Не выйдет!
   Поклянемся кровью наших братьев, что не покоримся оккупантам! Кровь за кровь! Смерть за смерть!
   Непокоренная полтавчанка".
   Листовка написана под копирку, ее, видно, размножали. Бумага плохая, желтая. Колька говорит, он видел такую же в самом центре, на стене универмага, только не хотел останавливаться, чтоб немцы не застукали. А у меня, когда я ее читала, внутри все дрожало и горело. Понимаешь, что значит "Непокоренная полтавчанка"? Это значит, что где-то здесь, совсем рядом, есть какая-то женщина или девушка, вроде меня, которая ничего не боится, действует, борется! Не побоялась написать, размножить, а потом расклеить по улицам под самым носом врага такую листовку! Есть - и работает, и сражается, и показывает своему народу и врагам, что не сломлена страна, что и сила и воля в ней прежние. Господи, как же я завидую этой "непокоренной полтавчанке"! Как бы хотела увидеть ее, узнать, помогать ей! Может, и я смогла бы что-то делать.
   Правда, я совсем не знаю себя. Ни на чем серьезном никогда себя не проверяла. Может, я нерешительная, малодушная или трусиха, или у меня слабая воля, - почем я знаю? Правда, отец и мать у меня были сильные и смелые. Ведь я же видела, как хорошо они оба держались в ту ночь, когда за ними пришли. Так, может, и я, их дочь, не осрамилась бы?! Как меня изводит эта мысль! Но где же и как найти "Непокоренную"?
   Письмо двадцать седьмое
   Наконец-то Малюченки получили письмо от Петруся. Он в Германии, работает, как видно, на западе. Письмо самое туманное: видно, ничего, кроме "жив, здоров", писать нельзя. А в конце приписка: "Дуже завидую дяде Миките". А дядя Микита года четыре назад как умер!
   Мать Петруся от этой приписки помертвела, повалилась без памяти. Отливали ее водой, а теперь она плачет вторые сутки. И я, с тех пор как прочитала письмо Петруся, места себе не нахожу. Почему от тебя ни звука? Куда они тебя загнали? Ведь знаю я твой характер, Данька! Знаю, что не позволишь собой командовать, не стерпишь и не простишь им ничего, не станешь на них работать. А если так... ведь и они не прощают непокорства. Боюсь додумывать.
   Письмо двадцать восьмое
   Сегодня Кольке какой-то его знакомый парень шепнул, что в Гадячских лесах будто бы скрываются партизаны. Что и в Шишаках, и в Зинькове, и в Писаревщине действуют подпольные отряды партизан. Колька уверен, что и в городе, кроме "Непокоренной", остались подпольщики. Я пристала к Кольке: как бы разыскать кого-нибудь из "непокоренных", связаться с ними. Ковылян насмешничает:
   - В подпольщицы собралась? Да кто же тебя вот так, с улицы, примет? Кто ты такая, чтоб тебе открыться?
   Он прав. Я понимаю: никто нас, меня в частности, не посвятит в подпольщики, не возьмет "в дело", не доверится просто так, только потому, что у меня честные глаза и открытое лицо. Нужна тщательная проверка, нужны рекомендации комсомольцев, коммунистов, а главное, нужно показать на деле, чего ты стоишь, можно ли тебе что-то поручать, доверить. Я это хорошо понимаю умом... С другой стороны, ведь с чего-то начинали все они, та же "Непокоренная", к примеру. Ведь есть где-то кружок, группа, какая-то "пятерка" или "тройка". Но где? Где? Я сейчас не могу больше ни о чем думать, только об этом. Хоть бы узнать кого-нибудь, получить самое малюсенькое, пусть самое пустяковое поручение на первый раз, только бы не сидеть, как мы сидим за глухими ставнями, за семью замками. Сражаться в засаленные карты, когда весь мир сражается с Гитлером, - да это же такое безмерное преступление! Это смерть, а я жить хочу!.. Жить!
   Письмо двадцать девятое
   С того дня, как Мария Константиновна принесла листовку, у меня точно открылись глаза. Многое из того, на что я раньше не обращала внимания, сейчас стало мне понятным. Говорили же люди, будто чуть ли не каждую ночь находят на улице убитых немцев. Вера прибежала, сказала: немцы опять поджигали музей, но опять кто-то загасил. А то, что немцы шагают по улицам только втроем-вчетвером, оглядываясь, с автоматами, - это что значит? Тузенко, который ходит по домам и всех переписывает, - это что? Это значит, что здесь же, в городе, может, совсем близко от нашей улицы, от нашего дома, есть бесстрашные, настоящие люди. У меня все горит, огнем полыхает внутри, так я рвусь к этим людям, так мне нужно их узнать, соединиться с ними, что-то делать. Нельзя, невозможно бороться, не выходя за порог своей хаты. Нет ничего страшнее вот такого бездействия, как наше. У меня все сразу отступило на задний план, даже Саша, даже вот эти мои письма к тебе. Если бы я нашла этих людей и они взяли меня к себе, я б уже тем самым приблизилась бы к тебе и к Сергею Даниловичу, я тоже стала бы бойцом, делала бы то же дело, что и Сергей Данилович. И, понимаешь, теперь я чувствую, я даже уверена, что ничего не боюсь, что я сильная и могу многое выдержать. Честное слово, Данька, это вовсе не девчонство и не пустое хвастовство, верь мне. У меня такое убеждение и крепкая надежда на себя. Я знаю, чувствую, что в страшную минуту жизни смогу поступить, как взрослый, а главное, как честный человек.
   И ты тоже верь в меня, Данька, верь мне.
   Обрывок начатой листовки: "...Наша территория была временно оставлена Красной Армией и захвачена немецкими оккупантами. Фашистские варвары, как голодные псы, набросились на нашу богатую страну и начали ее немилосердно грабить. Они хотели нажраться украинским хлебом и салом, они хотели взять в свои руки природные богатства Украины и всего Советского Союза. Но это им не удалось. Озверели фашисты, кинулись грабить народ, отбирать последний хлеб, последний скот, заставляют народ плеткой и дубинкой тянуть непосильное рабское ярмо. Но за такой кровавый труд не дают ничего. Мало этого: лучших сынов и дочерей Украины фашисты вывозят в Германию, как белых рабов для Гитлера.
   Плач и стон народный несется по голым степям Украины. Народ плачет об утраченной свободе, об утраченной культурной жизни, народ плачет о справедливости..."
   Письмо тридцатое
   Только что была такая радостная, такая веселая, так довольна собой, своей безбоязненностью, своей волей и силой, а сейчас сижу и ем себя поедом: как смела так поступить, действовать в одиночку, никого не спросясь, ни с кем не посоветовавшись! Разве это по-комсомольски, по-коммунистически? Нет, это просто глупая, индивидуалистическая выходка вот что это такое! Не похвалил бы меня Сергей Данилович, это я прекрасно знаю! Только и есть мне одно-единственное оправдание: не для собственной славы и пользы я это делала, не хотела для себя играть "роль личности в истории", а во что бы то ни стало загорелось мне самопровериться, узнать, чего я стою по настоящему человеческому счету. Да и с кем бы я могла посоветоваться? Кому довериться? Спекулянтке Галке? Предателю и полицаю Тузенко? Конечно, остается еще Коля Валашников. Этот вполне свой, верный, но и с ним о таком говорить нельзя. Он надо мной насмехается, я это чувствую. Начну говорить серьезно, чуть не со слезами, а он вышучивает меня, точно я маленькая, ничего не смыслящая девчонка. Вот и провернула я все самолично. Четыре ночи корпела, и Коля очень удивился, когда я потихоньку попросила подлить мне маслица в коптилку.
   - Ведь я тебе только залил.
   - Знаешь, я ее опрокинула, масло и пролилось.
   - Ну и растяпа!.. Придется дать тебе еще чуток. Только уж не опрокидывай.
   Соврала ему как миленькая и даже нисколько не стыдилась. Ну, когда все у меня было готово, я объявила нашим, что пойду к Галке на Подол.
   - Уже поздно, куда ты пойдешь? - сказала было Мария Константиновна (ни Коли, ни Веры еще не было, я нарочно так подгадала).
   Я уверила ее, что быстро обернусь, завязала потуже в платок то, что наготовила, и побежала в Кобыщаны.
   Почему в Кобыщаны? А это я заранее себе назначила в Кобыщаны пойти. Там до войны жила наша школьная уборщица, тетя Клава Зубченко, и я у нее раза два бывала. Там все народ рабочий жил до войны. Вот я и подумала: если остался кто-то из прежних жителей, им будет важно прочитать то, что я написала. Потом улицы там просторные, хатки в садах и народа на улицах и в мирное время мало было. И правда, когда я подошла к Кобыщанам, на улицах ни души. Был еще ранний вечер, деревья в садах распушились, а на небе все розовое, легкое, красивое. Но мне смотреть на это было некогда. Я быстро-быстро все провернула, где на фонарный столб навесила, где на заборчик, а где просто на дверную щеколду. Назад возвращалась чуть не бегом - уже смеркалось и вот-вот должны были пробить комендантский час.
   И вдруг, когда я повернула за угол, навстречу мне целый взвод немцев. Идут, топают, надвигаются, как один огромный темный танк.
   Куда деваться? Кругом и впереди - одни пустыри. Чуть поодаль полусгоревший лимонадный киоск. Мы с тобой редко там бывали и в этом киоске никогда ничего не пили. Как я туда метнулась, сама не помню. Встала позади обгорелой стенки, припала к ней, затаилась, не смею вздохнуть. И в эту коротенькую секунду все вы мне припомнились: и ты, и мама с папой, и Сергей Данилович с мамой-Дусей - всех я увидела, как будто это были долгие сутки, а не секунда одна. Топот вдруг стих. Слышно, офицер подает команду. Кричит кому-то: "Шнелль, шнелль!" И почти сразу из-за киоска выбегает прямо на меня немец. Пожилой, усы пегие, а сапоги надраены - блестят, светятся. Увидал меня - и застыл. Смотрит. И я на него смотрю, глаз не свожу. "Сейчас схватит, а я ему руку прокушу и ногой дам в живот". Он руку, правда, поднял, но не схватил меня, а только погрозил мне пальцем, повернулся и побежал на дорогу. "Да гибтс ниманд, герр лёйтенант!" услыхала я из-за стены, и снова раздался топот. Я стояла еще порядочно, все не могла себя заставить выйти из-за киоска, все не могла поверить, что немец меня пожалел. А потом так припустила домой, что до сих пор (а сейчас ночь) не могу отдышаться.
   И вот сижу, грызу себя: ведь если бы не мое шальное счастье, если б попалась я немцам, они всё про меня узнали бы и, конечно, явились бы сюда, к Валашниковым. И тогда уж никто бы не уцелел, я всех бы подвела. И как я смела так самовольничать, когда это не одну меня касается, а всех, всех наших советских людей! Много я на себя беру, много о себе воображаю. Недаром Сергей Данилович говорил, что я чересчур самонадеянна. Нет, больше "самопроверяться" я не буду, хватит. Но где, где мне найти "непокоренных"?
   Письмо тридцать первое
   Сегодня с утра Саша меня спросил:
   - Ты где вчера была?
   - На Подол к одной тете ходила по делу.
   - Это ты для той тети ночью писала?
   Ах ты, маленький чертяка, он, оказывается, все видит, все знает!
   Я немножко испугалась - все-таки он маленький, может наболтать чего-нибудь, - поэтому сделала вид, что не расслышала, ничего ему не ответила и постаралась, чтоб он об этом вовсе позабыл: стала ему что-то рисовать, рассказывать. А тут пришел Коля и, как только вошел, говорит:
   - А я еще одну листовку видел. От руки написана.
   И на меня зыркает. А я с Сашком все разговариваю. Колька опять ко мне:
   - Чего ж ты не интересуешься, где я листовку видел?
   - Ну, где же ты ее видел?
   - Совсем близко. На Советской.
   Я глаза вытаращила. А он смеется. Кажется, и этот тоже обо мне все знает. Эх, не выйдет из меня конспиратор!
   Письмо тридцать второе
   Вчера Ковылян ворчливо так меня спрашивает:
   - Что ж ты теперь, значит, ничем и никем, кроме Сашка, не интересуешься?
   - Почему ты так думаешь?
   - Да вон раньше, когда я приходил домой, ты ко мне сломя голову навстречу летела, расспрашивала, не слышал ли чего о нашем продвижении, о Ленинграде, о Москве, о Киеве, не знаю ли каких новостей с фронтов... А сейчас ничего не спрашиваешь, а только сама все о Саше рассказываешь: что он съел, да что сказал, да как на тебя посмотрел.
   - Как тебе не стыдно, Николай! Что ты говоришь?! Ты же знаешь, как я до сих пор жила, как мне тяжко было. Ведь я молодая, здоровая, а здесь, у вас, как в гробу. Я так больше не могу. Мне нужно что-то делать, куда-то руки приложить. Не салфеточки вязать, а такое, чтобы могло настоящим делом считаться. Я же просила тебя узнать про "Непокоренную", просила найти к ней дорогу, а ты меня высмеял. И так грубо, так нехорошо высмеял. Я теперь к тебе и не приступаю больше.
   Ковылян посмотрел на меня сбоку, точно умный ворон из сказки.
   - Тогда давай собирайся!
   - Куда собираться?
   - Ты же кричишь, что хочешь настоящего дела? Вот мы с тобой и пойдем туда, где ты сможешь делом заняться.
   Письмо тридцать третье
   Пою, пою, Данечка, дорогой мой, самый-самый нужный! Нет, ты не ошибся и я не перепутала: именно пою третий день и третий день хожу как шальная. Ничего не могу тебе сказать, ничего прибавить, но вот забрезжило, засияло что-то впереди, и я уже не в темнице моей, не в заточении, а выхожу в открытый мир, на просторное поле. Какие люди есть на свете, Данька! И как хорошо, что это наши люди, что они - самые простые, некоторые даже не очень грамотные, а душа у них самая высокая. И еще - закон товарищества, закон большой, великий, суровый. Ты видишь, я уж сама не своя - все в превосходной степени у меня. Это потому, что и я - в превосходной форме. Сашка ко мне пристает:
   - Лиза, Лиза, чего это ты петь стала? Почему такая веселая ходишь?
   А мне еще веселее от его приставаний. Ух, Данька, еще наделаем мы с тобой дел, еще помянут нас потомки, ей-богу!
   Письмо тридцать четвертое
   Не хочу войны! Не хочу жить, как животное, думать все время о еде, о тепле, о свете. Не хочу ненависти, не хочу мечтать о том, чтобы уничтожать фашистов! Хочу жить с книгами, ходить в театры и кино, ездить в лес, путешествовать по всей стране, смотреть новые города, нюхать цветы, лежать в поле, смотреть просто в небо, на облака! А главное, хочу стать сама человеком и воспитать тоже настоящего человека.
   Все эти мысли вызвал во мне Саша. Я только на днях сообразила, что вот я забочусь, чтоб он был тепло и чисто одет, умыт, чтобы он ел досыта, а о воспитании его, о том, что он думает и чувствует, не забочусь никак. А вслед за этим подумала, что и сама я еще не сложилась как человек, еще много во мне всякого сумбура, всякой нечисти и наносного и некому мной заниматься, некому делать из меня то, что нужно. Значит, и мне не по силам воспитать Сашу. Да и как я буду его воспитывать, если я не знаю, что самое главное для человека. И занята я теперь так, что не до воспитания. Заповеди, что ли, узнать у Марии Константиновны? Вон она часто молится и говорит о заповедях, а я знаю только "не убий" да "не укради", то, о чем сказал как-то Сергей Данилович. Для Сашка это неподходящее. Что я могу ему дать для души? Как его ковать? А ковать нужно именно сейчас, я по себе это знаю, по своему отцу, который уже с самых малых лет старался мне что-то внушить. Например - выдержанность, волю, честность. Ну, предположим, все это я сумею как-то внушить Саше, а дальше что? Ведь это не словами нужно внушать, это должно само как-то возникать в человеке. Но подтолкнуть его должна я. А как я это сделаю? Непременно надо для этого урвать время. Попробую посоветоваться. Может, мне что-нибудь подскажут. А то растет мальчик, очень смышленый, привязчивый, вижу, что по душе хороший, но надо же его сделать настоящим!
   Письмо тридцать пятое
   Теперь уже все можно о ней писать. Ничего больше не нужно скрывать ни имя, ни адрес, все им известно, все они выследили, всех пытали, всех допросили. Ее звали Ляля Убийвовк. Это товарищи дали ей имя "Непокоренная". Многие ее знали в Полтаве, она здесь училась в десятой школе. Говорят, была очень красивая, ходила раньше с толстой русой косой, потом остриглась, но все равно осталась красивая, и многие ребята по ней сохли. Перед войной училась в Харьковском университете, хотела стать астрономом, и был у нее в Харькове парень, которого она любила. А отец ее работал у нас в "скорой помощи" главным врачом, и, я помню, Александр Исаевич был с ним приятель и очень его хвалил. И вот ее выследили, вместе со всеми ребятами из ее группы, и расстреляли. Сначала, конечно, пытали, били, а потом увезли и расстреляли. Кто говорит, что на Пушкаревском кладбище, кто - по дороге на Ромоданы. Говорят, она крикнула из машины, когда ее везли: "Передайте доктору Убийвовк, что его дочь расстреляли!" Но все это слухи. Коля принес ее письмо и записочку из гестапо, которые кто-то списал у родителей. Ох, какое же это письмо! Я его переписываю, чтоб и ты его знал, Даня, знал, какие у нас люди.
   "Дорогие мои! Родные мои! Мне очень жаль, что пришлось так огорчить вас. И очень жаль, что вы совершенно не понимаете меня. (Родные хотели уговорить ее покаяться, чтобы сохранить жизнь, а она этого не сделала.) Все равно мне жизни не было бы при данных условиях. Так нужно, чтобы смерть принесла какую-нибудь пользу. Вспомните все процессы, что дает раскаяние, - бесполезное унижение и обесценивает все предыдущее, а жизни все равно не спасут... Папа, как ты - взрослый человек и такой доверчивый, излишней доверчивостью ты можешь окончательно предать меня. Все самые утонченные моральные пытки используются в своих целях. Свидание с вами было допущено совсем не из человеколюбия! Описать невозможно, нужно тут побывать и все увидеть, чтобы собственными глазами убедиться в этом.
   Я, конечно, постараюсь сохранить жизнь, но, если не удастся, мстить за меня нужно! Я не боюсь умирать - все люди умирают, и если придется умирать, то так, чтобы от этого была максимальная польза. Верьте же мне, а не им. Я борюсь за свою жизнь и знаю, что делаю, мне изнутри виднее, чем вам снаружи. Я не ребенок и могла бы вам доказать, что права я. Крепко всех целую от всего сердца.
   Ляля".
   И еще записочка:
   "Родные мои! Мама! Папа!
   Я не одинока и чувствую вокруг себя много любви и заботы. Умирать не страшно. Целую всех от всего сердца.
   Ляля".
   Видишь, Даня, она сама писала, что нужно за нее мстить! Вчера днем я бегала опять на Кобыщаны, но уже не для того, что раньше, а чтобы посмотреть на Лялин дом. Говорят, мать ее сошла с ума, как только узнала, что дочь расстреляна, а отец - крепкий человек, держится хорошо, продолжает работать в "скорой помощи". На него вообще надеются. И вот я увидела Лялин домик - маленькая беленая хатка. Кругом садик, и видна за забором терраска деревянная. На терраске Ляля занималась, готовилась к экзаменам. Так мне хотелось войти в дом, поклониться ее матери, повидать отца. Конечно, я не посмела, да сейчас это и невозможно для меня. Наверно, немцы думали, что расстреляют Лялю и все листовки кончатся, все взрывы и их провалы тоже, что все это она делала со своими ребятами. А вышло, что ее и ребят расстреляли, а листовки с подписью "Непокоренная" каждый день продолжают появляться на стенах домов, и ракеты в небе, когда прилетают наши самолеты, показывают им цели, и разные аварии у фашистов продолжаются. Есть еще люди, есть наши мстители, и не смогут нас никогда победить враги!
   Письмо тридцать шестое
   Надо мне, Данечка, кончать с письмами, прекратить этот дневник или, на крайний случай, зашифровать его. Но вот горе - не знаю я, как это делается, не знаю ни одного шифра, а если бы и знала, то как ты его узнаешь, как разберешь, расшифруешь потом то, что я тебе пишу? Ведь неизвестно, когда и как ты будешь читать эти письма мои, буду ли я при этом или меня уже давно не будет на свете. Я так думаю недаром: не надо закрывать глаза. Такое время, такая жизнь, что во всякую минуту надо быть готовым ко всему, даже самому страшному.
   Если бы дело шло только о моей личной безопасности, я, наверно, и не подумала бы их прятать, что-то недоговаривать. Так и лежали бы они под тощеньким валашниковским тюфяком, а последние два-три - в кармане пиджака Сергея Даниловича, который я ношу, как куртку. Ведь в этих письмах моя жизнь, ощущение свободы, облегчения, без которого я не могу жить. В них наша с тобой дружба. Наша любовь. Милый, сейчас я могу сказать это слово, потому что, наверно, это мое последнее письмо тебе. После одного совсем недавнего разговора с товарищами я поняла, что не имею права писать эти письма. Ведь и наши самые большие революционеры, если им грозило разоблачение, обыск, арест, уничтожали все бумаги, все письма, все, что им было, наверно, так же дорого, как мне. Особенно если это могло подвести товарищей. Оказывается, Коля давно знал, что я пишу тебе, то есть, наверно, не знал, но подозревал. Ведь еще в школе, ты помнишь, ребята трепались про наш "роман", и меня это и злило и почему-то радовало: "Смотрите, завидуйте..."
   Коля первый сказал мне, чтоб я прекратила писать. Если бы кто знал, как это тяжело! Но надо отказаться - это жертва для дела.
   Слушай, если случится со мною что-нибудь, обещай, что позаботишься о Саше, возьмешь его к себе, сделаешь человеком. И будешь помнить меня. Обещай мне это, Даня.
   Ч А С Т Ь  В Т О Р А Я
   1. ПРИШЛИ ВРАГИ
   "Это было в столовой нашей военной школы. Мы услышали по радио возвещенное маршалом окончание войны: "Надо прекратить борьбу. Я говорю вам об этом с растерзанным сердцем". Изумленные и возмущенные, мы посмотрели друг на друга: "Нет, мы не прекратим борьбу!" Мы бросились к нашему начальнику, полковнику Бенье. Мы требовали, чтобы он повел нас в бой. Мы испытывали прилив необыкновенной энергии, прилив невыразимой ярости и энтузиазма.
   На следующий день, рано утром, грузовики увезли нас на фронт. Во всю силу легких мы пели "Марсельезу". Нас было семьсот курсантов и тридцать пять офицеров. Мы были вооружены учебными винтовками, автоматическими ружьями и пулеметами.
   В полдень мы были у Луары. Это был фронт. На полях, в виноградниках, во фруктовых садах мы сражались с наступающим врагом, не имея ни минуты передышки. Немцы, направляющиеся к Нанту, перешли Луару. У них была мощная артиллерия, и наши беспрерывно возобновляющиеся атаки были для нас смертоносными. Но как глубоко все мы были равнодушны к смерти!"
   Бедный маленький курсант из Сен-Мексана! Бедный мальчик, надевший военную форму в самый страшный для Франции год! Он писал свое письмо матери в те часы, когда уже не существовало ни французской армии, ни обороны, ни самой Франции. Черная свастика развевалась на вершине Эйфелевой башни, и гитлеровские солдаты разгуливали по Парижу, рассматривали известные всему миру парижские достопримечательности. Французские генералы и министры во главе со старым и хитрым маршалом Петеном предали свою страну и армию, отдали их фашистским главарям. За это милостью Гитлера они остались править неоккупированной частью Франции из курортного городка Виши и стали называться "вишийским правительством".
   Все произошло так молниеносно, так неожиданно, что армия и народ в первые дни оккупации растерялись: офицеры бросали своих солдат, начальники учреждений - своих подчиненных. Людям побогаче, главным образом тем, у кого были собственные автомобили, удалось бежать из Франции, остальные просто не знали, как существовать дальше.
   Среди молодежи находились отдельные смельчаки, вроде курсантов Сен-Мексана, которые еще пытались бороться с гитлеровцами, бросались в бой. Но что могли они сделать своими винтовками против пушек и танков гигантской фашистской армии! Однако для этих юношей невыносима была мысль, что свастика реет над Парижем, что сапоги нацистов топчут Елисейские поля. Молодые французы бросались в бой почти безоружные и, конечно, погибали.
   Между тем французские генералы подписали с Гитлером позорное перемирие. Маршал Петен уговаривал по радио французскую молодежь "угомониться", убеждал, что немцы - культурная и гуманная нация, что гитлеровцы с симпатией относятся к французскому народу, уважают его традиции и культуру. Некоторые французы поверили Петену. Они были растерянны и еще не знали истинной цены гитлеровцам, еще надеялись на какой-то гуманизм.
   Что же оказалось в действительности?
   В действительности гитлеровцы, едва заняв Францию, тут же поспешили ее расчленить. Исконные французские земли - Эльзас и Лотарингию - они присоединили к Германии. Всю остальную Францию разделили на четыре зоны: "неоккупированная зона" с правительством Петена в Виши (в этой зоне была примерно треть страны), "оккупированная зона", в которой находился Париж, затем "запретная зона" - департаменты севера и востока Франции (от Северного моря до Вогезов), которую немцы объявили немецкой и откуда начали изгонять всех французских крестьян, и, наконец, зона вдоль альпийской границы. Эту последнюю зону немцы отдали в подарок Муссолини за то, что он сделался союзником Гитлера.
   Карта Франции стала похожей на лоскутное одеяло - все из раздробленных кусочков. В своей книге "Моя борьба" Гитлер написал, что намерен во что бы то ни стало уничтожить Францию. "Цель заключается в том, чтобы сначала изолировать Францию, а затем ее уничтожить".
   Стереть с лица земли те страны, которыми он завладел, обезличить, унизить побежденные народы - вот чего хотел фашистский главарь. И, как прочие побежденные им страны, Гитлер отдал Францию на разграбление своим ордам.
   Нацисты набросились на французскую землю, как оголодавшие волки. Еще бы: такая красивая, богатая, цветущая страна, страна великих традиций, огромной культуры, законодательница мод, родина великих писателей и художников, страна сокровищ искусства! И они начали тащить и вывозить все, что видели их жадные глаза: уголь и шелк, станки и одежду, произведения искусства и вино, зерно и драгоценности, скот и статуи. Из прославленного своим шелком города Лиона они вывезли сто сорок поездов одного этого шелка. А Геринг, ближайший соратник Гитлера, соблазнился французским вином и приказал вывезти в свои погреба сотни тысяч бутылок французского шампанского.