нибудь правдоподобный случай из жизни Остапа. Я, например, придумала, что в Диканьке у Остапа есть невеста - красавица и умница Ганна, и в лунные ночи, когда в музее нет даже сторожей, Остап ходит на свидание к своей девушке. И, только выдумав про Ганну, я уже сама в нее вполне поверила. Мне даже показалось, что Остап пристально глянул на меня и губы его под усами шевельнулись. Я никому из вас тогда об этом не сказала.
   Вот с той поры мы и взяли в товарищи Остапа. Кажется, я первая шепнула тебе, что необходимо из школы зайти в музей: Ганна поручила мне передать Остапу записку. Ты принял игру, сказал, что тебе тоже нужно непременно повидать Остапа. Так мы повадились ходить в гости к Остапу очень часто, и Денис уже привык к нам, не глядел с подозрением, а читал газету или даже уходил по своим делам, а нам наказывал покараулить в зале за него. "Только руками ничего не трогать, ребята, - строго говорил он. Музейное имущество - неприкасаемое".
   Но мы все-таки иногда засовывали за обшлаг Остапова рукава наши записки или рисунки якобы от Ганны. А потом ты однажды написал записку от имени Остапа. Игра все разгоралась. Остап уже совершенно вошел в нашу жизнь. И помнишь тот день, когда Володька Каплун сказал Наталке Гудзий:
   - И чего это ты все лижешься с Каразиной, все шепчешься с ней? Ты что, не слыхала, что она дочь арестованных врагов?
   А Наталка ему:
   - Ну и что ж тут такого? Ведь не она, а родители ее враги, а она очень даже хорошая девчонка и товарищ что надо.
   Володька Каплун ей язык показал:
   - Простофиля ты, я вижу. Вот погоди, скажу старшему пионервожатому, он тебе мозги прочистит.
   Я тогда из школы убежала, себя не помнила. Бежала по улице, и внутри у меня так все горело и болело, что не было сил вздохнуть. Я поняла, почему, когда в классе ребята иногда шептались, а подходила я - все тотчас расходились. Я поняла, почему, когда я спрашивала, скоро ли нам подавать в комсомол, все вдруг начинали куда-то торопиться и не отвечали мне. Дочь врагов! А ведь у вас я уже успела немного забыться, отвыкнуть от этой клички. Кличка преследовала меня и в нашем дворе, в Ленинграде, и в детдоме. Эти слова раздались там, как только меня привезли. Правда, заведующая сказала их очень тихо, но я все-таки услышала. А потом не знаю уж как, но узнали все ребята.
   В ту же ночь я убежала из детдома. И вдруг теперь, когда уже позабыла, будто удар в спину - опять эти слова!
   Домой с таким лицом прийти нельзя. Я побежала в музей, спряталась за Остапа и давай ему про все шептать. Шептала, выкладывала ему свою беду, обревелась вся страшно, но понемногу мне стало легче. Мне тогда казалось, что Остап все понимает лучше всех, что и он со мной все переживает. И когда я уже совсем выдохлась и наревелась всласть и, распухшая от слез, вылезла из-за спины Остапа, я увидела тебя.
   Ты стоял у окна и делал вид, что зашел мимоходом.
   - Ты чего здесь застряла? Не знаешь, что ли, что обедать пора? Теперь нагорит нам от мамы!
   А сам тянул меня за рукав и не смотрел на меня. А потом я узнала, что ты дал в морду Каплуну и поругался в дым с Соболевским, и тебя прорабатывали на бюро, и папу твоего вызывали. Кажется, ему даже грозило увольнение из школы, и долго все это тянулось. Но об этом я узнала уже позднее.
   Письмо третье
   Хоть у нас и недружный был класс, я все-таки любила, очень любила нашу школу. А может, потому, что ты в ней учился и учил нас Сергей Данилович? Как-то все вспоминаешь с нежностью: и щербатый пол в актовом зале, и облезлые рамы на окнах, которые мы после сами окрасили, и коридор, заставленный геранями и фикусами. Но больше всего я любила учителя литературы Павло Ивановича Кучеренко. Голая, как коленка, голова, умнющие маленькие глазки, сам весь коренастый, как дубок, и ручки коротенькие, и смешной редкозубый рот, а нам он казался красивей всех красавцев, и ходили мы за ним хвостом, и, если он что-нибудь предлагал и начинал: "Вот, други мои, есть у меня одна придумка", - мы, еще не дослушав, орали всем классом: "Замечательно! Давайте, давайте! Чудесная придумка!" И только потом выслушивали, и, конечно, придумка оказывалась и впрямь отличной. То это были "Шевченковские чтения", и мы с жаром учили стихи, читали биографию и готовили доклады о жизни и творчестве Тараса. То общественный суд над Онегиным, и мы распределяли, кому быть прокурором, кому защитником, кому свидетелями, и полегоньку, незаметно для самих себя, заучивали наизусть чуть ли не всю поэму. То Кучеренко предлагал нам нечто вроде "психологических портретов" - самим установить, кто у нас в классе похож на Швабрина, а кто - на Гринева и почему, из каких черт складывается это сходство. И ведь все не по программе, это мы уж сами установили, когда однажды поинтересовались программой-минимумом для восьмых классов. И даже самые отпетые из нас, которым и в голову не пришло бы почитать что-нибудь вне уроков, и те заражались общим увлечением, и те оставались после занятий, когда Павло Иванович обещал прочитать, как он говорил, "кусочек чего-то замечательного". И смотрели как завороженные в редкозубый рот, из которого вылетали изумительные пушкинские строки или толстовская проза. Наверно, я и сейчас могу сказать наизусть предисловие к "Хаджи Мурату" о бессмертии татарника. А может, в этих строках есть такое, что не дает падать духом? Может, в каждом из нас есть цепкость и стойкость того татарника? Ну да ладно, довольно литературностей. Кто-то стучится в дверь. Наверно, Александр Исаевич пришел.
   Письмо четвертое
   Сегодня немцы передали по радио: заняли Ленинград. Не могу больше писать.
   Письмо пятое
   Пробую представить себе и все никак не могу, не укладывается в голове: Ленинград, самый красивый, самый торжественный, драгоценный мой город, сдался немцам?! Не может этого быть! Не верю! Ведь они часто, наверно даже всегда, врут по радио, и в листовках, и в "Голосе Полтавщины", врут о своих победах над нами, чтобы все поверили, что уже нет никакой надежды, что вся страна им покорилась. А главное, чтобы у всех опустились руки.
   А вдруг все-таки правда?! Ведь заняли же они Харьков и Киев и другие большие города! Вдруг по Невскому, по Дворцовой набережной, по Марсову полю ходят немцы?! Как представлю себе это, прямо жжет сердце, дышать нечем и такая ненависть к ним пронзает, хочется схватить топор и бежать рубить, колоть каждого врага!
   Но нельзя, нельзя мне думать об этом! Я запрещаю себе. Запрещаю на все время, пока не поправится мама-Дуся. Сейчас все мысли, все дела в одном: вытащить маму-Дусю из болезни, выходить ее. Она все время почти в забытьи, иногда только ночью приходит в себя, и я должна быть все время рядом: вдруг ей захочется чего-то, может, спросить или сказать. Вчера ночью вдруг позвала меня таким громким, совсем свежим голосом:
   - Лиза, Лиза, обещай мне, дай слово, что никуда не уйдешь, останешься здесь, дождешься дядю Сережу и Даню. - И смотрит, смотрит так остро, в самую душу.
   Я хотела было сказать: "Вы сами их дождетесь", как говорят в таких случаях, но у меня язык не повернулся. Я только кивнула и сказала:
   - Слово даю, мама-Дуся, можете не беспокоиться, никуда я отсюда не уйду.
   - Дождешься их?
   - Дождусь, мама-Дуся.
   - Ну, вот и хорошо, и ладно, и спасибо тебе за все, дочка моя, голубчик мой.
   И опять куда-то провалилась, зашептала что-то свое. Она ничего не ест, только пьет иногда по ложечке чай с вареньем. Дома у нас ничего нет, все, что нужно, приносит Таиса от Горобца. Она очень хорошая, эта Таиса, и ужасно любит Александра Исаевича, прямо молится на него, говорит, что в больнице все санитарки, фельдшерицы и больные его обожают, считают гениальным врачом. Только боятся за него страшно: по паспорту Горобец украинец, но отец у него был крещеный еврей, и по немецким законам он тоже считается евреем. Если какой-нибудь подлец донесет, Горобцу не уцелеть. Таиса предупреждала меня, чтоб я не выходила никуда - немцы хватают девушек и куда-то увозят. Сама Таиса ходит до глаз закутанная в платки, а лицо вымазано сажей, "чтоб никто не польстился", как она говорит. И все-таки сегодня мне пришлось пойти с моим маркизетовым синим платьицем на рынок. Мама-Дуся вдруг попросила чего-нибудь кисленького, а кисленького ничего и нет. Ох, если бы ты знал, что такое сейчас рынок! Это центр, самое средоточие, единственное место в городе, где кипит жизнь. Но жизнь темная, грязная, вороватая. Вылезли откуда-то странные типы, будто из каких-то фильмов о старой жизни: в фуражках, украинских рубашках вышитых, в каких-то залихватских кепчонках. Что-то продают, выменивают из-под полы, что-то тащат, торгуются, выпрашивают. В ходу водка, немецкие марки, немецкие сигареты, даже французские коньяки. На мое платьишко и смотреть не хотели, а тут вдруг подвернулась Галка Лялько:
   - Давай променяю. Тебе что надо-то?
   И чуть ли не через десять минут несет мне глиняную чашку с маринованной сливой да еще бутылку вишен.
   - Вот тебе. Поменяла твое барахлишко.
   Я схватила, поблагодарила ее - и бежать. До того страшно было мне на рынке, прямо дрожь взяла.
   Письмо шестое
   Никакого улучшения. Александр Исаевич хотел взять маму-Дусю к себе в госпиталь, но там хозяйничают немцы, а это значит, что они могут в любую минуту просто выбросить ее на улицу (они уже делали так с нашими больными) . Мама-Дуся вся горит, часто бредит и не узнает даже меня. Горобец приходит по два раза в день, но у него своя беда: забрали его брата, юриста, и он не может узнать, на работы увезли или куда похуже. Кажется, дознались, что они евреи, а может, кто-то донес. Всех евреев у нас переписали, и они ходят теперь с желтыми звездами. Александра Исаевича пока не заставляют ходить со звездой и не трогают, может, потому, что у него лечатся самые важные немецкие офицеры, а Софью Исидоровну он прячет дома и никуда не пускает, чтоб не попалась на глаза немцам.
   Только что мама-Дуся позвала меня. Говорит, ей полегче. Жар спал, и грудь не давит. Я обрадовалась бог знает как, а она вдруг говорит:
   - Дай мне, Лиза, листок бумаги и карандаш.
   - Зачем? - спрашиваю. - Вам нельзя напрягаться. Александр Исаевич не позволяет даже голову подымать с подушки.
   Она:
   - Милый Горобец! Хороший Горобец! - И опять: - Дай, Лиза. Мне нужно. Непременно.
   И смотрит так, что не дать нельзя.
   Потом долго что-то писала, рвала бумажку. Опять что-то писала. Я слышала, как она тяжело, хрипло дышит, кашляет, кажется, плачет. Не смела подойти. Потом подозвала меня: "Вот, Лиза, передашь это Сергею Даниловичу. А если он не вернется, - Дане". Притянула меня к себе: "Как ты тут будешь, девочка? Это меня больше всего мучает".
   Кажется, нужно в таких случаях что-то фальшивить, говорить: "Что вы пустяки какие выдумали! Умирать собрались, что ли? Фу, глупость какая!"
   Я не могла. Я видела, какие у нее глаза, слышала ее голос и не могла.
   Взяла записку. Спрятала. Я знала, что в ней.
   Письмо седьмое
   С той ночи у нас все хуже и хуже. Она уже почти не приходит в себя. Горобец тоже ничего не обещает. Приходит так же часто, иногда даже не выслушивает, а просто посмотрит на нее и уходит в прихожую. Закроет дверь плотно и курит, курит... Когда не дежурит в больнице, даже на ночь остается у нас. Вскипячу ему чайник, постелю на диване Сергея Даниловича, но знаю, что он не ляжет. И сидим с ним всю ночь, и оба все молчим. Я-то знаю, как ему тяжело: о брате ничего не известно, а Гайда, которые были его самыми близкими друзьями... Господи, что это я пишу "были"?! Значит, я уже ни во что не верю? Не верю, что вернется Сергей Данилович, что вернется Даня, что выздоровеет мама-Дуся? Почему я так пишу? Когда я перестала верить? Когда это случилось?!
   Нет, нет, не может быть! Я не хочу! Не хочу!
   Письмо восьмое
   Опять ночь. Сегодня я одна. Александр Исаевич сказал, что привезли в госпиталь важного немецкого офицера и он будет занят до утра. Маме-Дусе как будто чуть-чуть полегче. Она, правда, в забытьи, но дыхание чище и лицо спокойное, гладкое. Все морщинки куда-то исчезли. Она теперь часто бывает похожа на девочку лет тринадцати - чистое такое выражение.
   Иногда лежит тихо и как будто улыбается. Я боюсь вздохнуть. Смотрю на нее, и все у меня внутри стонет, просит: "Выздоровей, ну выздоровей же! Встань, засмейся, как раньше, заговори со мной! Пусть все будет как прежде! Пусть все станет хорошо!"
   И я вспоминаю наши ночи, когда мы, бывало, до белого света говорили с ней о тебе, Данька, и она вспоминала твои смешные детские словца: "Папа, какая у тебя глазастая голова", или: "Я тоже работаю, как папа и мама. Работаю ребенком в детском садике". И еще много-много всякого смешного и милого.
   Ах, Данька, как мне все это нужно, как трудно быть одной, как трудно не вспоминать... Ну, извини, извини за слабость, за девчонство, но надо же когда-нибудь поплакать в жилетку.
   Вот и сейчас вижу перед собой ярко-желтую песчаную косу на Ворскле в Беликах. Мы приехали туда с Сергеем Даниловичем и мамой-Дусей уже к ночи. В темноте ввалились в хату Диденок, ваших приятелей; и нам с тобой дали, чтоб укрыться, по лошадиной шерстяной попонке. В попонках оказалась тьма блох, кожа у меня горела от укусов, я не могла спать и чуть свет поднялась и побежала осматривать село. Над рекой стоял молочный парок, точно где-то подогревали воду, а на другом берегу за ветлами пыхтела молотилка (будто это она и подогревала) и слышался говор. Я решила искупаться. У косы оказалось совсем мелко - по щиколотку. Я стала искать места поглубже, и в это время прибежал ты - в трусах, с полотенцем через плечо. Я закричала: "Иди сюда, тут по шейку!" И вдруг поняла, что меня кружит и что выбраться из этого круженья мне никак не удается. Я изо всех сил плыла, но получалось какое-то бессмысленное барахтанье, и сил у меня становилось все меньше. "Даня, здесь омут!" - закричала я. Ты засмеялся - не поверил. Ведь под ногами сиял чистый желтый песок. А я уж совсем выбилась из сил. "Даня, помоги!" - и ушла под воду.
   Очнулась в какой-то чудесной, ленивой слабости. Разлепила веки рядом ты, в мокрых трусах, зеленый, задыхающийся: "Жива?!" И: "Дышит! Дышит!" И над нами обоими - кто-то голый, корявый, чужой, с мокрым багром в руках. И этот кто-то поносит нас последними словами, по-украински, матерится же по-русски - страшно и малопонятно. "Бисовы диты! Суются, так их и так, в омута, таскай их, так их и так, оттуда! И черт с ними, и тонули бы, коли, не спросясь, лезут в воду! Тут уж утоппи за лето трое приезжих. Хорошо, что люди на молотьбе были, услыхали, как они пузыри пущают!" А мы с тобой лежали смирно и смотрели один на другого, и был в нас полный покой и отдых. И, может, с этого утра (ведь ты тогда, помнишь, бросился меня вытаскивать и сам ушел под воду) у нас с тобой как-то все прояснилось и пошло крепче и крепче.
   Правда, и тогда мы с тобой еще ссорились иногда по пустякам, не разговаривали, дулись дня по два, по три (помнишь, как ты однажды шутя стал дергать меня вечером за косы, а я вдруг до слез обиделась!). И один раз после такой ссоры, когда я, злющая-презлющая, убежала с книжкой к млинам, на вершину холма за селом, ты подошел ко мне и сказал: "Давай не портить друг другу всякими нелепостями эти места и вообще эти дни, ладно?" И я уже забыла свою злобу и дала тебе руку. И вдруг ты нагнулся и руку мою поцеловал.
   Я так удивилась! Я же знала твое отношение к девчонкам и всяким "воздыханиям". Посмотрела на тебя и увидела твои глаза, как у жеребенка (так говорила мама-Дуся), совсем другие, очень мои глаза. Поняла: скажи я, вели что-нибудь, и ты на все для меня пойдешь. Конечно, и у меня, наверно, вид был соответственный, потому что ты вдруг, не сказав больше ни слова, удрал к Кочубеевскому лесу. А я осталась, и все во мне переливалось, и пело, и блестело, как вода в маленькой счастливой речке.
   Зато вечером, когда вылезла луна и мы все сидели под сливой в саду Диденок, ты объявил родителям: "Ну, мы с Лизой пошли бродить!" И я встала с самым непринужденным видом и вышла вслед за тобой. И, как только мы очутились под этим белым медовым светом, мы взялись за руки и побежали все вверх, вверх, к тем полынным холмам за селом, где стояли мои любимые млины. Крылья млинов отбрасывали черную тень, точно те большие старинные кресты над могилами Синеуса и Трувора, о которых ты мне рассказывал. Мы сели с тобой в этой тени на сухие бревна. Далеко, у Ворсклы, пели красиво, точно соловьи, лягушки, потом далекий голос запел песню про то, как ехали казаки и взяли в седло красавицу Галю. Позади млина, на кладбище, шелестели деревья. И мы даже не разговаривали - просто сидели и слушали и следили, как тает, растворяется в небе луна, как чуть начинает проступать на самом горизонте воздушная розовость. И я себе дала крепчайшую клятву: всегда, до самой смерти, помнить эту ночь, и все запахи, и все звуки, и твое лицо.
   Вот что было в ту ночь, и, видишь, я и вправду все-все как есть запомнила, "закрепила на сетчатке", как ты говорил. И все то лето в Беликах, знойное, тяжелое, со жгучими суховеями, с запахами перегорелых трав, с твоей работой на колхозной молотилке и нашими ночными купаниями на косе, - все это навсегда во мне, и, наверно, нет, не наверно, а по самому большому счету, это лучшее изо всей моей жизни. И вспоминать это сейчас так нужно!
   Письмо девятое
   Сбудется ли? Неужто возможно такое счастье?! Говорят, немцы бегут. Понимаешь, Данька, что это значит: б е г у т  н е м ц ы?!! Наши войска взяли Барвенково и другие города и продолжают наступать. Александр Исаевич прибежал сам не свой: ему удалось в госпитале подслушать разговор какого-то важного немца с его раненым приятелем: "Так что, вы уже сматываете удочки?" - спросил раненый. Тот кивнул: "Кажется, придется. О себе ты не беспокойся, всех вас вывезут, есть уже приказ". Господи, сердце заходится при одной мысли, что их могут прогнать отсюда и вообще из нашей страны! Через город мчатся на запад машины, полные награбленных вещей. Едут какие-то полицаи, чиновники, офицеры. Александр Исаевич говорит, что у всех плачевный вид. Только бы закрепиться нашим! Только бы эти слухи оказались правдой!
   Письмо десятое
   Такое ощущение, будто тебя на миг вытащили из глубокой ямы, показали небо, солнце, волю, а когда ты уже начал все это впивать в себя, снова сбросили в яму, где не видно даже света. Все кончилось! Опять висят приказы коменданта и бургомистра, опять люди ходят крадучись, опять в начальных школах преподают закон божий. Видно, наступление наших остановилось. У, какая тоска! Ледяной ветер гуляет по улицам, забирается под куртку, кажется, студит сердце. И дома тяжко, а на улице... Вдобавок сегодня я чуть было не попалась. Побежала на базар, а там облава. Всех гуртом - в машины и в шестнадцатую школу. Втолкнули в коридор. В одном из классов идет проверка, и мало кто оттуда возвращается. У меня при себе ничегошеньки, одна корзинка. Ну, думаю, пропала я, как же теперь с мамой-Дусей? Кто будет за ней ходить? Только маленькая мыслишка была: "А вдруг пошлют туда же, где Данька, - вот будет счастье!" Но я затолкнула эту мыслишку обратно, запретила себе так думать. Значит, надо как-то выкручиваться. А тут один пацан меня за полу дергает, тащит куда-то в коридор. Коридор темноватый, вдали дверка и возле дверки аккуратная надпись: "Nach Hause" и часовой. Смекаешь, Данька? Пацан шепчет: "Тикаем?" И вот мы с ним топаем по коридору с самым небрежным видом. Часовой хватает нас: "Wohin gehen sie?" А мы дуэтом: "Nach Hause". И, представляешь, он нас пропустил. Наверно, не думал, что найдутся такие ловкачи желторотые. Пока бежала домой, была спокойная, как будто все так и должно быть. Зато дома напала на меня трясучка - до сих пор отойти не могу. Хорошо, что мама-Дуся ничего этого не знает, а то ей стало бы еще хуже.